Начну мой рассказ с происшествия, необычайно тяжелого для меня.
В начале пятидесятых годов я был юным молодым человеком. Я только что окончил курс в К… университете и был весь погружен в поэзию штатского гардероба и в вопрос моих крохотных усиков, которые никак не хотели расти прежде времени.
В эту беззаботную пору радужных надежд и светлых мечтаний я потерял свою мать, которую любил безгранично. Она была убита на 36-м году жизни, в полном цвете силы, молодости и красоты. И вот, с рассказа об ее ужасной смерти я начну мой роман.
Около половины дня нам привелось переезжать с ней из одного нашего поместья в Костромской губернии в другое, в смежную губернию. Мы ехали медленно, на подставных, по проселкам, ехали в старинном укладистом дормезе: мать, я, сестра (двенадцатилетняя девочка) и ее гувернантка, мадемуазель Фанто.
Кроме того, при нас были горничная, лакей и кучер. Шестнадцатого июня мы принуждены были остановиться в стороне от дороги, в лесу, на одной мельнице, на которой я довольно часто бывал во время моего раннего детства. Мельница эта была в тридцати верстах от деревни моего дяди, у которого я воспитывался.
В околотке уже тогда ходили нехорошие слухи об этой мельнице. Народ считал старого мельника Варула колдуном. Говорили, что по ночам на мельнице горит огонь, что там слышны крики, стоны. Благодаря этой дурной славе ни один крестьянин не решался проехать ночью мимо мельницы. Но нас туда повезли поздно вечером, и повезли весьма охотно.
Вспоминая теперь все подробности этого весьма загадочного случая, я могу объяснить себе все ясно, но для этого было необходимо, чтобы разгадка распутывалась медленно, исподволь, целыми годами.
Помню хорошо, как мы приехали вечером в Толкушино, где должны были находиться подставные лошади. Но их не оказалось. Мать была весьма взволнована этой неожиданностью. Она ни за что не хотела остаться ночевать в Толкушине, и нас повезли на мельницу.
Помню, как старичок Алексей, у которого мы останавливались в Толкушине, говорил матери внушительным шепотом:
– Не хорошо, матушка, там, на мельнице-то… не хорошо, не покойно!.. А впрочем, ваша воля.
– Это он хочет, чтобы мы остались здесь, – быстро по-французски сказала мне мать, – хочет, чтобы мы заплатили ему за ночлег.
Но тут вошел сын мельника, высокий статный мужик лет 35, Ананий. Таких глаз, как у него, я не встречал ни у кого во всю мою жизнь, – быстрые, бегающие, точно блестящие угли.
– Поедем же, барыня, чего думать-то? У нас прохлада. Погуляете… Горница тоже хорошая, будет вам покойно… А дичи, дичи что! И-и… страсть!
Последняя приманка летала в мой огород и решила нашу участь.
Мы отправились.
Помню ясный, теплый вечер, несмолкаемый шум воды и гулкую стукотню мельничных поставов, от которых все здание мельницы тряслось и дрожало, здание старинное, из крепкого кондового леса, уже сильно потемневшего. Помню острую свежесть широкого пруда, под раскидистыми старыми ветлами, к которым вплоть подступали вековые дубы. Они составляли часть темного, густого леса.
Дормез подъехал к низенькой двери, отворенной настежь. Лошади вязли в почерневшей соломе, густо наваленной на плотине. На широком покатом помосте стоял Барух, седой, косматый, с такими же бойкими глазами, как у Анания, только глубоко ввалившимися в темные глазные впадины. Ананий, провожавший нас на роспусках, соскочил и подошел к дормезу в одно время с отцом. Лакей Карп отворил тяжелую дверцу и откинул подножку.
– Здравствуйте, сударыня! Добро пожаловать, милости просим, – говорит Барух.
Около двери стоял другой его сын, глухой, придурковатый малый. Раскрыв широко рот, с глупой улыбкой на толстых губах, он поминутно низко кланялся. В глубине в дверях виднелись еще фигуры.
– Эй! Барух! – закричал сильным глубоким голосом мельник. – Вели шабашить! Забастуем!
Фигуры пропали, и через несколько минут мельница остановилась. Гул и стук сменились внезапной тишиной. Только вода продолжала тихо шуметь, катясь и падая с мельничного колеса. Как-то жутко, мертвенно стало на душе от этой резко наступившей, словно могильной, тишины.
Мать уже входила на мельницу, а я вынимал из дормеза ящик с двустволкой Лебеды. «На пруде непременно должны быть утки», – думал я.
Потом с ящиком я вошел в большие темные сени, почти ощупью взобрался на широкую, но крутую, прочную лестницу, во второй этаж, где были жилые комнаты. Везде белела пыль от муки и придавала всему внутреннему зданию и всем предметам какой-то серовато-белый, фантастический вид.
Я вошел в большую, низенькую комнату с маленькими окнами, в которые с трудом проникал свет яркой вечерней зари. Окна были отворены, в комнате было прохладно. Мать сидела у одного окна и смотрела вдоль пруда на яркий закат.
Мельник что-то толковал ей, поминутно кивая косматой головой. Помню, глаза его быстро бегали и косились по сторонам.
Все эти мелочи, подробности теперь, спустя тридцать лет, как живые стоят перед глазами.
Страннее всего то, что этих мелочей я тогда вовсе не замечал. Они выплыли из моей памяти потом, долго спустя после этого ужасного вечера. Я, помню, весь был тогда погружен в предстоящую охоту и усердно на неё снаряжался, собирал ружье, патронташ и разные охотничьи потроха и принадлежности. Моя Нелли (прелестный, породистый белый сеттер) не спускала с меня умных глаз, суетилась в нетерпеливой радости, помахивала хвостом и тихонько взвизгивала.
Я, помню, снарядившись совсем, быстро двинулся вон. Мать моя прокричала мне вслед:
– Serge! Скорей ворочайся! Не ходи далеко!
– Хорошо! – сказал я и не исполнил обещания.
Далеко я не пошел, но вернулся поздно, даже чересчур поздно.
Я был в те времена еще в юном расцвете моей охотничьей практики, в том периоде, когда кряква считается еще лакомой добычей уже по одной величине своей. С каким шумом, криком она поднимается с места, и как приятно её подсечь на лету! Я принес их домой пять штук. На пруде их были целые стайки, хотя небольшие.
Глаза мои исподволь привыкали к темноте ночи, которая спустилась незаметно. Небо было удивительно ясно, и яркая золотистая заря стояла на нем все время.
Был уже двенадцатый час, когда я подходил к мельнице, усталый и страшно голодный.
Я помню, мне показалось странным, что мельник, Ананий и трое работников стояли на помосте. Они пристально смотрели на лесную проселочную дорогу, как будто кого-то поджидали.
Мать моя еще не спала. Напротив, в большой комнате ярко, весело горела наша дорожная лампа, и шла самая оживленная беседа с m-elle Фанто. Мать бойко рассказывала ей какой-то смешной эпизод, и француженка поминутно хохотала. Я придал еще больше оживления этой беседе, помню, острил, лубошничал, так что мать и француженка хохотали до слез…
Такие пароксизмы смеха редко находили на мою мать. Вообще она была удивительно ровного, мягкого характера.
– Однако, полно, будет, – сказала она. – Assez, de grace!.. Serge, мы разбудим сестру, она уже спит. – И она указала на соседнюю комнату, в которую дверь была завешена занавеской.
Я помню при этом яркий блеск глаз моей матери. Таких глаз я немного встречал в жизни, черных, блестящих, задумчивых, с глубоким и ясным взглядом.
Помню, она наклонилась над столом, покрытым снежно-белою скатертью, и начала считать деньги в своем портмоне. Я помню, как яркий, белый отсвет от этой скатерти придал удивительную нежность ее лицу, на котором выступил живой румянец нервного возбуждения от дороги, оживления и смеха.
Я помню, как я любовался тогда на это лицо и вовсе не предчувствовал, что я смотрю на него в последний раз в жизни. Я помню даже (или, может быть, мне кажется только, что я помню), как резкая тень легла на этом лице от правильного, тонкого носа на небольшие алые губы. Вся ее высокая, стройная фигура в черном бархатном платье рисуется передо мной и теперь как живая.
Выпив четыре стакана чаю и истребив невероятное количество каких-то консервов, я отправился восвояси.
На прощанье я поцеловал мать, и она при этом пристально посмотрела на мое лицо.
– Ты загоришь, как араб, к концу лета, – сказала она. – Посмотри, какая полоса! – И она провела пальцем по моему лбу.
Я взял свечу, которую держал Карп, свечу в низеньком дорожном подсвечнике, и подошел к маленькому зеркальцу, которое висело на стене.
Зеркальце было засижено мухами. Его зеленое стекло тускло отразило мое раскрасневшееся лицо с ярко-белым лбом.
– Adieu, m-elle! – сказал я, обернувшись к гувернантке, и поклонился ей, сделав ловкий пируэт.
– Bonne nuit, mon beau polisson!
И мы отправились. Карп шел впереди и освещал мне дорогу. Нелли бежала за нами.
Мне отвели помещение наверху, над комнатой матери. Небольшая лесенка вела в какой-то чердак, в котором была крохотная горенка с откосами на потолке.
Я выглянул в створчатое оконце. Под ним выдавался небольшой выступ крыши или навес над узенькой галерейкой, ведшей к мельничному колесу.
От этой галерейки крутая лесенка шла прямо на берег в чащу леса.
На дорожной складной кровати была постлана постель, подле нее – простой белый стол, на который Карп поставил свечку, а затем разоблачил меня.
– Что, Карп, – спросил я, – не страшно здесь?
Он посмотрел на меня исподлобья.
– Чего, сударь, страшно… Бог не выдаст, свинья не съест. Ружье у вас есть, собака с вами. Чего бояться?!
– Говорят, здесь нехорошо!
– Мало ли что бабы болтают! Всему веры нельзя давать.
Он собрал все мои доспехи и, пожелав покойной ночи, отправился.
Свеча довольно ярко освещала всю комнатку. Мебели в ней не было, кроме небольшой лавки, да в одном углу стоял открытым мой чемодан-баул.
Я осмотрел ружье и зарядил его крупной дробью на всякий случай (пуль со мной не было), потом осмотрел запоры. В комнатку вела низенькая дверь с высоким порогом. Снаружи ее была массивная задвижка с колечком и пробоем для замка; внутри ничего не было; кроме небольшой скобы, торчал в двери гвоздь, и к нему была привязана веревка. В косяке был вбит другой гвоздь. Очевидно, этот нехитрый аппарат заменял внутренний запор.
Я достал из баула маленький английский топорик и вбил крепче оба гвоздя; затем тонким охотничьим ремнем скрутил их покрепче и на этом успокоился.
Устаток брал свое. Глаза слипались, голова слегка кружилась. Я достал томик Vicomte de Bragelone (тогда это была новость) и, зевая, залег. Нелли давно уже спала, свернувшись клубком на моих носках, которые я бросил на пол, надев туфли.
Несмотря на устаток, всепоглощающий роман сделал свое дело и прогнал сон, но ненадолго.
Помню какой-то легкий шум, какую-то возню. Казалось, кто-то чуть слышно подъехал к мельнице.
Я вскочил, подбежал к окошку, отворил и высунулся в него. Тихая ясная ночь стояла над лесом, и среди нее далеко чернели вершины дубов. Какая-то птица или жаба однотонно тянула надоедную, нескончаемую трель.
Я постоял, постоял, послушал… Ничего, кроме этой трели и однообразного шума воды. Я запер окошечко и снова лег.
Помню, чудился мне какой-то однообразный гул. По временам я поджидал, что вот-вот начнется что-то страшное, какой-нибудь резкий удар заставит меня бросить роман. Но ничего не происходило необычайного. Время шло однообразно, и только часы на столе резко тикали.
Я взглянул на них: было половина первого. Я начал засыпать. Сон и явь как-то странно путались в усталой голове…
Не знаю, долго ли я дремал. Вдруг резкий, глухой удар разбудил меня. Удар был внизу под моей комнатой.
Я вскочил спросонья и бросился к ружью. Ложась спать, я поставил его подле стола и надел пистоны. Сердце удивительно сильно забилось; оно стучало как будто в горле или ушах. Я слушал с мучительным напряжением.
Почти тотчас после глухого удара началась какая-то необыкновенная возня… Что-то передвигали, переносили, очевидно, тяжелое.
Несколько раз я порывался отворить дверь и бежать вниз; но боязнь, что я напугаю мать, что весь мой переполох – пустые ночные страхи, что мало ли какие тяжелые вещи могут перестанавливать, передвигать на мельнице… И мне могло только показаться, что вся эта возня была здесь, подо мной… Да притом я даже не вполне был уверен, что моя комнатка была над той большой горницей, в которой поместилась моя мать.
Я сидел и ждал… Какой-то глухой, едва слышный стон раздался где-то… Мне показалось, в лесу…
Вдруг тяжелые шаги раздались на лесенке, которая вела в мою комнатку. Очевидно, что по этой лесенке поднималось осторожно нисколько человек босыми ногами, и вся лесенка скрипела под их грузной походкой.
Я вскочил и схватил ружье.
Нелли также вскочила и зарычала. Кто-то подошел к самой двери, тихонько потрогал железную щеколду и задвижку. Послышался какой-то едва слышный шепот, точно о чем-то переговаривались.
– Кто там? – закричал я отчаянным голосом, но голос оборвался.
Наступило томительное молчание, которое длилось, как показалось мне, по крайней мере минуту.
Я думал: отворить дверь или не отворять?
В течение этой томительной минуты мой страх уступил место какому-то злобному бешенству. Вся кровь прихлынула к голове. Я чувствовал, как я красною.
«Погодите же, мерзавцы!» – подумал я и подошел к двери.
– Кто там? Говори, или убью!
Ответа не было.
Я с бешенством вскинул ружье, прижал к плечу, уставил дуло прямо в середину двери, на два вершка от нее и спустил курок.
Выстрел грянул с глухим треском. Острый запах пороха и синеватый дым окружили меня и наполнили всю комнатку.
Я стоял и ждал. Нелли была подле меня и злобно, отчаянно лаяла.
В это время вдруг дверь подалась.
Очевидно, лом или топор был засунут между дверьми и косяком. Ремни, которыми я стянул два гвоздя в косяках, натянулись и заскрипели. Какая-то страшная сила надавила на них.
Дверь подалась, и широкое блестящее лезвие топора тихо просунулось в щель и тускло заблестело. Мне даже показалось, что на нем была кровь.
Я снова торопливо вскинул ружье и пустил другой выстрел в то же самое место. В комнатке стало еще душнее от дыма.
Вдруг лезвие топора на мгновение исчезло и затем показалось снова уже поверх ремней. Кто-то торопливо, быстро начал им рубить ремни.
Все мое бешенство вдруг улетело; неодолимый ужас овладел всей душой. Не помню как, бессознательно, в одно мгновение я подскочил к окну, распахнул его ударом кулака и выметнулся вон.
Я упал прямо на крышу навесика над галерейкой. В следующее мгновение я был уже на земле.
Я помню только, как скользнул по высокому столбу; помню, чуть не оборвался под мельничное колесо и вздохнул всей грудью только тогда, когда отбежал довольно далеко от мельницы и очутился в темном лесу.
Первая мысль была: что с матерью?!
Сердце страшно колыхалось… Я весь дрожал. Утренний рассвет чуть-чуть брезжил сквозь чащу дубов. Снова прилив злобы нахлынул на мою голову и согрел меня. Я пошел, казалось мне, назад, забыв легкость моего костюма (я был в одном ночном белье), не чувствуя камешков и веток под моими босыми ногами. Мне казалось, что земля жгла мне подошвы.
Я шел быстро, почти бежал и вдруг начал чувствовать, что ноги мои вязнут в болоте.
В голове стучало словно молотом. Насколько мог, я собрал свои мысли, одумался. Очевидно, я был недалеко от берега. Надо было забрать левее. Но левее шло все то же болото, и чем дальше, тем глубже. Ноги начали вязнуть по щиколотку. Бродил, плутал я и наконец вышел на сухое чистое место. Это был берег, но мельница была совсем не в той стороне, куда я шел.
Заря уже обхватила полнеба. Весь лес был полон птичьего крика.
Мельница была в полуверсте от меня. Из трубы ее валил густой черный дым. Там шла, казалось, полным ходом спешная работа. По крайней мере, необыкновенно сильный стук и гул так резко, словно испуганно, раздавались в тишине ясного, раннего утра.
Я постоял с полминуты. Голова сильно кружилась и болела.
Вдруг вправо от меня послышался резкий лай собак и голоса. Очевидно, за мной гнались… и снова неодолимый страх напал на меня. Не помня себя, я вскочил и бросился бежать… Добежал до какого-то протока, хотел перескочить, оборвался, провалился чуть не до пояса и снова, точно гонимый какой-то невидимой силой, ударился бежать…
Было уже поздно, когда я повалился на луговинку и опомнился. Кругом был тоже лес, но не дубовый, а смешанный. Чернолесье путалось с сосной и елью.
– Ну что же? Ну, убьют!.. Ну, пускай!..
И мне стало покойно, нестрашно и вовсе не жалко моей жизни, полной свежих, молодых сил.
В голове моей, казалось, постоянно вертелось мельничное колесо, даже с тем же тихим, однообразным шумом воды, которая постоянно падает и вертит это колесо. Во рту, казалось мне, налипла мука, удивительно горькая. Ноги мои стали точно чугунными и притом немилосердно горели.
Вдруг, сквозь шум мельничного колеса, я услыхал, прислонив ухо к земле, лошадиный топот и гул катящихся колес.
Я поднялся с трудом и побрел, спотыкаясь о пни и поросль. Минут через пять лес начал заметно редеть, и между тощими осинками промелькнула дорога.
Я вышел прямо к ней.
Налево, вдали поднималась пыль. Постояв, покачиваясь, несколько минут и придерживаясь за молодую березку, чтобы не упасть, я наконец сел около нее и стал ждать.
По дороге быстро катило трое роспусков. Они поравнялись со мной, и я инстинктивно бросился к ним (откуда вдруг силы взялись) и закричал.
Катило трое мужиков. Услыхав мой крик, они остановились.
Путаясь и спотыкаясь, я рассказал, что со мной произошло. Мужички, оставив лошадей, стояли около меня, почесываясь, перебивая мою речь разными восклицаниями и соображениями.
– Да как ты эку уйму пробёг? – наконец удивился один. – Ведь до Онисимовой мельницы от нас, чай, верст тридцать будет.
– Куда тридцать! Все сорок будут.
– Н…нет… двадцать пять, паря, будет, не боле!
И они готовы были удариться в бесконечный спор, но я перебил их и начал расспрашивать. До их деревни Охлёбово оказалось верст семь.
– Сколько от вас до станового? – спросил я их.
– До станового?
Мужичок начал чесать себе, где следовало, и вопросительно глядел на двух других.
– До станового нашего… будет верст 40, – сказал другой мужичок и снял шапку, – а до ейных… будет 10!
И он ткнул пальцем вперед.
– До каких, до ейных!
– До ейных… Клушинских…
Оказалось, что деревня Охлёбово была в другой смежной губернии, но я сказал, чтобы меня везли к ним в деревню, сел на одни роспуски, крепко ухватился за какие-то перекладины, мужичок поддерживал меня одной рукой, и мы отправились.
В деревне мужички добыли мне какую-то чуйку, черные плисовые штаны и сапоги. В таком наряде я отправился к «ейному» становому, в Клушино. Как я ни торопил, ни упрашивал мужичков, но этот визит или представление могло состояться только на другой день. Мужички все в один голос доказывали мне, что им нельзя везти к становому в другую губернию, хотя и смежную, но я лаской и угрозой и чуть не слезными просьбами упросил.
– Мотри, барин! Не выдавать! Не сказывай, что я тебя возил! – твердил мне мой возница.
Выехали мы вечером и приехали в Клушино ночью. Я все-таки отправился к становому, но становой, оказалось, уехал утром весьма поспешно в село Светлые Ручьи, где был праздник. До села было пятьдесят верст.
Никто не взялся везти меня туда.
Припоминая все перипетии этих странствований, я даже теперь, спустя более тридцати лет после всего прожитого, вспоминаю о них с невольною дрожью в сердце.
Я прождал в Клушине целых трое суток. В эти дни я жил и питался благодаря бескорыстному гостеприимству русских мужичков. Впрочем, я почти ничего не ел.
Становой, к удивлению моему, принял меня очень любезно и тотчас же распорядился заложить новую тройку в свой тарантасик.
– Необходимо-с ехать тотчас же, – сказал он, – немедленно-с… По горячим следам-с. На месте составим протокол. Не угодно-ли-с вам… У меня есть партикулярное платье-с! – предложил он, косясь на мою чуйку.
Я поблагодарил и отказался.
Живо собрали понятых, захватили писаря и отправились.
Помню, день был необыкновенно знойный, мглистый. В воздухе пахло гарью.
Всю дорогу (верст сорок) я был в сильном волнении. Каждый раз, как я обращался к моему сердцу с вопросом, жива ли моя мать, оно отвечало успокоительным боем. Я воображал себе разные хитро сплетенные случаи, которые могли ее избавить от катастрофы. Наконец я даже начал сомневаться: да ломились ли, полно, ко мне в мою комнатку на мельнице? Может быть, все дело – лишь возбуждение молодой крови, молодого мозга? Все мне пригрезилось спросонья, и я убежал просто от призрака, созданного собственным воображением, а теперь, может быть, мать ищет меня, ищет повсюду. Может быть, и погоня, которая так напугала меня, была послана за мной именно моею матерью?
Мы начали спускаться к реке. Жар уже спал, оводы немного утихли, но в воздухе еще сильно пахло гарью. Последние две-три версты дорога была отвратительная.
Чем ближе мы подъезжали к мельнице, тем сильнее пахло дымом. Наконец мы ясно увидали, что с того места, где была мельница, поднимался дым легким синеватым облачком.
– На мельнице-то неладно, ваше благородие, – сказал, обернувшись к нам, ямщик.
– Пошел! Пошел! Такой-сякой… – прикрикнул на него становой.
Наконец мы въехали на плотину.
На месте большой двухэтажной мельницы торчала длинная, почернелая труба, груда закоптелого кирпича и обгорелые бревна, от которых поднимались синевато-белые дымки. Мельничное колесо и кауз одни остались целы.
Не помня себя, я выпрыгнул из тарантаса. Сердце сжалось. Мне показалось, что я осиротел, что я один на земле.
– Дело чисто-с, – сказал становой, пожимая плечами. – И концы в воду!
И он махнул рукой на широкий пруд, на котором плавала стайка уток.
Простояв на погорелом месте несколько минут, мы поехали обратно в Клушино. Становой достал мне легонькую тележку на пружинах, и я проехал в деревню моего дяди, которая была недалеко от мельницы. Но дядю я не застал в деревне. И, пробыв у него не более суток, я поехал в том же тарантасике в нашу деревню.
Помню, вошел я в кабинет матери, точно в могилу, посмотрел на ее письменный столик, на портреты, на ее бумаги…
Тяжело стало… невыносимо тяжело…
Помню, долго я рыдал и в ту же ночь свалился в горячке.
Болезнь продолжалась более месяца. Ко мне приехал отец, который жил уже 8 лет врозь с матерью в его О-ском имении и большую часть жизни проводил в Петербурге.
Когда я оправился, он рассказал мне, что давно уже начато следствие, но едва ли что-нибудь выяснится. Все концы были ловко спрятаны.
– Представь себе, – сказал он, – становой, тот самый становой, который возил тебя на погорелую мельницу, через два дня после того был найден в лесу зарезанным. И знаешь ли, что ты нигде не был так близок к смерти, как в те дни, когда жил в Клушине, подле квартиры станового. Он был замешан в деле. Мельница сгорела по его старанию. Все, что жило на мельнице, разбрелось и бежало под его покровительством. Ты был самый опасный свидетель для дела. Если бы не ты, то все концы действительно были бы спрятаны и мельница с ее обитателями продолжала бы существовать и работать, ее темные дела до сих пор остались бы нераскрытыми. Каким образом становой не позаботился тебя схоронить, не знаю. Это какая-то загадка…
– Да! Вообще тут работала длинная и темная рука, – прибавил он как бы в раздумье.
Производить следствие было поручено жандармскому полковнику Л. Но вскоре все дело было передано другому обер-офицеру. Как кажется, он был прислан из Петербурга по ходатайству отца, который по поводу следствия все лето прожил со мной в деревне. Может быть, медлительность Л. и его небрежность были причиной этой замены. По крайней мере, отец постоянно на нее жаловался.
С меня два раза сняли подробный допрос, а в половине августа мы отправились на Онисимовскую мельницу, пруд которой тогда спускали.
Почему он не был спущен до сих пор, трудно сказать. Очевидно, дело тормозили. Может быть, узел его был известен отцу. Но об этом он никогда бы не стал говорить со мной. Тут лежала тайна, вследствие которой он разошелся с моей матерью.
Все подробности осмотра пруда теперь рисуются в моей памяти с удивительной отчетливостью. Помню, утро было ясное, но холодное, когда мы подъезжали с отцом к Онисимовской мельнице. Дул довольно сильный северный ветер.
На берегу была толпа народу, который пришел из окрестных сел и деревень. Все это говорило, гудело, но глухо, вполголоса. Почти все стояли без шапок из уважения к начальству, которого было немало. Тут были жандармы, исправник, два становых, был прокурор, были всякие заседатели и следователи. Некоторые просто примазались к делу или приехали из любопытства. Говорили даже, что сам губернатор заедет с ревизией, которая была недалеко.
Самое глубокое место пруда было около вешняка. Это была небольшая яма в восемь сажен глубины. Когда вода стала стекать с окраин этой ямы, то разные странные предметы начали выходить из-под воды. Только рассмотреть их не было возможности. Все они густо были окутаны тиной, покрыты зеленью.
Вся толпа подвинулась ближе. Некоторые мужички зашли даже в тину, другие провалились и барахтались в ней.
Прошло еще добрых полчаса, когда вода окончательно сбежала и обнажила все подробности. Она держалась только в неровностях дна глубокой ямы. Все было сильно занесено илом.
Местами из этого ила торчали кверху какие-то палки или выставлялись какие-то угловатые предметы. Местами круглились продолговатые холмики. Из одного холмика прямо кверху поднималась человеческая рука. Длинные космы болотной травы, окутанные тиной, были зажаты в этой руке.
Помню, вся толпа как будто разом пошевелилась при виде этой руки. Все стали креститься.
Когда все дно обнажилось, тотчас же работники, заранее заготовленные, начали спускаться с кольями, бревнами и досками. Они наскоро клали подмостки, по которым следователи могли бы подойти к яме.
Они работали суетливо, крича без толку, и было очевидно, что пройдет ни один час, пока они кончат свою работу.
– Нам не закусить ли, господа? – предложил толстый прокурор. – Они еще долго провозятся, а час адмиральский! Право!
Через час по настланным мосткам все следователи подошли к яме и бегло осмотрели все, что в ней было.
Выше всех других предметов торчал разломанный кузов нашего дормеза, валялись колеса, ящики, баулы. Между ними то там, то здесь лежали трупы, затянутые тиной. Я усиленно вглядывался в них. Мне казалось, я узнаю между ними дорогие трупы матери и сестры.
Я кутался в шубу и все-таки не мог согреться. Холодный ветер крепчал. Меня била лихорадка.
– Ты бы пошел отсюда, – сказал мне отец. – После болезни легко простудиться.
– Зачем же они не сожгли этого? – спросил я, указывая на кузов дормеза.
Один из чиновников объяснил мне:
– А, вероятно-с, впопыхах… Скорее! А то и следы чтобы спрятать: ведь оковка, железо… Все это-с вдруг не скроешь, не сгорит-с…
Уже солнце садилось, когда все, что было в яме, было вынуто, ополоскано, и двадцать три трупа рядком уложены на траву. Страшный, гнилостный запах шел от них. Многие вспухли, почернели; другие превратились в какую-то белую массу.
Большая часть этих трупов были с бородами. Впрочем, несколько было женщин.
Отдельно положили тела сестры, гувернантки. У обеих головы были разрублены. Страшная рана чернела у сестры на лбу.
При первом взгляде на нее я упал в обморок…
Тела матери не отыскали.
Оно было найдено через три месяца, совершенно в другом месте, почти за 150 верст от Онисимовской мельницы.
Его нашли в казенном лесу, принадлежащем большому селу, Рощих, государственных крестьян. Нашел его лесник в небольшом ложке, запорошенном снегом (в том году выпал глубокий снег). На теле были не только следы насильственной смерти, но смерти мученицы и страшного бесчеловечия мучителей…
Вот выписка из следственного акта, составленная на месте:
«…Труп сей лежал в расстоянии пяти шагов от края лога, на его восточном скате, на правом боку, совершенно раздетый и прикрытый рогожкою, запорошенной снегом. Руки были завязаны назади тонкою бичевою и притянуты к ногам, равно завязанным оною бичевою. Голова была откинута назад и за косу туго привязана к рукам. На груди, отступя на полвершка от грудной кости (sternum) к левому соску, замечалась длинная, в 4 вершка, сквозная рана, или разрез (через оный несомненно было вынуто сердце, коего в трупе не оказалось). Другая также сквозная рана в три с четвертью вершка пересекала первую крестообразно, но сия рана была сделана после смерти. На шее трупа был надет на тонкой золотой цепочке небольшой золотой образок – складень 56-й пробы, с синею и белою финифтью, весьма древней работы…»
Этот маленький образок был также случайно доставлен мне потом.
Я расскажу теперь об одном странном сне, который я видел приблизительно в то время, когда совершилось убийство моей матери. Если бы обстоятельства этого сна не были замечательно сходны с действительностью и если бы подтверждение этой действительности не явилось в то же время совершенно неожиданно, с другой стороны, то я никогда не решился бы рассказать этот замечательный сон.
Я видел его в деревне, более чем через два месяца после осмотра Онисимовской мельницы, именно 28 октября (это число занесено в мою записную книжку, так как это был срок уплаты по небольшому векселю моей матери).
Помню, в этот день я лег поздно, утомленный охотой, и почти тотчас же заснул. Но сон мне приснился, вероятно, не тотчас же и повторился дважды в одну и ту же ночь. Я записал его несколько позже в то время, когда явилось подтверждение с другой стороны. Впрочем, я до сих пор помню его во всех мелочах так ясно, как будто я его видел сейчас. И даже то же чувство тяжелого кошмара является и теперь в моей груди каждый раз при воспоминании о нем.
Самого начала сна я не помню. Это было что-то спутанное, безалаберное, что часто является во сне.
Помню, я видел себя на каком-то большом татарском пиру. Помню лица многих присутствовавших гостей, татарские, жирные, красные лица, с узенькими, блестящими глазами и черными, небольшими, окладистыми бородками. Помню их бухарские халаты, обшитые мехом; их тюбетейки, все расшитые золотом. В особенности помню радужную игру крупных бриллиантов на одной тюбетейке (вот до каких мелочей врезался сон в моей памяти!).
Одно лицо в особенности резко выделяется и глядит как живое. Это лицо высокого, седого, дряхлого старика в зеленой чалме и каком-то серебристом, белом, полосатом халате. (После я узнал, что это был мулла, аскет, почти постоянно живший в Мекке.) Подле него с обеих сторон сидело несколько стариков в белых чалмах.
Помню гам этого шумного пира. Помню, как этот гам начал понемногу стихать, как гасли огни, и среди огромной низенькой залы со сводами запылал небольшой огонек на каком-то возвышении.
Все присутствовавшие поднялись, повернулись в одну сторону. Мулла в зеленой чалме подошел к огоньку (не знаю, почему мне представилось тогда, что это был жертвенник), проговорил громко разбитым дряхлым голосом какой-то стих. И все присутствовавшие начали его громко выкрикивать. Они кривлялись, голосили, плакали, били себя в грудь, бесновались.
Какой-то легкий туман на одно мгновение застлал мне глаза.
В глубине отворилась низенькая дверь, и новая толпа вошла. Она вела женщину, всю закутанную в белом.
Женщина эта была моя мать.
Ее подвели к жертвеннику. Старик в зеленой чалме прочитал над ней что-то вроде молитвы и подал знак. В то же мгновение белый покров упал с нее.
Снова легкий туман застлал мне глаза.
Старик обратился к ней и что-то говорил, и это что-то, произнесенное на татарском языке, я понял вполне, потому что все слова кто-то произносил по-русски ясно и отчетливо в моем сердце.
– Клятвопреступница, – говорил старик, – благой Аллах не хочет смерти грешника. Обратись к правоверию! Отрекись от гяуров, и Он тебя помилует. Он простит твое клятвопреступление.
Мать отрицательно покачала головою.
Тогда старик, словно бешеный, затопал, закричал… Долго говорил он, изрекал проклятия, наконец голос его начал хрипеть, и он чуть слышно, озлобленно повторял:
– Псяк, псяк!.. (нож, нож!) – Ему подали широкий нож, блестевший, как зеркало.
В то же мгновение я увидал всю сцену так близко, как будто она была перед самыми моими глазами.
Я увидал мою мать связанною, увидал ее белую грудь, ярко освещенную, и старческая рука с размаху вонзила нож в эту грудь.
Страшный, раздирающий крик пронизал мне душу. Я жил, помнил себя, но сердце мое не билось. Это я ясно чувствовал и сознавал.
Дряхлая, жилистая, костлявая рука погрузилась в грудь матери, порылась в ней и вытянула сердце, за ним тянулись жилы. Тот же нож обрезал их все.
Помню, как это бедное сердце медленно билось в руке. И больше ничего не помню.
Я проснулся, весь облитый холодным потом. Рассвет чуть-чуть мерцал сквозь окна.
Я долго не мог заснуть. Воспоминания о моей матери, одно за другим, поднимались в памяти и в сердце, и каждое я провожал слезами. Одним словом, нервы страшно разыгрались.
Я заснул, когда уже совсем рассвело, и почти полнеба было покрыто алой, кровавой зарей!
Тот же самый сон и почти с теми же подробностями снова повторился. Помню только, что конец сна был несколько другой.
Под конец мать моя подошла ко мне, и я живо помню, как два противоположных чувства боролись во мне: чувство любви и непреодолимого страха перед этой женской фигурой, едва прикрытой длинным, белым покровом и облитой собственною кровью. Страшная рана шла у нее в груди и еще более пугала меня.
Но любовь наконец пересилила страх, я припал к рукам живого трупа, я целовал, рыдая, эти милые руки. Помню, мне хотелось заставить её забыть мученья, которые она перенесла. Помню, я твердил ей сквозь слезы:
– Мама! Дорогая, милая! Мы уедем далеко, в Индию, от этих ужасных татар… Мы будем жить одни с тобой, в лесу…
Одним словом, я был совершенно ребенком, каким могут быть только во сне.
Весь этот страстный ребячий бред перервал мой слуга Егор.
Помню, он с усердием толкал меня, но я долго не мог проснуться, жалобно стонал и плакал.
Наконец кошмар улетел. Мне было совестно показать слуге мои ребяческие слезы, и я грубо обругал и прогнал его.
На дворе давно стоял уже ясный, солнечный, морозный день.
После того прошло две недели. Мне не хотелось оставлять тех мест, где мать моя прожила со мной последнее время. Тяжелый сон еще прибавил силы этому чувству.
Отец давно уже уехал в Петербург, а я медленно и незаметно для самого себя погружался в сладость мизантропии. Мне даже не хотелось ехать в губернский город, и в 22 года я жил совершенным анахоретом. Вероятно, это странное настроение было следствием не только ужасного события, но еще более моей тяжелой болезни.
Помню, в то время совершился во мне душевный кризис, который, вероятно, каждый из нас пережил в своей жизни. До этого времени я на все смотрел легко, по-детски и весь был предан удовольствиям, забавам, развлечениям и всего более охоте.
В первый раз я взял в руки Евангелие не как учебную книгу или сухую и скучную проповедь и стал искать в нем ответов и успокоения. Мало-помалу я шел дальше, все оправдывал и с трепетом отрекался от рассудка – словом, я вышел на ту скользкую дорогу, с которой легко очень многие, даже в 22 года, срываются в широко раскрытую и таинственную бездну мистицизма. Многие при этом падении становятся всецело узкими пиетистами и навсегда остаются односторонними и связанными.
Помню, мне, наконец, не хотелось выходить из кабинета матери. Я перенес в него мою спальню, перенес киот со старинными, фамильными образами и сам следил, чтобы постоянно перед ними теплилась лампадка.
Ночь для меня сделалась днем. Я начинал жить, когда смеркалось, и постоянно все мои мысли были направлены к «суетности мира» и к «бренности земной жизни»…
В этом настроении застала меня моя двоюродная тетка. Она жила в П-ской губернии в небольшой деревушке и почти все лето проводила у нас в деревне вместе с моею матерью, с которой была очень дружна.
Обе были почти ровесницы, но наружность и характеры их были совершенно разные. Тетка Анна Алексеевна была живая особа, остроумная говорунья; когда-то славилась она даже тем esprit caustique, который может быть оценен как следует только в парижских салонах.
Она явилась совершенно неожиданно и вовсе некстати, но я обрадовался сильно ее приезду и даже расплакался против обыкновения, чему она сильно удивилась.
Вместе с ее приездом вся атмосфера моего одичалого жилья быстро переменилась. В комнатах появилось движение, суетня, раздался громкий говор. Молодая горничная и лакей, которые приехали с ней, были под стать госпоже, такие же юркие говоруны.
Почти тотчас же по приезде тетка увела меня в спальню матери, заперла двери и сказала сквозь слезы по-французски:
– Я приехала к тебе потому, что надо было приехать. Не надо терять времени (ты знаешь это мое правило). Я видела сон весьма поучительный и указательный, но я боюсь тебе говорить о нем. Ты так расстроен…
И она, хлопая большими черными глазами, пристально посмотрела на мое заплаканное лицо.
– Ты ужасно переменился, похудел, побледнел, – сказала она.
– Не этот ли сон вы видели, ma tante?
И я рассказал ей мой сон.
Помню, какие удивленные глаза она сделала, как всплеснула маленькими ручками!
– Grand Dieu! – вскричала она. – Представь, это, это я сама видела…
Но подробности снов несколько разнились. Тетка, например, не видала той ужасной кровавой сцены, которую я видел. Но зато наяву она видела мать в том именно виде, в котором она являлась мне во сне. И притом это видение повторялось не один раз.
Должно заметить, впрочем, что тетка Анна Алексеевна была какое-то особенное, нервное, болезненное существо. Ее почти постоянно преследовали галлюцинации.
Замечательно еще одно обстоятельство: это число – 28 октября, в которое я и она видели один и тот же сон.
На этом основании она непременно настаивала, чтобы я немедленно и энергично принялся за дело.
– Le sang de ta mère implore la justice (кровь твоей матери вопиет к правосудию)… – повторяла она, быстро бегая взад и вперед по комнате. Я словно теперь вижу ее небольшую фигурку в черном платье и белом атласном капоре, размахивающую ручками и всю покрасневшую от волнения.
Впрочем, я сам был тоже в волнении. Все мое вялое мистическое настроение улетело, и я обдумывал, как лучше начать дело, куда обратиться.
В эту ночь я сам был жертвой галлюцинации. С вечера мы долго говорили с теткой, вспоминали разные случаи из нашей общей жизни и делали общие предположения. Но должно сказать, что весь рычаг ужасной истории с моею матерью тетка тщательно обходила, хотя я наверно знал, что поводы и причины истории она знала.
Когда же я поставил вопрос ребром, то она мне ответила так же резко:
– Я клялась твоей матери, что ни ты (именно ты), ни твой отец никогда не услышат от меня этой истории…
Усталые от всех дневных тревог, мы довольно рано разошлись по нашим спальням.
Шум и возня, однако, долго не смолкали в доме. В особенности не давало мне заснуть заколачивание каких-то ящиков (по крайней мере, так казалось мне), которое раздавалось чуть не по всем комнатам. Но так как ко всякому стуку и шуму можно, говорят, привыкнуть и наконец заснуть под него, то и этот стук не помешал развиться тому спокойному состоянию нервов, которое всегда предшествует сну.
Помню, когда накрыла меня эта внутренняя тишина, то вдруг посреди ее я отчетливо услыхал те же заколачивающее стуки, в углу моей комнаты. Затем, немного погодя, они раздались, хотя более слабые, около меня, казалось мне, в полу; затем эти стуки ясно простучали за стеной, над моим ухом, так что я невольно вскочил с постели и закричал: кто тут?
Ответа не было, и самые стуки после этого почти замолкли. Я подумал, что это просто было следствие утомления, чрезвычайного возбуждения слуховых нервов, которое сказывалось теперь такими, крайне несложными, странными галлюцинациями. Наконец, я готов был их приписать просто каким-нибудь акустическим особенностям, случайностям.
Я вспомнил при этом, что еще в детстве в Magasin des familles я читал рассказ о стуках, которые раздавались в конюшне, а слышались каждую ночь в самом доме, в одной из зал. Акустический обман был обнаружен одной дамой, которая отправилась в конюшню с большой палкой и простучала ею три раза в пол. Тотчас же эти три стука раздались и в той зале, в которой обыкновенно раздавались подобные стуки.
Я вспомнил даже иллюстрацию, которая была приложена к рассказу.
И на этом воспоминании я зевнул и заснул.
Не знаю, что меня разбудило, какое-то неопределенное внутреннее беспокойство. Я широко открыл глаза, и прямо перед этими глазами в темном углу комнаты, до которого слабо достигал свет лампадки, стояла белая фигура.
Помню, в моем мозгу мелькнуло соображение, что это лучи лунного света (тогда было полнолунье), которые упали сквозь щель в шторе прямо на стену. Но это соображенье мгновенно проскользнуло. Фигура была так явственна, она тихо волновалась, и я с ужасом закрыл глаза.
Сердце мое страшно заколыхалось.
Я пролежал несколько мгновений и снова открыл глаза. Фигура стояла посреди комнаты, шагах в трех от меня. Она была закутана белым покровом и протягивала ко мне руки. Страшная рана чернела на ее груди.
Я узнал мою мать.
Закричал я неистово, дико и не помня себя, не одетый, кинулся прямо в спальню к моей тетке.
В одно мгновение, не помню как я перебежал коридор, перескочил через спавшую на полу девочку и прямо вбежал в спальню к тетке.
Она спала при тусклом свете маленькой лампочки.
Я постоял несколько минут, опомнился, устыдился своих ночных страхов и снова вернулся к себе.
И опять, мало-помалу, на меня нашло мое мистическое настроение. Я, как говорят, «умилился духом» и горячо со слезами помолился за мою мать.
Когда мы приступили на другой день к обсуждению планов действия, то тетка моя поневоле должна была приподнять уголок таинственной завесы.
Я услыхал снова имя, которое слыхал когда-то в детстве от моей няни, слыхал в таинственных рассказах, полушепотом, среди зимних долгих вечеров.
Что было в этих рассказах – я тогда не мог припомнить, но с ними сливалось воспоминание о чем-то ужасном, отчего ребенок невольно вздрагивает во сне.
Имя это было – князья Бархаевы[1].
Их было трое братьев, из которых я как сквозь сон помню только одного, брюнета, довольно высокого роста, с черными быстрыми глазами, небольшими усами и бакенами, пущенными по-военному к углам рта узенькими полосками. Помню еще, что его большая голова с несколько оттопыренными ушами была покрыта шапкой густых курчавых волос.
Это воспоминание помогла мне воскресить моя тетка. Я вспомнил при этом, как один раз на закате солнца в нашем большом саду в О-ском имении, в дальней густой аллее из старых лип я застал мою мать вместе с этим князем Бархаевым. Они сидели на заброшенной дерновой скамье.
Помню как сквозь сон, что они о чем-то говорили горячо, что «черный господин» (так я назвал Бархаева в моем детском представлении) размахивал руками и говорил полушепотом, близко наклонясь к моей матери.
Увидав меня, она с испугом вскочила и закричала на меня:
– Зачем ты сюда пришел? Что тебе нужно? Ступай, ступай, я сейчас приду!
Я пошел, но на полдороге оглянулся.
Бархаев и мать стояли позади скамейки. Он махнул рукой и быстро исчез в боковой аллее.
Затем я видел его еще раза два-три у соседей. И все это я припомнил только теперь, в разговоре с моей теткой, припомнил как давнишний смутный сон и даже удивился, как я мог все это вспомнить, потому что мне было тогда лет 5–6, не более.
– Ma tante, – спросил я, – скажите мне, пожалуйста, только одно… Моя мать любила Бархаева?
– Тебе это вовсе не нужно знать, – сказала строго и сердито тетка. – Если я тебе указала на Бархаевых, это потому только, что это дело их рук, и я не могу скрыть от тебя их фамилии. Я… я клянусь тебе, – и она взглянула на образ и перекрестилась, – что мать твоя была чиста и невинна… как святая. А ты мне поклянись, что не будешь разузнавать ничего, что прямо не относится к делу. Я требую от тебя этой клятвы!
– Я, ma tante, никогда не клялся и не буду клясться и всякую клятву считаю грехом, но охотно даю вам честное слово, что тайна моей матери будет свято сохранена мною и ее имя, что бы я ни узнал о ней, будет для меня дорого и свято.
И я протянул ей руку.
– У Бархаевых есть здесь недалеко небольшое имение или выселок, – сказала тетка полушепотом, – в глухом углу, в лесах, в Е-ском уезде; а их большое имение, село Кулимово, у нас в Б-ском уезде. Ты, верно, слыхал о нем?
Я утвердительно кивнул головой.
Она наклонилась ко мне и продолжала еще тише.
Но я не буду здесь передавать того, что рассказывала мне моя тетка, потому что все это было только небольшая часть из той ужасной истории, о которой я узнал впоследствии и что я расскажу потом, в том самом порядке, в котором судьба раскрывала нам это страшное дело.
– Ты видишь, стало быть, – так закончила моя тетка свой рассказ, – что необходимо навести следователей на этот глухой выселок, на это поганое татарское гнездо Карабузиль.
Я вполне согласился с ней, и на другой же день мы отправились вместе в город к нашему губернскому прокурору. Но прокурор принял нас более чем сухо и странно.
Он сомневался во всем и даже чуть не усомнился в том, что выселок действительно существует.
Когда же тетка, раздраженная всеми его сомнениями и увертками, резко заметила:
– Да помилуйте! Ведь всем здесь известно в околотке, что этот выселок действительно существует. Спросите любого мальчишку, и всякий вам укажет.
– Сударыня, – сказал прокурор с едва заметной улыбкой, – я сам знаю, что он существует, но я не обязан этого знать. Официально для нас он не существует, а есть только лесная дача князей Бархаевых, которая даже не нанесена – заметьте это, не нанесена ни на какие планы.
– Хороша дача! – вскричала тетка. – Целая усадьба! Говорят, громадный, старинный дом, – пояснила она, смотря уже прямо на меня.
Уехав от прокурора ни с чем, мы решились ждать ответа от отца, к которому тетка писала еще из П-ской деревни.
Этот ответ пришел через пять дней.
«Нужно время! – писал отец. – Теперь ничего не поделаешь. Князь Ю… более силен, чем когда-либо, а вы вероятно знаете, что Ю… двоюродный дядя Б-ых. Дело вопиющее; но выжидаю и слежу».
Между тем совершенно неожиданно и притом совсем с другой стороны начали открываться, одно за другим, страшные, возмутительные дела, которые все впадали, как темные ручьи, в ту же кровавую реку.
Тетка, прогостив у меня недели три, порядочно соскучилась, в особенности когда я начал ее оставлять ради охоты по целым дням одну-одинешеньку. С соседями она не сошлась и перед Рождеством отправилась восвояси, в П-ю деревушку.
Охота буквально поглотила меня. К счастью или несчастью, в соседстве нашлись такие же юные и такие же страстные охотники, два брата Порхуновых, и мы втроем по целым дням, с утра до вечера, гоняли и травили лис и беляков, а по временам устраивали целым округом соседскую облаву и два раза даже ходили на медведя.
Тут подошли праздники, губернские балы, пикники, семейные вечеринки. Я чуть не каждый вечер был почти влюблен, время летело незаметно, и кровавое семейное дело совсем вылетело из головы.
Только порой в бессонную ночь, во время наступившей кругом тишины и раздумья, выплывал вдруг нежданно дорогой образ матери и вызывал чувство мщения за ее насильственную смерть.
Я узнал, между прочим, что из трех братьев Бархаевых средний, тот, которого я называл в детстве «черным господином», служил несколько лет в П. лейб-гренадерском полку. В то время его не было в городе и в имении. Он был в Петербурге или за границей.
Старший брат, как передавали мне, очень редко являлся в Кулимово и большую часть жизни проживал где-то на Востоке. Младший брат, довольно часто приезжавший в Карабузиль из О-ского имения, был доморощенный помещик, дикарь, который дома ходил в бухарском или татарском костюме.
Один раз, это было в конце января или в начале февраля, нашу охотничью тройку, то есть меня и братьев Порхуновых, загнала метель в позднее время на ночевку к сельскому попу, отцу Полиевкту.
Он был священником в селе Охлебове, в том самом селе, в которое я бежал после катастрофы на Онисимовской мельнице.
Отец Полиевкт принял нас довольно сухо и сурово. Мы, очевидно, попали в гости не вовремя, и младший Порхунов уговаривал нас не тревожить попа, а переселиться прямо в избу к одному из знакомых загонщиков.
За чаем, впрочем, отец Полиевкт несколько прояснился, в особенности когда мы усердно подлили ему из всех трех охотничьих фляжек ямайской святой водицы. Он даже принялся было рассказывать какой-то пикантный анекдотец из бурсацкой юности, вовсе не гармонирующий со строгостью духовной жизни; но вдруг, сконфузясь неизвестно почему, начал рассматривать фляжку младшего Порхунова, лежавшую перед ним. Сеня Порхунов был, что называется, острила-мученик. На фляжке, оправленной в сафьян, он велел вытиснуть золотом:
Кто мог любить так страстно,
Как я люблю тебя!
а на другой стороне:
Ты для меня огонь и сила!..
Мой друг! Не покидай меня!..
Повертев фляжку и подивившись надписям, поп вдруг сурово положил ее на стол и нахмурился.
– Все суета-с, – сказал он, – и все прегрешения. Сегодня исповедовал я одного грешника, здешнего мужика Софрона Смулаго. Тяготит меня сия исповедь, весьма тяготит. Покойный взял с меня обещание все объявить и донести куда следует. А как тут объявишь?.. Следует-с молчать… ибо сам Господь сказал: трудно против рожна прати.
И, вероятно, чтобы облегчить отягощенную душу, отец Полиевкт рассказал нам то, что он боялся объявить и довести до сведения кого следует.
Дело шло об Онисимовской мельнице. Мужичок Софрон Смулый был один из актеров тех грязных и кровавых драм, которые разыгрывались на этой мельнице и в ее окрестностях. Это была правильно организованная шайка, которая собиралась аккуратно два раза в год, в конце июля и в начале декабря, с целью заманивать и грабить купцов, которые пробирались проселками к Макарью или в Ирбит.
Район эксплуатации шел довольно далеко в две губернии. Везде были правильно организованные притоны, этапы, и Онисимовская мельница была одним из главных, или центральных. На этой мельнице в августе и в декабре совершались гомерические пиры, о которых не только знала полиция и хранила это знание в величайшем секрете, но, как потом оказалось, ее главные вожди инкогнито принимали участие в этих пирах. Руководители и запевалы здесь были трое помещиков и двое братьев князей Бархаевых. Совершалось нечто вроде русских афинских ночей, жертвы которых выбирались из ближних или дальних деревень. И притом подкладка в этих грязных оргиях была сектантская. Они назывались «радишями», и несчастные жертвы их были просто игрушкой отвратительных посягательств и страшного кощунства. Некоторые из них кончили жизнь в пруду Онисимовской мельницы.
Помню, отвратительные подробности этого рассказа произвели на меня потрясающее впечатление. Под влиянием их, а отчасти выпитого пунша я намекнул весьма прозрачно, что смерть моей матери я, по крайней мере, да и другие считают делом Бархаевых.
Тогда старший Порхунов, высокий, смуглый молодой человек покраснел и вскочил в страшном негодовании.
– И ты спокойно сидишь?! – крикнул он. – Ты не обличишь убийц и развратников!..
– Что же я буду делать? – сказал я. – Отец сильнее меня и ничего не может сделать. Ведь ты знаешь, – прибавил я вполголоса по-французски, – кто покровительствует Бархаевым. Ты знаешь, что наверху стоит граф Е… и чьим непосредственным покровительством он пользуется. Но я клянусь тебе, клянусь именем моей бедной матери, что я… я не оставлю этого дела… Я на этой неделе, на этих днях еду в Петербург. Я буду умолять отца… Я, я, наконец, пойду к самому царю… О! Он, наверно, не знает, не слыхал об этих мерзостях и подлостях!
И действительно, на другой же день я с лихорадочною торопливостью принялся собираться и через два дня был уже в городе, в дорожном возке, совершенно снаряженный для поездки в Петербург.
Тогда от П. до Петербурга была целая неделя езды. По приезде в город я сделал некоторые прощальные визиты и вечером, не знаю как, в веселой компании очутился в балагане Штрогейма. Балаган только что приехал в город, и на этот вечер шла большая пантомима с провалами, превращениями, привидениями и бенгальским огнем. На всех углах и перекрестках города были наклеены двухаршинные афиши, и на них буквами в два вершка стояло: «Сара, или Обманутая любовь».
Помню, наша компания приехала довольно поздно из клубного ресторана и заняла первые, заранее взятые места. После акробатов, жонглерства, чревовещания и какого-то невозможного карлика Тома Пуса началась пантомима. Я никогда не забуду первого выхода Сары. На сцене была ночь, луна, какая-то тропическая декорация, и среди ее из дальних кустов выступила небольшая, стройная женская фигура, одетая в широкий, легкий белый бурнус с серебристыми полосами.
Она шла медленно, гордо, вся закутанная в ее легкий покров. Она подошла к рампе, постояла и вдруг быстрым движением откинула легкий покров с лица.
Эффект был поражающий. Публика обомлела и затем разразилась неистовыми рукоплесканиями.
Это была красота невиданная, поражающая, такая, от которой легко сойти с ума и застрелиться.
Притом я должен напомнить, что в то время почти всем была еще памятна, у всех на уме и в сердце была поэма Бернета, и каждый, смотря на Сару, невольно думал:
Дочь отверженного братства,
Я небрежно размечу
Смоляных кудрей богатство
По широкому плечу.
Грудь, хранилище желаний,
Для любви развитый стан
В легко-дымчатые ткани
Облеку я, как в туман,
Брови в думе пылкой сдвину,
Гордые сожму уста,
Взором огненным окину
Бледных дочерей креста,
Поступью пройду свободной
И скажу с улыбкой злой:
«Покажи мне, край холодный,
Деву, равную красой!..»
С первых же шагов, с первых движений белой фигуры я был прикован к ней. Для меня все исчезло: сцена, декорация, блестящие костюмы, рукоплескания. Я впился глазами в Сару и не спускал их все время, когда она была на сцене. Я провожал ее за кулисы и не отрывал глаз от того места, куда она исчезала.
Когда же в последней сцене, в каком-то апофеозе, она гордо, царицей сидела на блистающем облачном троне, освещенная бенгальским огнем, то мне казалось, что весь театр должен сейчас же упасть на колени и поклониться этой царице.
Мы вместе с веселой компанией вызывали ее восторженно, неистово, пока не остановила нас полиция.
На подъезде балагана мы долго дожидались, пока не разъехалась вся публика и почти все лампы были потушены. Я заметил, что дверца из кассы в боковой коридорчик была не заперта. Когда кассирша ушла, я толкнул эту маленькую дверцу и очутился на небольшой галерейке, слабо освещенной одним фонарем. Галерейка упиралась в коридорчик.
По этому коридорчику быстро мелькнула мимо меня фигура, закутанная в темный плед, наброшенный на голову. Проскользнув мимо, она выронила записку. Затем в двух шагах в полумраке она на мгновение остановилась, обернулась и взглянула на меня. Я узнал Сару. Я бросился к ней, но она исчезла за массивной толстой дверью, которая захлопнулась. На лоскутке бумаги, который выронила Сара, было написано по-немецки:
«Завтра, в девять, у К. Твоя С.»
Поднятая мною записка, очевидно, назначалась не мне и, как впоследствии оказалось, я подходил к росту и даже отчасти походил лицом на того субъекта, которому она была адресована. За него и приняла меня Сара в полумраке коридорчика.
Но кому же назначалась записка и в ней свиданье?
Этот вопрос не давал мне уснуть всю ночь. С одной стороны, страсть поглотила меня всего, а с другой – чувство ревности. Кто такой мог быть этот К., у кого Сара назначала свиданье?
Само собой разумеется, хотя и теперь стыдно признаться в том, что в Петербург я не поехал и боялся только одного, чтобы не встретиться со старшим Порхуновым.
Вечером я опять был в балагане, был вместе с одним приятелем, однокурсником, Кельхблюмом. Давали опять, и притом по желанию публики, ту же пантомиму. Я с нетерпением дожидался окончания спектакля. Я пытался проникнуть за кулисы, но тщетно. В одном из антрактов, припомнив скудные сведения в немецком диалекте, которыми я запасся еще в детстве у гувернера швейцарца, я вступил в разговор с кассиршей, жидовкой.
Расспросив, из кого состоит труппа и долго ли она пробудет, я совершенно неожиданно узнал от словоохотливой жидовки, что Сара – дочь хозяина, а она, кассирша, сестра его.
– О! Мы давали такие превосходные спектакли, – хвасталась она. – Нами восхищались и Берлине, и Париже, и Вене. В Вене брат хотел получить даже диплом «придворных артистов». Но… (она пожала плечами) Пхэ!.. Это так трудно, очень трудно.
Я сказал, что весьма желал бы познакомиться с семейством господина Штрогейма.
Жидовка подозрительно посмотрела на меня и ничего не ответила.
По окончании спектакля я думал снова пробраться, как вчера, тем же путем в коридорчик. Хотя дверца в будочку кассира была заперта, но я храбро перескочил через прилавок и толкнулся в другую дверцу, ведшую на галерейку. И эта дверца была также заперта.
Между тем почти весь балаган уже погрузился в тьму кромешную. Но надежды я все-таки не терял. Притом я был на том градусе страсти, когда всякое препятствие еще сильнее влечет, раздражает и доводит до болезненного припадка.
Я обошел длинный балаган кругом. Сзади к нему было пристроено жилое помещение, в котором приютилась труппа; кроме того, широкое пространство было огорожено кругом на живую руку заборчиком из драни.
В то время, когда я осматривал этот забор с целью перелезть через него или выломать одну из драниц, я набрел на ворота. Калитка в них была не заперта, и я вошел на большой двор. В здании кое-где светились запоздавшие огоньки. Цепная собака подняла неистовый лай.
В то время, когда я обдумывал, двинуться или нет и не схватят ли меня как вора – в это время какой-то человек вышел из здания и скорым шагом направился ко мне.
Я быстро соображал, что я ему отвечу, если он обратится ко мне с допросом. Но сообразить я ничего не мог и отретировался благоразумно на улицу. Я остановился в нескольких шагах от калитки у фонаря и стал ждать.
Человек вышел, захлопнул калитку и сильно дернул за веревку, к которой, очевидно, где-то на дворе был привязан колокольчик. Раздался довольно продолжительный трезвон и вслед за ним неистовый лай собаки.
Человек был, очевидно, домашний, и звонок означал, что он уходит и что калитку за ним надо было запереть.
Когда он поравнялся со мной и обернулся к свету фонаря, я невольно вскрикнул:
– Кельхблюм!..
Он остановился и подозрительно оглянулся кругом.
– Ты знаком разве здесь… с кем-нибудь из труппы?!
И в то же мгновение у меня явилось твердое убеждение, что К., у которого назначала свидание Сара, был именно он, Кельхблюм.
– Ты что же здесь делаешь? – тихо спросил он, смотря на меня подозрительно и не отвечая на мой вопрос.
– Да то же, вероятно, что и ты… Только ты раньше встал, а потому и капрал.
Он сильно покраснел и замигал глазами.
– Объяснись! – сказал он. – Я тебя не понимаю.
– Очень просто. Ведь ты ходишь сюда к Саре или ради Сары?
Он ничего не ответил и быстро двинулся по узенькому скрипучему тротуару.
– Послушай, – сказал я. – Объясни ты мне, пожалуйста, одно, кому назначалась эта записка?
И я вынул из портфельчика и развернул перед ним записку, но в руки ему ее не дал, а напротив, тотчас же, как он взглянул на нее, я снова быстро спрятал её в портфельчик.
– Так это ты был вчера в коридорчике и поднял записку?
Я молча кивнул головой.
Он вдруг совершенно неожиданно крепко схватил меня за руку и заговорил испуганно:
– Слушай! Ты молчи, молчи, пожалуйста, об этом… Сара молода… Сара глупа… Но ты, ты можешь подвергнуться серьезным неприятностям, страшным неприятностям.
И он робко оглянулся кругом и даже покосился на забор, как будто подозревал, что и там, за этим забором, были уши.
– Тут замешано одно лицо… одна особа… У… какая особа! – И он поднял обе руки кверху, затем наклонился ко мне к самому уху. – Может быть, ты узнаешь, кто это, и тогда поймешь, чем ты рискуешь, страшно рискуешь…
Я посмотрел на его растерянное, испуганное лицо, на его прыгавшие брови и растрепанные рыжеватые волосы, на его искривленный рот и на побледневший кончик носа и… невольно расхохотался.
Все мои усилия узнать от него что-либо были напрасны. Я плюнул, обругал его и бросил.
Я опять провел бессонную ночь, а вечером отправился в балаган.
На представление снова явилась вся наша веселая компания, и кроме нее собралось множество офицеров (в П. стоял тогда л. – уланский полк). С самого уже начала спектакля я чувствовал, что без скандала не обойдется. Вся молодежь была, очевидно, в вызывающем настроении. Она распоряжалась в партере как у себя дома. Князь Б. поставил кресло спиной к сцене и, развалясь на нем, ораторствовал, острил, каламбурил, и все хохотали до упаду, нисколько не стесняясь купцами, чиновниками и даже помещиками, которые наполняли залу. Впрочем, молодежь из помещиков участвовала и в нашем кружке. В этом же кружке был и жандармский офицер П., который предусмотрительно и постоянно останавливал нас и урезонивал.
Что в особенности бросалось в глаза, но чего я тогда не замечал, это необыкновенное количество полиции в спектакле. У всех входов и выходов стояло по два жандарма. У главного подъезда или балкона стоял целый взвод.
Перед началом пантомимы я подошел к моему креслу и оглянулся назад. В 4-м ряду сидел мой двойник. Я иначе не могу назвать человека, который необыкновенно походил на меня, но, очевидно, был многим старше моих лет.
– Кто это? – спросил я моего соседа, Петю Д.
– Какой-то чужой, приезжий… А не правда ли, он удивительно похож на тебя?
Мой двойник почтительно разговаривал со своим соседом, высоким блондином с большими усами и баками. На обоих статское платье сидело как-то неуклюже, по-военному.
Вдруг он встал и пошел вон из залы. Я отправился вслед за ним и старался не потерять его из виду. Он вышел в сени и затем вдруг исчез сквозь маленькую дверь на балкон.
Я бросился за ним.
Дверца выходила на двор балагана, и мой двойник направлялся, как мне казалось, к той наружной галерейке, которая начиналась от кассы.
Он прошел не более десяти шагов и остановился.
Я поравнялся с ним.
– Ж. Г.! – спросил он меня резко. – Куда вы идете?
– Куда мне нужно… – ответил я ему довольно грубо и продолжал свою дорогу.
– Жандарм! – закричал мой двойник.
И вдруг, словно из-под земли, явилось не только двое жандармов, но с ними еще двое казаков.
– Взять его! – сказал двойник повелительно и указал на меня пальцем.
И тотчас же меня подхватили под руки.
Кровь кинулась мне в голову. Я рванулся, но руки сжали меня словно тисками и повлекли меня по широкому двору к тем дальним воротам, в калитку которых я входил вчера.
Я принялся неистово кричать, но один из жандармов быстро обшарил мои карманы, выдернул мой носовой платок и, свернув его комком, так же быстро и ловко затолкал его в мой рот.
Пришлось покориться силе.
Меня отвели в полицию.
Вошел заспанный квартальный; жандарм что-то пошептал ему, и он, подозрительно покосясь на меня, приказал вполголоса:
– Отведите в дворянскую.
По темным душным коридорам, пропитанным махоркой, меня отвели и посадили в небольшую комнату с простыми деревянными крашеными стульями, таким же диваном и узким окном, заделанным железной решеткой. Все в ней было необыкновенно пыльно, грязно и пропитано затхлою, нестерпимою вонью.
Я провел опять бессонную, «белую ночь», как говорят французы, хоть эта ночь и была для меня совершенно «черною». Будочник принес мне небольшой огарок сальной свечки, который в один час сгорел весь и погас.
Впотьмах совесть моя проснулась. Я помню даже, что считал тогда все случившееся со мной за наказание свыше.
Я усиленно и пугливо всматривался в темные углы и ждал, что вот-вот сейчас где-нибудь появится передо мной белый призрак моей бедной матери. Мне казалось, что он смотрит на меня с укором из глубины моего сердца.
Но часы тянулись, призрак не являлся. Только голова моя нестерпимо болела и кружилась. Страх мало-помалу улегся, и вся мерзость и вонь моего одиночного заключения начали надоедать мне до тошноты.
«Да кто же это был такой?! Мой двойник?! – вдруг невольно представился мне вопрос. – Какую он власть имел засадить меня в кутузку? И почему полиция ему повиновалась?»
Но вместо разрешения этого вопроса явился нежданно новый прилив страсти.
Образ Сары представился мне в таком опьяняющем, чистом, влекущем виде, что я забыл и мой вопрос, и угрызение совести и думал, стремился всей волей и сердцем к ней, к этой царице души.
Около нее, очевидно, кипит интрига. Ее продадут, наверно, продадут за дорогую цену… А может быть, мне удастся вырвать ее из когтей этой бесчестной интриги. О! Она еще не пала! Она, наверно, чиста, невинна. Милый, пылкий, восторженный ребенок! Я буду, да я должен быть твоим охранителем.
И я, помню, составлял планы, один нелепее другого. Наконец остановился на одном, который, казалось мне, был хорош, твердо обдуман со всех сторон, и успокоился на этом плане.
Я свернул мою меховую шинель вместо подушки, улегся на жестком диване и заснул, нервно вздрагивая, но вполне довольный моей будущей деятельностью.
Было уже поздно и совершенно светло, когда ко мне вошел полицмейстер З-й, человек весьма свирепый, но умевший при случае быть весьма любезным.
Я вскочил и смотрел на него, невольно протирая заспанные глаза.
– Что, молодой человек? Попались к нам в когти… Хе! хе! хе!
И он схватил несколько раз воздух своими растопыренными пальцами.
Потом, подойдя ко мне, он развязно взял меня за пуговицу сюртука и начал говорить полушепотом:
– Вся беда в том-с, что у вас сердце пылкое, а с пылким сердцем можно попасться в весьма неприятную историю… Мой совет… (я вам даю его, разумеется, из уважения к вашему отцу, которого мы все в П. привыкли уважать… и в особенности теперь, после его страшной потери)… так мой совет-с, бросьте вы ваше ухаживанье за этой жидовкой, бросьте-с!
– Помилуйте, полковник! – вскричал я. – Да разве я один?! Разве не вся молодежь в П.?
– Против молодежи мы тоже примем меры-с. С завтрашнего дня Сара не будет более на сцене. Ее заменят другой. А вам я еще раз советую остеречься, и главное… заметьте – это главное… – И он, подняв палец кверху, прошептал мне многозначительно: – Главное, забудьте о вашем пассаже и о вашем двойнике. Слышите! Забудьте! А не то в 24 часа… попадете в места не столь отдаленные, а может быть, даже и слишком отдаленные, если в дурной час попадете! Да-с! Обещаете вы мне молчать? Да? – И он протянул мне руку.
Совершенно ошеломленный и бессонной ночью, и всей этой историей, я молча пожал ему руку.
– А теперь извините. Вы свободны, совершенно свободны.
И, отворив дверь, он прокричал в коридор:
– Эй! Подай им шинель!
Выйдя на улицу, я вдохнул полною грудью свежий, чистый воздух. День был снежный, теплый. И, помню, воздух был такой освежительный, что я не мог им надышаться досыта.
Помню, меня тянуло домой выспаться, отдохнуть, напиться чаю. Но мимо меня мелькнули сани, которые мчал роскошный, вороной рысак с голубой накидкой, и в них женская фигура.
Сердце мне подсказало: «Это она!» и забилось как в лихорадке. Мгновенно я забыл и голод, и отдых, и сон. Сани остановились в десяти шагах впереди меня. Она быстро обернулась, и я действительно узнал Сару.
К ней подошел с тротуара Кельхблюм (его я тоже сразу узнал), и я закутался инстинктивно в шинель.
Они поговорили несколько слов, и сани снова так же быстро умчались. Помню, как грациозно откинулся ее гибкий стан при порывистом движении рысака и покачнулась головка в маленькой черной бархатной шляпке.
Я двинулся вслед за Кельхблюмом.
Я не знаю, для чего я это сделал, но мне хотелось что-нибудь выследить, разузнать, найти хоть какую-нибудь нить в этой темной, но очаровательной бездне.
И я шел, кутаясь сильнее в шинель и стараясь не терять из виду Кельхблюма.
Сердце мое сильно билось, и под такт ему я повторял: «В места… в места… в отдаленные места».
Мне казалось, что роль моя, роль защитника и охранителя Сары, уже началась, и я был наверху рыцарского блаженства.
Кельхблюм несколько раз подозрительно оборачивался кругом и пристально взглядывал на меня. Но, очевидно, он не мог меня узнать.
С большой улицы он свернул в другую, затем в третью. И наконец, на Покровской, подойдя к двухэтажному новому дому, который у нас был известен под именем Акламовского, он исчез в подъезде, у которого стоял вороной рысак с голубой накидкой.
Я подошел к подъезду.
У самых дверей, прислонясь к ним, стояла девочка лет одиннадцати, одетая в сильно поношенный и порванный бурнусик. Голова ее была покрыта полинялым замасленным платочком.
Девочка была худа, она поминутно передергивала плечами, ежилась от холода и прятала свои покрасневшие ручки в охлыстанные, короткие рукава бурнусика.
Она ни минутки не могла постоять покойно. Живая как ртуть, она повертывала головой во все стороны и переминалась с ноги на ногу.
Ее щеки и в особенности нос сильно покраснели от холода, который придавал живость ее лицу, хотя и без того слишком оживленному. Все черты его постоянно менялись. Тонкие бровки хмурились или поднимались высоко на низенький лобик. Тонкие губки то открывались, то усиленно сжимались, и при этом резкие складки выступали около носа.
Черные вьющиеся волосы выбивались из-под платка и падали на лоб мелкими кудрями. Черные, большие глаза из-под длинных ресниц блестели, бегали и косились. Она то широко раскрывала их, то щурилась и сдвигала брови.
При первом взгляде на ее худое личико передо мной мелькнуло что-то знакомое. Где-то я видел такие же черты, и даже недавно, но только спокойные, не детские.
«Сара!» – вдруг вспомнилось мне, и я пристально посмотрел на девочку.
Да! Это был искаженный портрет Сары в миниатюре.
– Жидовка! Пря, жидовка! Жаднущая! – раздался жалобный голосок позади меня.
Я обернулся.
В двух шагах, прислонясь к стене, стояла другая девочка, лет 8, в дырявом тулупчике, вовсе не по ее росту. Она прикрывала лицо рукавом тулупчика и жалобно хныкала, постоянно всхлипывая. Сверх тулупчика был надет громадный холстяной кошель.
Я подошел к ней, не спуская глаз с девочки-жидовки.
– Чем тебя обидели? А?.. На что жалуешься?
Девочка не вдруг ответила.
Она поколупала стену, переступила с ножки на ножку и начала тихо и жалобно:
– Вон! Ришка обижает! Обещала два пряничка, копеечку взяла, а дала только один… жадну-у-ущая!
Я обернулся к Ришке. Она хмурилась и злобно сжимала губы.
– Врешь, врешь! – закричала она, сильно покраснев. – Я тебе сказала, что тот пряничек я тебе завтра отдам.
– Д-да!.. За-автра… Завтра не отда-а-ашь.
– А мне пряничка дадите… на гривенничек? – спросил я, подходя к ней и давая ей гривенник.
Она ничего не сказала. Глаза ее потускли. Она, как кошка, быстро выхватила гривенник из моих пальцев и зажала его в зубы. Потом распахнула бурнусик и из внутреннего кармана бойко вынула четыре пряника и три конфекты, пересчитала их у себя на ладони и подала мне.
– Конфетки по две копейки, пряники по одной копейке… всего на 10 копеек.
– Как же, ведь вы продаете пряники по полкопейке?!
– Це! – Она передернула плечами. – То известно другие… то для маленьких девчат.
– А хотите, я вам куплю много хороших конфект и пряников? Только мы пойдем вместе с вами, и вы сами выберете.
Ришка подозрительно посмотрела на меня. Глаза ее заблестели. Она несколько раз обертывалась к дверям и, вставая на цыпочки, заглядывала сквозь стекла в сени подъезда.
Она, очевидно, кого-то ждала.
В это время справа из улицы с шумом выступило пять или шесть девочек. Они громко говорили, махали ручками, жестикулировали и, еще издали завидя Ришку, все подбежали к ней.
– У! у! у! – оглушительно закричали они визгливыми голосами, обступая ее и уставив на нее пальчики. – Жидовка! жидовка! У! У! Жид Христа продал.
– Идемте! – вскричал я, взяв ее за руку и увлекая ее за собой.
– Кыш! Пошли прочь! – закричал я на всю воинствующую компанию.
Но компания не отстала. Она бежала за нами и продолжала кричать и укать.
Я вынул кошелек, достал горсть медяков и мелкого серебра и кинул их на средину улицы. Все с криком бросились подбирать.
Мы быстро двинулись до угла переулка.
В это время двери подъезда отворились. Из них вышел Кельхблюм и закричал:
– Ришка, Ришка!
Но я увлек ее, и мы скрылись за углом.
В нескольких шагах был трактир.
– Идемте сюда! – вскричал я, не выпуская из моей руки холодной, костлявой ручки Ришки.
И мы быстро вбежали по невысокой лестнице, вошли в душную, закопченную приемную, в которой никого не было, кроме сонного буфетчика за прилавком, и повернули почти бегом в боковую.
Я шел дальше и дальше через ряд грязных комнат со столами, накрытыми закапанными скатертями, на которых, на каждом, стояла опрокинутая полоскательная чашка. Двое половых, сильно размахивая руками, следовали за нами.
Мы пришли в дальнюю небольшую комнатку, совершенно закопченную и замасленную. С меня сняли шинель, и мы сели за маленький столик.
– Ну! – сказал я, обращаясь к половым. – Прежде всего уговор лучше денег. И я вынул и подал им синенькую пятирублевую ассигнацию. – Это вам на чай. Только язык в зубы, а глаза в карман, и нас здесь нет. Поняли?
– Оченно хорошо-с! – сказал мне ухмыляясь русый парень и, низко кланяясь, встряхнул волосами.
– И буфетчику скажите тоже.
– Оченно хорошо-с!
– А нам сюда живо: конфект нарядных, пряников, да хороших, порции чаю и бутылочку цымлянскаго.
– Сею минутою-с!
И оба бросились вон.
Ришка не сняла бурнусика и уселась против меня на простом деревянном стульчике.
– Вы сестра Сары? – спросил я.
Она подозрительно посмотрела на меня и кивнула головой.
– Вас зовут Рахиль?
– Нет, меня зовут Ришкой. Только один дядя Самуил зовет меня: моя мила цимес Рахиль… дууусинька, – прибавила она в пояснение.
– Вы недавно в П.?
– С запрошлой недели.
– Откуда же вы приехали?
– Aus Deutschland, – сказала она с гордостью.
– А где же вы выучились по-русски?
– А прежде того мы жили, когда еще я маленькая была, в Одессе… Такой, знаете, большой город. Я там на Seestrand собирала такие красивенькие ракушки. За ракушки давали по 5 копеек за маленькую горсточку.
– А вы что же теперь делали у подъезда?
Она замигала глазами и молчала.
– Вы, верно, кого-нибудь караулили? Вам велели кого-нибудь стеречь?
Она пожала плечами.
– Н-нет! Так знаете ли… Пустяки!
И затем порывисто наклонилась к окну и быстро заговорила:
– Шматрить, шматрить, пожалуста, какой больша кость шичась схватиль ворона.
В это время вошли половые, громко топая сапогами. Один нес на маленьком подносе чайный прибор, а на другом бутылку цымлянского и два узеньких бокальчика. Другой обеими руками нес большой поднос, покрытый чистым полотенцем. На этом подносе был разложен правильными кучками мармелад, вяземские пряники, карамели и сверх всего прямо бросались в глаза нарядные, большие французские конфекты в красивых золоченых бумажках и с яркими картинками.
У Ришки глаза потемнели, и ручка, лежавшая на столе, слегка задрожала.
Не отрывая глаз от подноса, она быстро, как обезьянка, начала хватать самые нарядные конфекты и прятать их в карман, но я остановил ее и отодвинул поднос.
– Послушайте, – сказал я. – Мы прежде выпьем за здоровье вашей прекрасной сестрицы Сары, а затем я велю завернуть вам все конфекты.
– Все?! – вскричала она, широко раскрыв черные глаза. – Все?! Что есть на подносе?
– Да-да! Все.
– Ай-ай! Но ведь это дорого! Очень дорого. С ваш ждесь страшно сдерут. Лючьше вы купить мне на эти деньги в лавка или у кондитера. Вы знаете Вейса, кондитера, вот на Большой Вознесенской?
Я кивнул головой и налил два бокала. Я думал, что мне подпоить ее не будет стоить особенного труда, но не успел я долить мой бокал, как она схватила свой, «хлопнула» его залпом и без церемонии подставила опять под бутылку пустой бокал.
Изумленный этою неожиданностью (тогда я был еще весьма неопытен), я ей налил еще бокал, и с ним она распорядилась точно так же и снова подставила его.
Я посмотрел на нее с изумлением.
– В трактирах, знаете ли, подают еще такие маленькие покальчики (и она вся сморщилась), лючьше маленьким штаканчиком пить. А вы, каспадин, что же сами не пьете?
Я велел подать еще бутылку цимлянского и маленькие «штаканчики».
У меня с двух бокалов начала кружиться голова. Я совсем забыл, что я совершенно натощак, что я вчера с вечера ничего не ел. А у нее только глаза стали масляные и щеки разгорались, но не тем синеватым румянцем, с которым она пришла в трактир с морозу.
– А вы бы, гашпадин, велели дать яичница с луком. А то натощак не хорошо пить. В голову будет финкель-пикель.
И я велел дать ячницу с луком.
Прошло часа полтора или два в каком-то чаду или угаре. Я был положительно пьян и убедился только в одном, что подпоить 12-летнюю девчонку хотя и можно было, но выпытать от нее что-нибудь было положительно невозможно.
Как только я заводил речь о Саре, она сейчас начинала бегать глазами, вертеться и шептать:
– Это не хороша история… не хороша, гашпадин! Дурна история! – И она крутила своей головой, с которой давно уже свалился платочек, и все черные, густые кудри растрепались во все стороны.
Когда я наконец пристал к ней, как говорится, с ножом к горлу, то она отделалась таким предложеним:
– Вы, гашпадин, – прошептала она над моим ухом, – напишите маленькую такую zcttelchen – записочку, а я передам ее Саре, непременно передам. А вы мне за это сделаете маленький гешенк.
Я согласился даже, что это был самый удобный путь открыться в любви и попытать счастья. Помню даже, предложению этому я весьма обрадовался, и не помню, как спросил еще шампанского.
Впрочем, в это время сознание мое работало уже совсем плохо.
Словно во сне представлялось мне, что Ришка – совсем не Ришка, а маленькая вакханочка, и что она сидит у меня на коленях, а половые поминутно заглядывают к нам и смеются.
Помню, что я кричал на них и бранился без церемонии. Помню, что и она бранилась с ними, плевалась и все звала меня куда-то в заднюю комнату.
Помню и эту комнату, маленькую, грязную, полутемную, с двуспальной кроватью, на которой была целая гора подушек. Помню, что я добрался до этой кровати, что привела меня туда Ришка и что она меня укладывала…
Помню еще что-то, но до того невероятное, отвратительное, что я охотно принял бы это за пьяный бред или за тяжелый кошмар.
Я проснулся уже вечером на той же самой кровати, проснулся в весьма растрепанном виде. Подушка с кровати валялась на полу, Ришка исчезла, а с ней вместе исчез и мой бумажник, в котором было с лишком 600 рублей.
Положение было весьма скверное! Голова страшно кружилась, в глазах было зелено. Признаюсь, я даже подумал, что, может быть, в вино было что-нибудь подмешано. Но это подозрение сейчас же исчезло. Я спросил в трактире, куда девался мой бумажник, но, разумеется, никто мне этого не сказал, и все показали на жидовку.
Буфетчик был весьма скандализован этой пропажей и горячо советовал мне сейчас же обратиться в полицию.
– Всяка жидовская мзгля будет здесь воровать, а на наше заведение охулка! – говорил он. – Помилуйте!
Но в полицию я, разумеется, не обратился. Одна мысль, что я встречусь опять с полицмейстером после сегодняшнего пассажа в трактире, пугала меня, как пугает преступника сознание совершенного преступления.
Денег, бывших в моем кошельке, вполне было достаточно для расплаты в трактире. На другой день я первым делом обратился к одному доброму знакомому, у которого всегда были деньги, и сказал, что я потерял все, что взял с собой из деревни. Он искренно пожалел меня и дал сто рублей.
А потом я тотчас же написал управляющему в деревню, чтобы выслал мне денег немедля. К счастью, у него были деньги, так как тогда подходили некоторые уплаты за проданный хлеб.
В тот же вечер я опять отправился в балаган на пантомиму. Но пантомима была уже другая, и Сара вовсе не выходила на сцену, а на место ее явилась какая-то балерина, которую публика встретила холодно.
Театр был полон, но ни одного из военных и из кружка нашей молодежи не было. Явился один только неизменный Кельхблюм.
– А Сары нет! – сказал я, подходя к нему.
– Да, нет? – ответил он холодно и сердито. – А вчера вышел скандал, и ей запретили являться на сцену.
– Какой скандал? Кто запретил? – спросил я, а сам подумал: врешь, приятель, я знаю, почему ей запретили являться.
Кельхблюм рассказал, что вчера вызовам не было конца, и уланы до того расшумелись, что должен был приехать сам бригадный командир С-й и многих посадил под арест.
Дождавшись антракта, я ушел и, разумеется, направился опять на Покровскую, к Аккламовскому дому.
Но дом был весь темный. Даже подъезд не был освещен, и только уличные фонари тускло горели, а пронзительный ветер бороздил воду в лужах, и с крыш текло немилосердно. Была оттепель.
Совершенно не в духе отправился я домой, написал в деревню и, чуть не плача с досады, завалился спать.
А на другой день, в десятом часу, я снова был на Покровской. Я издали еще увидал черного рысака, покрытого голубой накидкой, увидал и Ришку, и толпу девочек. Все совершенно так, как было вчера.
Я подошел так, что Ришка меня не заметила, увлеченная своим гешефтом. Она продавала по копейке вчерашний трактирный мармелад.
Взглянув в мою сторону, она увидала меня, мгновенно вся как будто съежилась, точно хотела спрятаться куда-нибудь, и страшно побледнела. Впрочем, она и без того была иззелена-бледная.
– Кыш все! В сторону! – закричал я на девчат и, вынув из кошелька горсть мелких денег, далеко швырнул их на улицу.
Вся компания с пронзительным визгом бросилась подбирать их.
Я подошел к Ришке.
– Куда ты дела мой бумажник и 600 рублей? – спросил я ее строго, и я никогда не забуду ее фигуры в эту минуту и того голоса, которым она ответила.
Она удивительно напомнила мне хорька, которого раз я затравил около амбара. Когда он увидал, что уйти ему было некуда, он весь ощетинился, встал на задние лапы, оскалил зубы и завизжал таким злобным пронзительным визгом, что даже псы мои остановились в недоумении.
– Какой такой бумазник? Каки деньги? Ницего не брала я от вас… – забарабанила Ришка визгливо, пронзительно, и голос ее обрывался.
– Слушай! – сказал я глухо и грозно, подступив к ней еще ближе, так что она совсем побледнела и широко раскрыла рот. – Мне не дороги деньги и письма, что были в бумажнике, мне дорога записка от Сары, которая была там, и если ты мне сегодня же не принесешь ответ на мою записку, то ты мне больше не попадайся на глаза. Слышишь!
И тут только я вспомнил, что мне надо было заготовить эту записку, что я один, без помощи какого-нибудь немца, ни за что не мог соорудить ее.
– Сегодня в два часа, – продолжал я, – ты придешь ко мне за запиской в гостиницу Кавалкина. Если ты мне принесешь ответ от Сары, то получишь по золотому за каждую строчку.
И я вынул из кошелька несколько золотых и позвенел ими на руке.
Она инстинктивно подняла руку грабельками, как кошка. Лицо ее мгновенно покраснело, и глаза потускли.
– Если же ты меня надуешь, то… – И я протянул обе руки к ее горлу. Она опять мгновенно побледнела и, как клещами, уцепилась своими костлявыми ручонками за мои руки.
– Придешь или нет в два часа?
Она силилась что-то ответить, но слова не выходили из ее горла, и она молча кивнула головой.
– Смотри! Если ты меня надуешь… – И я схватил ее за воротник бурнусика. – Если ты меня надуешь, то я задавлю тебя, как кощенку. Слышала?
Она опять молча кивнула головой.
Я прямо отправился в аптеку. Там был один провизор, Раймунд Гутт, которого я знал еще в университете, бывши студентом. Он проходил в университете курс фармации.
Это был бедный малый, белобрысый, угрястый, сонный, шлепогубый. Я раз помог ему деньгами, и с тех пор он считал себя бесконечно мне обязанным на всю жизнь.
Придя в аптеку, я вызвал его в переднюю и объяснил, в чем дело.
Он, разумеется, обрадовался случаю услужить мне и обещался прийти ко мне ровно в час в гостиницу.
– В это время, – сказал он, – нас отпускают завтракать, и я могу зайти к вам на час времени.
И действительно, аккуратно в час он явился ко мне, съел у меня полфунта Blutwurst’a, выпил рюмочку шнапса и соорудил мне перевод письма, в котором я изобразил все отчаяние моей страсти.
Помню, что он затруднялся перевести: «бесценная моей души» и перевел: «Schatzchen meiner Seele».
Помню, что я болтал с ним с наслаждением по-немецки, воображая, что, может быть, мне скоро придется объясняться с Сарой на этом диалекте.
Проводив его, я принялся переписывать записку на розовой атласной бумажке с изображением Амурчика. На помощь этого Амурчика я всего более рассчитывал.
Переписка заняла добрых полчаса.
Было уже половина третьего, а Ришка и не думала являться. Я уже начал приходить в отчаяние, как вдруг в дверь кто-то сильно постучался или поскребся, и на пороге явилась Ришка.
Я тотчас же бросился к ней, завернул в бумажку щегольскую, раздушенную записку и вытолкал с ней Ришку, подтвердив еще раз, что ее ждет или золото, или кошачья смерть.
Презренная девчонка юлила, ухмылялась, бегала глазами и, выйдя от меня, бегом пустилась по улице.
Я почти был уверен, что она меня надует.
Через полчаса томительного ожидания она вернулась и, улыбаясь какой-то коварной улыбочкой, она с торжеством, на цыпочках, высоко держа над головой свернутую бумажку, подошла и тихо положила ее на стол.
Я жадно схватил ее и развернул.
В бумажке лежала та самая написанная по-немецки записочка Сары, которая была в моем украденном бумажнике:
«Завтра в девять часов у К. Твоя С.»
– Что же, господин?.. И тут две строчки. Вы обещали по карбованцу? – шептала Ришка.
Я обернул записку задней стороной. На ней было тоже небольшое, черное пятнышко. Не было сомнения: это была та же самая записочка, попавшая ко мне сначала по ошибке и теперь возвращающаяся снова ко мне в виде мистификации.
Я со злобой взглянул на Ришку.
На ее лице была такая смесь жадности, хитрости и тонкой насмешки, что я не выдержал.
Мысль, что меня надувает как мальчишку эта презренная, развратная девчонка, что она смеется над теми чувствами, которые я считал за святыню, – от одной этой мысли кровь горячим ключом ударила мне в голову. В глазах позеленело. Я размахнулся и ударил Ришку по лицу.
Удар был так силен, что девчонка в одно мгновение отлетела шага на три и хлопнулась на пол.
Я подскочил и с ожeсточeниeм пнул ее изо всей силы.
В следующий миг Ришка фыркнула, как кошка, и в одно мгновение исчезла за дверью.
Не помня себя, весь дрожа, я схватил галошу, выскочил в коридор и пустил эту галошу вдогонку.
Посылка не попала в цель, но в конце коридора Ришка остановилась и вскрикнула, или, правильнее говоря, мяукнула пронзительно и совершенно так, как кошка, попавшая в западню. Затем она повернула за угол коридора и исчезла.
Я долго не мог прийти в себя.
Поступок со мной Ришки казался мне таким чудовищным, возмутительным, оскорбительным, что, без сомненья, я убил бы ее, если бы она не ускользнула.
В отчаянии я мечтал отправиться прямо к полицеймейстеру и открыть ему все (будь что будет, только бы я был удовлетворен). Записка Сары, которая теперь была у меня в руках, казалось мне, могла послужить полной уликой тому, что бумажник мой был в руках Ришки.
«Я непременно сошлю ее в Сибирь… – мечтал я. – Непременно!! На каторгу!»
«А как же Сара?» – спрашивал меня голос сердца.
Но Сара мне представлялась совершенно невинною во всем деле. Да притом если бы она и была вовлечена, то вся эта грязь к ней нисколько не пристает, ее душа чиста, далеко от всех этих подлостей.
И сердце мое умилялось. Порыв злобы стихал.
Но стоило мне только вспомнить о Ришке, как он вспыхивал с новой силой и жажда мщения снова начинала томить меня.
Это мучительное томление продолжалось почти без перерыва часа три. Наконец совсем уже смеркалось, когда я в порыве обманутого ожидания и полного отчаяния упал на постель и, уткнув голову в подушки, неистово зарыдал.
Наплакавшись досыта и пролежав около часа в грустно озлобленном настроении, голодный, измученный, я встал, оделся и вышел на улицу.
Морозный воздух и ветер освежили меня, мысль, что не все еще потеряно и что надо действовать, а не киснуть, дала мне бодрость. Я отправился пешком к Кельхблюму. Но Кельхблюма я не застал и прошел на Покровскую.
Был уже восьмой час. Подъезд Акламовского дома был, по обыкновению, освещен. Неопределенный свет мелькал из-за опущенных штор во втором этаже.
Я несколько раз прошел взад и вперед, и вдруг мне блеснула мысль и решимость: пойти напролом и взять крепость приступом.
Я быстро вошел в двери подъезда. Небольшая зеркальная лампа освещала теплые сени. Широкая деревянная лестница была устлана нарядным ковром и половиком.
Я бойко вбежал во второй этаж. Здесь было две двери: налево и направо. У обеих были звонки.
«Что же, на удалую! – подумал я. – Вывози, кривая!» – И мне вдруг сделалось смешно.
Я обернулся к правой двери и с отчаянием дернул за ручку звонка.
Почти тотчас же замок щелкнул, дверь распахнулась и на пороге стояла она… она – сама Сара!..
– Это вы, граф? – заговорила она быстро по-немецки. – Что с ним? Я вся, как на огне. Кельхблюм с самого утра пропал… Ришка… Я уже хотела сама ехать туда… Что с ним? Скорее, Бога ради! Он будет? Да… Он не уехал? Не заболель? Да идите же скорее сюда! Отвечайте!
Я сбросил шинель и вошел вслед за ней в довольно большую, роскошно убранную комнату, в которой то там, то здесь ярко блестела позолота при тусклом свете розового фонаря.
При этом бледном фантастическом свете она в ее светло-розовом легком платье, убранном серебристыми лентами, казалась мне чем-то фантастическим, неземным:
«Ты дева снов, ты пери рая…»
Мелькало в моей отуманенной голове. Я весь дрожал, и голова моя кружилась.
– Да говорите же! Идите сюда. – И она быстро двинулась в другую комнату. – Говорите! Ничего не случилось? Ничего? – И в голосе ее дрожали испуг и слезы. – Ах! Боже мой! Я точно с ума схожу. Ведь я с самого утра здесь одна… Я никого не вижу, кроме этой глупой Берты… Да говорите же! Что же вы молчите?!
В этой большой комнате горела лампа, горели канделябры, и все это отражалось в больших зеркалах в массивных золотых рамах. При этом ярком свете красота ее положительно ослепляла. Оживленное лицо ее постоянно менялось, весь бюст волновался. На голове дрожали и искрились бриллианты разноцветными огоньками.
Все во мне как будто кружилось. Я помню, мне ужасно хотелось заплакать, зарыдать.
– Сара! Сара! – прошептал я, весь дрожа. – Я люблю вас!
И я упал перед ней на колени на мягкий пушистый ковер.
Она слабо вскрикнула, отшатнулась от меня и схватилась обеими руками за голову.
– Так вы двойник?! Ах я глупая! Идите прочь! Уходите скорей!.. Теперь не время… не место… Вас могут застать… Ах я глупая, глупая!
И она схватила меня за руку и потащила чуть не бегом в первую комнату, повторяя:
– Скорее! Скорее! Ах, Боже мой! Вас могут застать… Вы пропадете, и я пропаду! Ах! Боже мой! Боже мой!
Но не успели мы дойти до дверей передней, как раздался резкий, сильный звонок!
Она вся вздрогнула, мгновенно остановилась и сильно побледнела, так что даже розовый свет фонаря не мог скрыть этой страшной бледности.
– Молчите! – проговорила она чуть слышно. – Это он!
И в следующее мгновение она, не выпуская моей руки, снова повлекла меня уже назад во вторую комнату, вся дрожа, как в лихорадке, и постоянно восклицая:
– Gott! Mein Gott!.. Mein Gott!
Я помню, ее страх точно сообщился мне, как паника, и я также, весь трепещущий, весь перепуганный, словно преступник, покорно бежал вместе с нею.
Мы быстро пробежали четыре комнаты подряд, повернули в пятую за какую-то драпировку.
– Ради Бога, сидите здесь! – проговорила она умоляющим голосом. – Не шевелитесь! Не шумите! Ради Бога! Stille! Stille! Stille!..
И она бросилась вон, оставив меня в совершенных потьмах.
В это время в передней снова загремел резкий, нетерпеливый звонок, два удара, один вслед за другим.
Сердце у меня страшно колотилось в груди, в ушах шумело, ноги дрожали. Какие-то странные глупые представления лезли мне в голову. Мне представлялось, что там пришел какой-то степной медведь, Иван Иваныч, что он сейчас войдет сюда и скажет:
– Ага! Вы здесь сидите?! Это очень здорово! Очень здорово! А Сара (моя небесная Сара!) будет шептать: mein Gott! mein Gott! mein Gott!
И я не чувствовал, как начинал уже довольно громко шептать: mein Gott! mein Gott! и вместе прислушиваться из всех сил, что было там, в тех других комнатах.
– Hab’ich kein Nebenbuhler?! Kein Nebenbuhler! (Нет ли у меня соперника?) – раздался вблизи резкий сильный голос. – Ха! ха! ха!.. Ты знаешь стихи Пушкина:
Что ж медлишь?
Уж нет ли соперника здесь?!
Соперник! Das ist ein Nebenbuhler! Ха! ха! ха!
И резкий хохот и звон шпор раздались подле. Кто-то быстро, повелительно распахнул драпировку, за которой я скрывался.
– Sacre nоn! Здесь темно, comme dans l’enfer! (Черт возьми! Здесь темно, как в аду!) Дай свечку! Давай свечку сюда! Я хочу все осмотреть!
Издали я слышал только голос Сары, но слов не мог различить.
– Sacre diable! Давай сюда канделябру! Тащи, тащи! Вытащи свечку из нее! – распоряжался громкий, повелительный голос.
Я видел, или это мне только казалось, что кто-то высокий смотрит за драпировку блестящими, даже в темноте, глазами.
Я стоял ни жив ни мертв, но чувствовал, что внутри меня уже поднималась та злоба, которая может вытеснить всякий страх.
Слабый свет начинал тихо приближаться. Очевидно, это шла Сара со свечой. Я быстро оглянулся.
Я был положительно блокирован в маленькой узенькой комнатке, которую отделяла от соседней широкая арка, занавешенная тяжелой драпировкой.
В комнатке почти ничего не было, кроме двух больших гардеробов и обычных принадлежностей и «необходимостей» – ночных удобств.
Быстро и неслышно по ковру я подошел к одному гардеробу. Он был заперт. Я бросился к другому, отворил дверцу, вскочил внутрь и как мог плотнее притворил за собой дверцу.
– Да ничего нет! Смотрите, если хотите! – раздался вблизи голос Сары.
– Мы это увидим… Все это мы досконально осмотрим, – звучал другой голос уже вблизи шкафа, в котором я сидел. – Das Wir werden geworden sehen. Ничего нет! А отчего же ты так бледна? Отчего?! И отчего твой голос дрожит? А?.. Отчего?
– Отчего?! Оттого, что я целое утро сижу одна… – И голос ее действительно задрожал и сделался криклив, как у Ришки. В нем зазвучали слезы. – Вчера был на медвежьей охоте… а сегодня ни словечком, ничем не дал знать своей Саре, жив ли… здоров ли! Все… разное приходило в голову… Измучилась! Ведь я люблю тебя… Что мне за дело, что ты вые…
И она сильно зарыдала, громко и беспомощно всхлипывая, как маленький ребенок.
– Ну-ну-ну! Ведь это была шутка! Шутка! – И я услыхал громкие поцелуи. Кровь мне бросилась в голову. Мне неудержимо захотелось лицом к лицу встать с моим соперником.
В это время в передней сильно загремел звонок.
– А! Это верно они: Саша и Б!..
Голоса удалились от меня, и там, в дальних комнатах, чуть слышно раздавались громкий говор и смех.
Я начал задыхаться в моем не совсем просторном помещении. В особенности надоел мне какой-то меховой салоп. Волоса его постоянно лезли ко мне в рот, и я ощущал запах и даже вкус кислой мездры.
Наконец я решился покинуть мое убежище, тихонько толкнул дверцу гардероба; она отворилась, и я вышел.
Хотя в комнатке было темно, но в шкафу было еще темнее, и я находил, что здесь можно даже было читать, разумеется крупную, печать.
Притом свет, который проходил сквозь тяжелую портьеру, был весьма ровный. Но главное, я был в безопасности. Страх мой совершенно прошел, а на место его явился вопрос:
– Долго ли я здесь просижу?
Я придумывал разные планы освобождения из моего заключения, даже до переодевания в платье Сары включительно.
А между тем время тянулось, и прошло уже часа два по крайней мере.
Порой находил на меня припадок досады и злобы. Я хотел прямо выйти к ним и дать открытое сражение.
«Что же, – думал я, – сила у меня есть. Схвачу канделябр (а он должен быть очень тяжел) и буду драться, как древние рыцари. Сначала хвачу медведя, Ивана Иваныча, а там и других. Ну а если они одолеют и поколотят? Надают пощечин?.. Бррр! Это скверно!» – И я вздрагивал нервной дрожью.
Но этот воинственный порыв проходил, и наступало томление любви.
«Нет, – думал я. – Она чиста, она невинна. Ее просто увлекли, и она пала… Но она любит этого медведя бескорыстно».
И мне припоминался ее прекрасный, звучный голос, дрожащий, страстный, и ее детские слезы, и даже крик, похожий на крик Ришки, был для меня обаятелен.
«Да кто же он?! Этот таинственный медведь? И как они смели засадить меня в полицию? Как они смели дворянина…» – Кровь хлынула мне в голову, и я смело распахнул занавес, отделявший меня от следующей комнаты.
В следующей комнате был полусвет, но после моей тьмы он мне показался довольно ярким светом.
У потолка горел матовый белый фонарь, разрисованный яркими цветами мака.
В алькове стояла широкая, роскошная кровать. Все стены были обиты светло-сиреневой материей, и такая же мягкая мебель была разбросана по этой большой, уютной комнате.
В ту самую минуту, когда я распахнул занавес, в соседней комнате раздались голоса. Они приближались, и я снова скрылся в моем темном одиночном заключении.
Я различил голос Сары и медведя.
Они шли, останавливались, шептались, и затем резко звучал ненавистный мне смех и громкий мужской голос.
– Они надуют всех, – говорил голос, – и англичан, и французов, и немцев! Они очень ловкий народ… твои компатриоты…
– Ах! Это только говорят… Поверьте, на нас все клевещут… Все, и англичане, и французы, и немцы. Только то, что мы успели достать трудом, только то…
– А почему Р… отказал отцу в займе?
– Ах, поверьте, это случилось так… Это какое-нибудь недоразумение. Ведь у нас так много врагов. Мендельсон напишет, завтра ж напишет, и все разъяснится. Поверьте, что все разъяснится и устроится…
– Ну да об этом после. Я устал, я спать хочу!
И он зевнул.
– Запри двери! Они будут там играть до двух часов, а в два часа мы уедем.
Я услыхал звон замка, затем шорох, громкий поцелуй, и снова зазвучал голос Сары. Она говорила полушепотом, с легкою дрожью, и слезы опять звучали в ее голосе.
Я слушал невольно, с замиранием сердца, но многое не долетало до моих ушей. Притом многого я не понимал, потому что плохо знал немецкий язык.
Не могу сказать, что в точности передаю теперь ее слова. Их смысл стал для меня ясен потом, много позже. Но многое врезалось в моей памяти.
Она страстно молила о каком-то дозволении, прерывая свою мольбу поцелуями.
– Да разве я всесилен?! Ты с ума сошла! – вскричали он громко.
– Вам помогут и Б., и граф С. – И снова шепот, и снова отрывочные, отдельные слова. – Только мы одни несчастные. – И вдруг громко, резко, крикливо заговорила она и зарыдала. – Боже! Боже! Скитаться, вечно скитаться! Ни родной земли, ни родного угла!
– Да перестань же, перестань! – заговорил медведь. – Я сделаю все, что могу. Слышишь? Понимаешь? Все, что могу. Ты знаешь: я не люблю слез! Я сейчас…
Но поцелуи заглушили его голос.
Я чувствовал, что меня бьет лихорадка, что я весь дрожу.
Из всех сил я уперся в угол арки и не мог двинуться с места. Я чувствовал, что если покину этот спасительный угол, то не устою на ногах.
Я понимал, что это была дрожь страсти, кипучей и бешеной; но эта страсть порой стихала, когда волна ревности уносила ее.
В один из таких порывов я отделился от угла и подошел к узкой щели, которую оставляли неплотно запахнутые полы занавеси. Я взглянул только на одно мгновение сквозь эту щель, и весь порыв ревности и злобы мгновенно отхлынул. Я задрожал еще сильнее, но это была дрожь испуга, дрожь страшного леденящего ужаса.
Он сидел прямо против меня в черном сюртуке, с Георгиевским крестом в петлице. Она сидела у него на коленях. Он развязывал ленту ее пояса. И вдруг на одно летучее, неуловимое мгновение он взглянул на меня и тотчас же снова опустил глаза.
И я узнал его. Портрет его был наклеен в числе разных других князей, принцев и генералов на крышке сундука моей няньки…
В ужасе, на цыпочках я отступил на два или на три шага и схватился обеими руками за грудь. Сердце с тупою, но мучительною болью заколотилось в ней.
Понятно, что в то мгновение для меня стало ясно все, все. Таинственность, которая окружала его страсть, мой арест, испуг Сары, опасность, которой я подвергался, все, все стало ясно, ясно как день.
Помню, что я стал отступать по какой-то инерции. Помню, как закачались стены комнаты, как все спуталось в беспорядочный сон; помню гром сражения, какой-то смутный крик, грохот, потоки крови, облака дыма и… больше ничего не помню.
Я очнулся у себя в номере, на кровати, обложенный горчичниками. Окно было занавешено; в маленькой комнатке пахло спиртами и лекарственными специями.
Подле кровати сидел Кельхблюм, погруженный в чтение какой-то бумаги.
Я осмотрелся, приподнялся и тихо окликнул его.
Он тотчас же свернул и сунул бумагу в карман и подошел ко мне.
– Ну! Что? – спросил он торопливо. – Совсем очнулся?
– Что со мной было, Кельхблюм?
– Почем же я знаю, что было! Доктор говорит, что какой-то род острого помешательства. Крови тебе выпустили много. Теперь лежи смирно и отлеживайся. Главное – надо покойное состояние.
И он замолк и опять сел на прежнее место.
Мысли в моей голове путались. Те представления, которые были в обмороке, казались мне действительностью.
– Кельхблюм, – опять обратился я к нему, – объясни мне: ведь я был на каком-то сражении? Было много дыму? Да! Где же это было?
– Молчи! И не разговаривай! – прикрикнул сердито Кельхблюм. – Сражение было в твоей голове и больше ничего! Говорят, тебе нужно покойное состояние.
Теперь, в наше время, может показаться странным, что встреча с одним человеком могла произвести такой внезапный переворот в моем мозгу. Но в те времена такая встреча равнялась встрече простого смертного с китайским богдыханом. Впрочем, многое, вероятно, произошло оттого, что следы от прежней болезни, и притом весьма сильные следы, еще остались во мне.
Помню, я долго соображал и приводил в дисциплину мои разбегавшиеся мысли. Но среди всех этих мыслей мелькало какое-то розовое представление и окрашивало их в розовый свет.
«А Сара?» – вдруг вспомнилось мне, и это розовое представление слилось с ее образом. Сердце восторженно забилось, и голова как будто просветлела.
– Кельхблюм! – спросил я, приподымаясь на постели. – А что Сара? Где Сара?
– Молчи! Молчи! Неугомонный! – опять закричал на меня Кельхблюм. – Нет Сары! Вся вышла! Уехала! У-у-у! Далеко!
В голове опять потемнело. Комната закружилась, и я снова впал в забытье.
Точно сквозь сон я помню разные медицинские манипуляции, которые совершали надо мной. Помню ванны, души, обертывания в мокрые простыни.
Помню доктора из евреев, Гозенталя, его большой, лысый лоб и нос крючком. Помню Кельхблюма, который, кажется, постоянно ухаживал за мной.
Раз вечером я очнулся, и сознанье вполне вернулось ко мне.
Мне почудился легкий шорох у моего изголовья, я обернулся. Розовый свет явился в глазах.
На стуле сидела она, Сара! В том же розовом платье, в котором я ее видел в последний раз.
Я никогда не забуду того ощущения, которое явилось тогда во мне, ощущения какой-то необыкновенной легкости, силы и ясности в представлениях. Я чувствовал, как сердце мое так полно и успокоительно забилось.
– Сара! – прошептал я. – Вы ли это? Не сон ли? Не обман ли чувств?
Она приложила палец к губам, встала, подошла и нагнулась ко мне.
– Это я… не сон, не обман…
И она села подле меня на кровать и взяла мою руку. Помню, я прижал эту маленькую ручку к моим сухим, истрескавшимся губам, и слезы брызнули из моих глаз.
– Сара! – шептал я, плача, как маленький ребенок… – Любить вас!.. Любоваться на вас!.. Может ли быть что-нибудь выше в этой жизни?!
Она тихо высвободила свою руку из моих горячих рук.
– Вам нужен теперь покой. Я не покину вас. Я буду сидеть здесь, подле.
И она быстро пододвинула стул к кровати и села на него, оправляя платье.
Тихо, на цыпочках вошел Гозенталь, за ним также на цыпочках следовал Кельхблюм.
– Ну что? Все идет хорошо? – спросил он быстрым шепотом. – Ну! Видите! Вот смотрите…
Он подошел ко мне, пощупал пульс, смотря на часы.
– Прекрасно! Превосходно! О, мы теперь овладеем… Теперь мы сладим… Да! да! – И он с торжеством обратился к Кельхблюму, который мрачно и сердито смотрел из-под нахмуренных бровей.
Потом он сделал какой-то знак Саре, и та поднялась.
– Ну! Теперь я должна вас оставить… – начала она.
– О! Она скоро придет, – перебил ее доктор. – Опять придет! Будьте покойны, она завтра же придет.
– Да! да! Я завтра же приду! – сказала Сара улыбаясь и протянула мне руку.
Я жадно схватил ее обеими руками, и слезы опять полились из глаз.
Она снова тихо высвободила свою руку и начала кивать мне, постоянно отступая к дверям, и в самых дверях, помахав мне ручкой, прошептала:
– Auf Wiedersehen! До свиданья… – И исчезла.
Вся эта сцена была разыграна нарочно, с фармацевтической целью. Но тогда, да и долго потом я принимал ее за чистую монету.
Гозенталь прибегнул к этому средству на основании собственных соображений и хода болезни. Если бы его теория оказалась неверной и средство не помогло бы, то мне грозило неизбежное сумасшествие, соединенное с бешенством.
Кельхблюм рассказывал, что я перебил несколько стульев, что надо было сзывать дворников и кучеров, чтобы держать меня, что раз даже была привезена рубашка с длинными рукавами и меня собирались уже вести в ней на конец города в дом умалишенных.
От всего этого избавила меня Сара, хотя доктор Гозенталь никак не хотел уступить ей эту честь доброго дела.
– На что ж бы годилась ваша теория, – возражал я ему, – если бы у вас не было средств осуществить ее и привести в исполнение?
Но он упорно стоял на своем и напечатал даже случай моего леченья и свою теорию в каком-то медицинском журнале, разумеется немецком.
Посещенья Сары входили в программу исполнения этой теории, и она на другой день явилась снова уже днем.
Припоминая теперь эти посещенья и вообще тогдашнюю мою жизнь, она мне представляется в таком розовом сиянии, что все прочее, все чувства и впечатленья положительно бледнеют перед этим временем.
Хотя Сара была не первая моя любовь, но в этой любви, казалось мне, было столько сияющего, такая полнота очарования, что все это время было лучше, полнее (я в этом убеждении) всякой первой любви.
Даже теперь, когда все это исчезло и превратилось в отвратительный грязный сон, я воспоминаю с благодарностью о первых, сияющих восторгах этого сна.
Помню, она всегда являлась ко мне в заветном розовом платье собственно потому, что мне нравилось это платье.
И действительно, оно удивительно шло к ней, несмотря на желтоватый цвет ее кожи и на черные волосы.
Мне казалось тогда, что в ней заключена какая-то волшебная сила моей жизни.
Без нее я был вял, слаб и болезнь моя становилась очевидной для меня самого. При ней жизнь вливалась живительной струей в каждую мою жилку, в каждый мой нерв.
Впрочем, я, кажется, пускаюсь в воспоминания, интересные только для меня одного.
Выздоровление мое шло медленно, но я не торопил его. Я был бы рад, если бы тогдашнее status quo продолжалось всегда, вечно.
Сара являлась аккуратно каждый день около двух часов, просиживала у меня с фармацевтическою целью 15–20 минут и затем уходила. Впрочем, несколько позднее она стала являться и по вечерам, но об этом после.
Прошло недели две или три, не помню, и я с каждым днем все глубже и глубже уходил в мою страсть. Видеть Сару хотя мельком, хоть на одну минуту в день стало для меня какою-то органическою потребностью. И это был не простой жар крови – о нет!
Прежде всего она была необыкновенно умна и самые сложные вопросы решала весьма быстро. И этого мало. В ее уме была философская складка, что вообще составляет большую редкость в женщине, а в особенности это была редкость в то время. Впрочем, она развилась и выросла не в нашей среде.
Она была хорошо образованна. Она воспитывалась в каком-то женском заведении в Брюсселе. По выходе из института она брала частные уроки у доктора Шлепфеля – уроки истории, философии, у доктора Митермейера – уроки политической экономии и юриспруденции.
Сравнительно со мной она была ученой женщиной. И, Боже мой, как я проклинал наше университетское образование, разумеется тогдашнее, как я проклинал нашу жизнь, нашу среду, изнеженную, безалаберную, распущенную, живущую только собственными удовольствиями, не знающую никакой, никакой дисциплины.
Впрочем, я говорю только о нашей, дворянской, помещичьей среде.
Внизу, в низших слоях, тогда еще царствовал домострой. Там была дисциплина внешняя, патриархальная, деспотическая со всей печальной обстановкой темного царства.
Сара совсем не подходила ни складом характера, ни складом ума под наши семейные или общественные идеалы.
Она была талантлива, бесспорно талантлива.
Из нее могла бы выработаться замечательная, может быть гениальная актриса если бы она захотела.
Не знаю, насколько я могу судить, но мне кажется, что в ней был также громадный музыкальный талант, но и этим талантом она пренебрегала ради целей, которые выяснились потом.
Как только встал я с постели, она почти тотчас же потребовала, чтобы я завел фортепьяно. (Пианино в то время были редкостью, а рояль не уставился бы в небольшом номере гостиницы.)
С большим трудом с помощью одного приятеля мне удалось добыть у какой-то вдовы, подгородной помещицы, которая постоянно жила в Москве, довольно сносное фортепьяно.
Я, помню, благословил тот случай, который доставил мне это фортепьяно.
Как нарочно в тот день, когда его привезли, установили и настроили, Сара в первый раз явилась вечером (в тот день она не была утром).
Она видимо обрадовалась и тотчас же, не снимая шляпы и только сдернув перчатки, принялась пробовать инструмент (я не знал, что в ее квартире был хороший заграничный рояль).
Она сбросила шляпу и принялась играть. Мало-помалу она вся отдалась и погрузилась в игру. Что ее увлекло – новый ли инструмент, тон его, мое присутствие – не знаю, но она, очевидно, увлеклась и забыла о моем присутствии.
Ее лицо сделалось строго, блестящие глаза смотрели неподвижно в стену, она играла и сама наслаждалась этой игрой.
– Сара! – шептал я. – Что это такое? Что вы играете? Сара! Скажите мне!.. Какая дивная, чудная музыка!!
– Это «еврейские мелодии» Мендельсона, – быстро сквозь зубы проговорила она и снова забылась, увлеклась.
Я слышал ее потом, через несколько недель, в ее квартире, в Акламовском доме. Помню, я вошел вечером. Она играла, кивнула мне головой и строго сказала:
– Садитесь и молчите!
Я слыхал много музыкантов, виртуозов; но я никогда в жизнь мою не слыхал такой игры и такой музыки. В ней была непостижимая глубина чувства, в ней была глубокая, неземная торжественность. В ней как будто земная страсть разрешалась в высших, духовных мелодиях.
Не помню, как долго она играла. Но, очевидно, время летело и для нее, и для меня незаметно.
Музыка становилась грустнее, в ней слышалось глубокое горе, страдание, безнадежность.
И вдруг она остановилась и, упав головой на клавиши, зарыдала.
– Сара! Что с вами? Сара! Бога ради!
Она вскочила, выпрямилась, глаза ее горели.
– Подите вон!.. Вон!.. – закричала она и каким-то глухим, повелительным голосом, указывая на дверь, и я невольно повиновался, повиновался этой бешеной, внутренней силе.
Помню, в то время я как раз был на «градусе обожания», то есть в том состоянии, когда человек становится тряпкой, без воли, даже без желания обладать любимым предметом. Для него единственное, что остается, – это наслаждение созерцания. Словом, я превратился в раба, в вещь, и мне казалось, что я ничем иным и не могу быть, как рабом, вещью моей царицы и властительницы.
Мне кажется, только у нас, у русских, может быть такая пассивность любви, такая способность обезличиться – способность чисто женская.
Притом, надо сказать, что я любил вполне безнадежно и, следовательно, бескорыстно.
Когда в первый раз меня выпустил доктор и я пришел к Саре, то, разумеется, прежде всего я чуть не со слезами на глазах начал благодарить ее за мое выздоровление.
– Я обязан вам, единственно вам, – говорил я, – моею жизнью и лучшим, что есть в этой жизни, – моим рассудком…
(Я должен заметить, что в то время я объяснялся уже довольно свободно по-немецки. Первое, что я сделал по выздоровлении, когда еще мне было запрещено выходить из комнаты, это то, что я сблизился с Гуттом. Правда, прежде всего он был глуп, но, чтобы болтать по-немецки, он был вполне пригоден. И мне доставляла удовольствие эта болтовня. Притом, надо сказать, что и Сара довольно хорошо понимала по-русски и даже немножко могла говорить. Господи! Я мечтал тогда, что выучу ее говорить по-русски… Как я был молод и наивен!)
– Ну! Это все после, это потом, – прервала она меня.
– Сара! – сказал я, страстно смотря в ее чудные глаза. – А могу ли я когда-нибудь надеяться, что после, потом…
– Что? – спросила она меня резко.
– Вы будете моей женою?
Она вспыхнула, и в глазах ее сверкнул злобный огонек.
– Ни после, ни потом, ни in ewige Ewigkeit (ни во веки веков).
Всякий другой после такого ответа бросил бы всякую надежду и убежал бы прочь дальше от «губительной отравы». Но для меня бежать было уже невозможно. При одной мысли о побеге в моей голове являлся такой хаос, что я вполне верил в полную возможность сойти с ума.
Один раз (это было Великим постом) я застал Сару грустною, расстроенною, чуть не в слезах.
– Что с вами? – вскричал я. – Сара! Скажите мне… Вы знаете, как я вас люблю!
– Мы разорены, – сказала она, смотря на меня угрюмо и кусая губы. – Через неделю мы будем нищие. Все заведение, все наше имущество продадут с молотка: всю мебель, вещи, все. – И она обвела рукой кругом.
– Сара! Разве может допустить до этого он? Ведь он вас любит, и вы, вероятно, его любите.
Она вдруг покраснела и сдвинула брови.
– Никогда не смейте мне вспоминать о нем. Слышите! Все было и прошло. Я не могу… я не хочу к нему обращаться за помощью.
– Сара! Если бы я мог чем-нибудь помочь вам?!
– Вы! Вы можете…
– Сколько вам нужно и когда?
– Мне нужно завтра 20… 25 тысяч… – проговорила она скороговоркой.
– Они будут у вас! Мне необходимо только найти лицо, которое дало бы мне деньги под заклад имения. Я теперь совершеннолетний. Имение принадлежит мне, по наследству.
– Благодарю, благодарю! Вы мне истинный друг.
Голова у меня закружилась. Я крепко обнял ее, но она быстро выскользнула из моих объятий и отбежала к двери.
– Нет, нет! Ради Бога! Когда-нибудь после… Оставьте меня теперь одну. Я прошу… я умоляю вас…
И она убежала. И я слышала, как в дальней комнате громко и звонко щелкнул замок.
Я торжествовал и готов был помешаться от радости.
Сердце мое как будто выросло, расширилось, и мне казалось тогда, что все в мире было наполнено ей, Сарой, и что все прочее мизерно, ничтожно, что существует только она одна, Сара.
И если бы она в эту минуту потребовала от меня не только 25 тысяч, но все состояние, потребовала бы, чтобы я ради нее совершил преступление, бросился бы в огонь, в воду, я решился бы на все, на все. По крайней мере, мне так казалось тогда.
Помню, я отправился от нее в клуб. Мне хотелось поделиться моей радостью со всеми. Разумеется, не рассказать, что совершилось – нет! – но просто увидеть как можно больше народа и показать нарочно всем, какая веселая радость у меня на душе. Наконец, мне просто хотелось дурачиться, как малому ребенку.
Был уже двенадцатый час. В клубе я нашел в столовой за столом веселую компанию. Тут был весь цвет нашей губернской молодежи, и между ними был один человек незнакомый, который, очевидно, был центром кружка вместе с помещиком Зобининым. Они сидели рядом и друг перед другом блистали остроумием эротического характера.
– Кто это? – спросил я шепотом соседа.
– Не знаю. Кто-то из приезжих из Петербурга.
Незнакомец был высокого роста, брюнет, лет, казалось, сорока. Черные, слегка курчавые волосы лежали шапкой. Узенькие бакенбарды кончались на середине щек. Взгляд черных блестящих глаз был жив и проницателен. Он был серьезен, не улыбался, но говорил с увлечением, сильно жестикулируя.
– Вы разберите, господа, почему Магометов рай нравится человеку, почему он привлекает… Потому-с, что он лежит, так сказать, в крови человека (и глаза его сверкнули). Это-с вечное наслаждение самым высшим удовольствием. Да-с… Юная женщина и вечная юность мужчины – это идеал жизни…
– Земной, – перебил я его резко.
Он пристально, с едва заметной ядовитой улыбкой посмотрел на меня.
– Да ведь в небе-с нет ничего, «окромя» облаков и серного эфира.
– Как серного эфира?
– Что старушки любят нюхать-с… – И он потянул носом и сделал такую уморительную, двусмысленную гримаску, что вся компания разразилась хохотом.
– Чело-эк! – закричал Петя Кокин. – Еще две бутылки шампанского.
– Давай сюда дюжину! – закричал я.
– Ого! Дай две, чтобы одной скучно не было, – закричал князь Крилкин.
– Господа! – сказал незнакомец, приподнимаясь с места и поднимая кверху стакан шампанского. – Позвольте предложить за того, кто любил или любит кого!
– Ура! – закричал я с восторгом и протянул свой стакан, и звонко чокнулся с его стаканом.
Через час вся наша компания была «на полных парах Вакха». С нас уже взяли часовой штраф.
Мы уже перебили чуть ли не дюжину тарелок, разбили одно большое зеркало, улили весь пол шампанским, умыли шампанским одного из гарсонов, черного татарина. Одним словом, проделали всякие безобразия.
– Женщин! Женщин! – кричал пьяный уланский майор Брачкин. – Дайте мне женщину! – И он ко всем приставал и на всех таращил свои пьяные, воспаленные глаза навыкате.
– Какая свинья просит женщин, когда есть вино? – закричал сильный, звучный голос в соседнем зале, и на пороге появился князь Пьер Крицкий.
Все, кто только мог стоять на ногах, все обратились к нему с радостным криком.
Князь Крицкий, отставной гусар, питух, дуэлист, рубака, был всеобщий восторженный кутила, который всякую оргию доводил до культа.
– Налить его, Налить! – кричал пьяный Ваня Галькушкин. – Накачать!
– Налить! Налить! – повторили разные пьяные голоса, и все лезли к нему с бутылками.
Он взял бутылку от одного, опрокинул в горло, осушил и кинул в угол, затем повторил то же с другой и третьей.
– Чай, будет? – спросил он. – Ведь на каждого досталось не больше трех. – И он взял четвертую бутылку от Вани Балкушкина.
– Господа, веселая компания! – обратился к нам Пьер Крицкий. – Кому милы сельские красотки, то… за мной! Черт возьми! Пьер Крицкий доставить… За мной, в Уключино!
Уключино было подгородное, большое удельное село, верстах в 20 от города, которое издавна славилось легкостью поведения его обитательниц.
– Тройки у крыльца… Едем, православные, справлять жидовскую масляницу… ура!
– Уррра-а!
И вся бурная ватага, толкаясь, ругаясь, распевая нецензурные песни, двинулась за Крицким. Только двое спали на диванах мертвецким сном. Никто и не позаботился их разбудить.
С главной лестницы незнакомец и Пьер Крицкий спустились обнявшись.
Когда они стали надавать шубы, я подошел к нему, покачиваясь, и тихонько спросил:
– Пьер! Кто это, с кем ты сейчас шел?
– Это! Гм! Это… юнец мой, душа человек… князь Ахланка Бархаев.
Весь хмель как будто вылетел из головы; веселое настроение превратилось в сумрачное. В моем представлении с укором, как живая, встала мать моя. И между тем… я все-таки поехал с веселой компанией.
К чему?.. Зачем?!
Не спрашивайте этого у русского человека, когда он в веселой компании.
Холодным воздухом обхватило, но не освежило меня, когда мы вышли на крыльцо широкого подъезда. Пьер Крицкий шумел и распоряжался.
Мы уселись по трое в широкие сани.
Все кричало, голосило, хохотало и ругалось. Сани скрипели по снегу; колокольцы звенели.
Кажется, я уснул и проснулся только в Уключине, весь мокрый от шампанского, которым меня дорогой облили.
В большой избе, в которую мы вошли, было светло и жарко. Свечи стояли на столах, на окнах, были привязаны на стене к деревянным полкам.
Мы приехали позднее других, и когда вошли, то пир уже был в полном ходу.
Толстый, краснощекий улан, Петька Сашников, в канаусовой рубахе и рейтузах, отплясывал вприсядку с какой-то толстой красной бабой в кумачном сарафане.
Балалайки и гармоники, визгливая скрипка, дудки и медные тарелки гудели и производили немилосердное шаривари, которое заглушал хор визгливых женских голосов:
Ай! яри, яри, яри!
Чигирики, чигири!
Хвосты, баба, подбери,
Ах, молодчика уважь!
– Важ! вяж! важ! вяж! – выкрикивал лысый Зобинин без сюртука и без сапог, в одних брюках, неистово прыгая по-лягушечьи.
Большая часть компании сидела парами. Бархаев сидел в стороне. На коленях у него была хорошенькая девочка лет 13–14. Он поил ее шампанским из стакана. Девочка смеялась и пила.
Среди шума, гама, визга из другой комнаты вышел Пьер Крицкий с бутылкой, за ним несли на подносах шампанское, пряники, коврижки, рожки, конфекты. Все это было горой навалено на подносах.
– Девкам сладости, барам шипучки!..
И он, шатаясь, подошел прямо ко мне.
– Пей, юнец! – закричал он охриплым голосом. – Лови, лови часы любви!
– Довольно… Я уж не могу больше…
– Это уж нам предоставь, можешь или не можешь! Назвался грибком, полезай в кузов! Пол-лезай!
– Полезай, голубчик! Полезай, сахарный! – бормотал Ваня Галькушкин, обнимая и целуя меня мокрыми пьяными губами.
Я выпил… Голова опять закружилась…
– А вот тебе и красавица! Степанида Софроновна, совет да любовь!
И он схватил подле стоявшую девушку с черными, быстрыми глазами и прямо ее натолкнул на меня.
– Целуйтесь! Целуйтесь! Сейчас! Чмок, чмок, прямо в бок! Целуйтесь! Чтобы жгло и пекло…
Ан! яин, яри, яри!
Чигириши, чигири!
– Целуйтесь! Целуйтесь! – кричали кругом нас. И мы поцеловались.
Помню, я проснулся впотьмах… где, как? Ничего я не мог сообразить. Голова страшно болела и кружилась.
Я лежал на мягкой пуховой перине.
Подле меня кто-то лежал и плакал.
Я быстро приподнялся, сел на кровати и стал прислушиваться.
Не знаю, сколько времени прошло. Я, кажется, начал опять засыпать, сидя, положив голову на колени. Как вдруг какой-то крик, шум, стук и отчаянный визг разбудили меня.
Не помня себя я вскочил, схватил со стола тяжелый медный шандал и бросился вон.
«Бьют! режут!» – представилось мне.
Я выскочил за дверь в сени, в которых тускло догорал сальный огарок в фонаре.
Что-то маленькое, белое кинулось мне под ноги и чуть не сшибло меня с ног. Вслед за ним бежал человек в рубахе, и я мгновенно, не думая ни о чем и движимый каким-то злобным инстинктом, бросился на него и со всего размаха, изо всех сил, ударил его тяжелым шандалом по голове. В то же мгновение человек, словно подсаченный, упал.
Я хотел повторить удар, но тут пол закачался под ногами, голова сильно закружилась, и я только, помню, ясно видел, как в то же мгновение что-то белое быстро поднялось с полу подле упавшего и мгновенно исчезло.
Помню затем, как отчаянно, со страшным звоном скакали тройки, клубился туман. Все неслось мимо, мимо! И все исчезло из головы и сознания.
Я очнулся опять в моей комнате-больнице; то же занавешенное окно; тот же Кельхблюм и доктор и то же самое лекарство. Сара сидела у моей постели в любимом розовом платье, и это платье, казалось, освещало всю комнату розовым светом. Но, разумеется, этот свет, свет любви выходил из моего сердца.
– Сара! – прошептал я.
Она приставила палец к губам и строго погрозила мне.
Я молча протянул к ней руку, и она положила в нее свою. Я, разумеется, тотчас же поднес ее к губам, и слезы брызнули из глаз.
– Сара! – прошептал я чуть слышно. – Я люблю тебя.
– Вас… – поправила она с улыбкой и опять погрозила мне.
Я смотрел на нее в немом восторге, и мне казалось тогда, что вся душа млела и трепетала под ее светлым лучистым взглядом.
Она сделала презрительную гримасу и прошептала:
– Ехать кутить с пьяницами и женщинами! Фи! Это может сделать только настоящая русская свинья!
– Сара! Это от радости, от восторга…
Она строго зашикала, приставив палец к губам, и быстро, сурово проговорила:
– Чистая радость зовет чистые дела, и только черная радость купается в грязи…
Я снова протянул ей руку; но она не дала мне руки и снова погрозила мне.
– Покой и молчание! – прошептала она, кутаясь в свою мантилью.
Вскоре ее заменил Кельхблюм, а за ним явился доктор.
– Если будете лежать покойно, то завтра позволю встать, – сказал он.
Когда мы опять остались одни с Кельхблюмом, я спросил его:
– Скажи, Кельхблюм, имение у Гольдвальдов (это была фамилия Сары) описано?
– Какое имение?! – И он быстро замигал глазами.
– Мне говорила Сара, – прошептал я.
– Да! да! – быстро заговорил он. – Будет описано, непременно будет описано… Что делать! – И он, приподняв брови, пожал плечами.
На другой день вместо Сары ко мне явился какой-то расфранченный, юркий жидок. Он очень ловко раскланялся и рекомендовался Абрамом Исакичем Юркенсоном.
– Я пришел, – сказал он, заигрывая черными масляными глазками, – по поручению моей знакомой Fraulein Сара Гольдвальд. Ви, говорят, нуждаетесь в деньгах?
«Не я, – хотел я возразить, – a Fraulein Сара», – но подумал и сказал:
– Да!
– Я знаю ваше именье Лезговое и могу под залог его ссудить вам тысяч 10–15.
– Но именье стоит в десять раз больше! – удивился я. – И мне нужно 25 тысяч.
– А-яй! – исковеркался весь жидок. – К цему зе так много. У меня нит столько денег. Деньги – капитал, на полу не валяются.
– В таком случае извините меня, я не могу принять ваших услуг…
– Ну, тысяч пять, пять с половиной я найду, найду вам, господин… Но более решительно нет. Деньги нынче так редки.
Моя, еще слабая от болезни голова начала волноваться.
– Двадцать пять! – вскричал я настойчиво. – Или убирайтесь к черту и скажите Саре, что вы не можете дать больше 20 тысяч.
– Двадцать две, – проговорил жид с низким поклоном, прижав к груди руки и блестящую, изогнутую шляпу-цилиндр.
Я больше не мог говорить и указал ему на дверь.
Жидок, вероятно, понял, что раздражать такого больного больше не следует. Он быстро взял стул и, к крайнему моему удивлению, преспокойно уселся на него.
– Вы подпишете закладную по форме? – спросил он.
– Разумеется, подпишу.
– Я согласен, согласен, только ради Fraulein Сара.
И вдруг, к крайнему моему удивлению, вытащил готовую закладную, написанную «по форме» на гербовой бумаге.
– А если бы я согласился на 15 тысяч?
– Э! – сказал Юркенсон, пожимая плечами. – Тогда я имел бы честь представить вам другую закладную. – И он вытащил еще лист из кармана и показал другую закладную на 15 тысяч.
– У вас есть верно и на десять тысяч?
– Ха! Дело коммерческое. – И он съежился и улыбнулся.
Я подписал закладную, и он отсчитал мне 25 тысяч без лажа, то есть без учета разницы в цене золота и ассигнаций, что меня тогда ужасно удивило.
В этот день я напрасно прождал Сару. Она не явилась. Вечером я хотел отправиться к ней, но пришел Кельхблюм и остановил меня.
– Куда ты? Сумасшедший! Ведь ты едва на ногах стоишь… Ведь мы с тобой чуть не целую неделю провозились…
– Неужели? – удивился я. – Что же со мной было?
– Рецидив… то же или почти то же, что в прошлый раз. Да сегодня ты Сару не найдешь дома. Они никогда по четвергам вечером не бывает дома.
– Где же она бывает? – И я невольно прилег на постель. Голова моя сильно кружилась, и в глазах зеленело.
– У родных.
Он сказал это так просто, искренне, что я не подозревал никакого обмана в его словах.
Прошло еще два дня. Сара не являлась. Я начал сильно волноваться, так что доктор разрешил мне наконец выйти на другой день. Но другого дня я не дождался, а в тот же вечер, захватив с собой деньги, отправился в Акламовский дом.
Я застал Сару одну. Она как будто обрадовалась мне, а я дрожал от радости и не мог отвести от нее глаз.
– Сара! – сказал я. – Не грешно ли вам! Вы забыли меня, а я только и живу вами…
– Мне нельзя было… Притом вы были вне опасности, так доктор сказал, и мое присутствие было не нужно.
– Он жестоко ошибается, ваш доктор. Ваше присутствие – это жизнь моя!.. Сара, – сказал я, немного помолчав, – я принес вам деньги… Не поздно?
Она жадно протянула руку, и я подал ей пачку ассигнаций, ее взгляд сделался тусклым. Она сдернула бумагу, в которую были завернуты деньги, и с изумительной быстротой пересчитала их, затем так же быстро засунула пачку к себе в карман. Ее движения, взгляд удивительно напоминали Ришку в то время, когда она хватала конфекты с подноса и прятала их к себе в карман. Затем этот глубокий померкший взгляд ее снова заблестел. Она с благодарной радостью протянула ко мне руки. Я схватил их и целовал как безумный. Я чувствовал, как бурно колыхалась ее грудь. Не помня себя, не знаю как, я обнял ее. Она не вырывалась. Мы прямо смотрели друг другу в глаза. Наши лица были так близки, и наши губы слились в долгий, безумный поцелуй… Голова моя закружилась…
Мне бы хотелось сохранить во всей мучительной ясности воспоминание об этом блаженстве, цельном, нетронутом, бурном, восторженном. Но, к сожалению или счастью, это невозможно. Был какой-то бешеный бред, горячка крови, какое-то могучее, болезненно-сладкое, безумное чувство… Тянулись часы, которых я не замечал. Какие-то отрывочные, непонятные фразы, слова любви и нежности врывались между непонятным шепотом, жаркими поцелуями и горячими ласками. Я был в каком-то чаду, опьяненный, отравленный и болезнью, и безумием страсти. Все – и время, и пространство – для меня исчезли, и я сознавал только одно сладко-трепетное, опьяняющее чувство, я повторял невольно в глубине моего сердца: она моя! она моя!
Я очнулся на рассвете в той самой комнате, в которой я выстрадал когда-то несколько мучительных часов. Здесь начались мои страдания; здесь они кончились блаженством.
Несколько раз я спрашивал себя потом: зачем я не умер тогда, не сошел окончательно с ума в безумном порыве высшего земного счастья – среди опьяняющих ласк страстно любимой женщины.
На другой день я проснулся поздно, совершенно разбитый. Голова страшно кружилась. Я жадно ждал Сару, прислушивался к каждому легкому стуку, но она не явилась. Вечером, когда я оправился и торопливо одевался, чтобы идти к ней, явился Груздилкин, уланский офицер, добрый, но пустой малый. Я решился отправить его без церемонии восвояси.
– Извини меня, я тороплюсь, – сказал я, повязывая галстук.
– К ней, к Саре?! Я, собственно, и пришел затем, чтобы тебя остановить от этой глупости.
Я быстро повернулся к нему лицом.
– Ведь ты со своей безумной страстью сделался посмешищем всего города. Ведь она тебя надувает, как поросенка. Ей-богу! Право!
Я чувствовал, как кровь прилила мне в голову.
– Ты клевещешь, ты лжешь! – вскричал я, бросившись к нему.
– Вот те крест, душенька! – И он перекрестился. – Ведь у нее каждую неделю «четверги». Вся молодежь собирается туда. Кутеж, карты и торги, формальные торги и переторжка. Знаешь, от кого у нее эти большие венецианские зеркала – от Миши Гудилина, а ковры в гостиной – от Базыгина, а рысака подарил князь Бархаев.
Я чувствовал, как сердце мое останавливалось и в глазах зеленело. Я медленно опустился на стул.
– Ведь не сегодня, так завтра, – продолжал Груздилкин, – полиция накроет все их жидовское гнездо. Черти! Устроили здесь притон и распоряжаются, как дома.
– Нет! – вскричал я. – Этого не может быть. Это невозможно. Я хочу лично узнать все, услыхать от нее самой.
– Узнавай! Сделай милость, узнавай. – И он отчаянно махнул кивером. – Так вот она тебе все сейчас и расскажет… Ха! ха! ха! Очень уж будет наивна!.. Pas si bête! Mon cher, pas si bête!
И он простился и ушел.
Теперь только я начал припоминать и соображать все, что проходило мимо моих влюбленных глаз незамеченным. Намеки и подсмеивания знакомых и товарищей, поведение Кельхблюма – все становилось крайне подозрительным. Но нет! нет! Это невозможно! Положим, она не любит меня – это ясно, и не будет любить… in ewige Ewigkeit. Но между любовью ко мне и тем, что рассказывает Груздилкин… Нет! Нет! Нет!
Она была любовницей его, она стала теперь моей любовницей… Но до того, чтобы… Нет! Нет! Нет! Она слишком умна, горда, образованна, чтобы… Нет! Нет! И нет!
И я, постоянно погоняя извозчика, домчался наконец до Акламовского дома. Там было все пусто, заперто, темно. Я чуть не оборвал звонок у дверей, трезвонил целых 20 минут. Ничего! Гробовое молчание! Куда идти? Мучительное чувство неизвестности давило грудь. Больная голова плохо работала и кружилась.
Я решился отправиться в их балаган. Но и там тоже ничего не нашел.
Помню, вечер был пасмурный, темный. По небу быстро неслись тучи. Холодный ветер валил с ног и пронизывал до мозга костей.
Балаган был кругом заперт. В нем, очевидно, не было ни души. В маленьком заборчике, отгораживавшем один из углов, входивших внутрь балагана, я нашел незапертую дверцу. Через нее я проник на крохотный дворик, заваленный стружками и всяким сором. Здесь я нашел другую дверцу, ведущую в балаган. Она также была не заперта, и я поднялся на маленькую лесенку и очутился в крохотном чуланчике. Во всю стенку его была большая дверь, но эта крепкая дверь была заперта. Я осмотрел все стены: чуланчик, казалось, уходил в недосягаемую вышину. Я заглянул в щели его стен. За ними все черно, но внутри чувствовалось пространство, гудел ветер. Это была сцена или партер.
В мучительной тоске, не зная, куда броситься, где искать ее, я вышел из балагана, из балаганного двора и отправился в клуб.
В клубе нашлось несколько приятелей. Я обратился к ним прямо с вопросом: да или нет?..
– Ха! ха! ха! – откровенно захохотал Брызгин, молодой подгородный помещик. – Да кто же, душа моя, этого не знает?! Чуть не вся молодежь у нее бывает.
Я чувствовал, как лицо мое краснело и бледнело.
– А за сколько она соблаговолила… удостоить вас? – спросил губернаторский адъютант Гримкин.
«За 25 тысяч», – мелькнуло у меня в голове, но я ничего не ответил.
– Ведь она длиннейшая, высочайшая, непростая особа!
– Ха! ха! ха! – разразилась вся компания.
Вдруг из ближней залы вошел старший Бархаев. Я почувствовал, как стены закачались и туман на одно мгновение застлал мои глаза.
– Ба! Кого я вижу? – вскричал он. – Ты уже вернулся? Ну! Что же ты сделал?
– Ничего! – прошептал я глухо.
– Он, душа моя, здесь ожидовился, – вскричал Брызгин. – Душой и сердцем предался божественной еврейке! – И он чмокнул кончики пальцев. – Мым-ы! Роза, роза Иерихона… Перл, достойнейший царя!
– Ха! ха! ха! – захохотала компания.
Но я ничего не слушал, не слыхал. Бархаев молча и строго смотрел на меня большими черными глазами. Мне казалось, что за ним стоит бледный-бледный призрак моей матери и тихо, плавно качает головой. Я потерял сознание.
Я опомнился через пять дней, опять в моем номере, опять в постели, с подвязанной рукой, из которой пускали кровь.
Подле меня был только мой человек, Степан, которого я взял с собой из деревни.
– Степан, – спросил я, – давно уже я лежу?
– Да уж около недели как изволите хворать. Привезли вас из клуба в бесчувственном положении. Вот только сегодня настояще очнулись.
– Степан, – спросил я чуть слышно, – никто у меня не был?
– Никого-с, окроме доктора и Константина Михалыча (Порхунова). Они все с вами и отваживались.
Как же, думал я, прежде для моего излечения нужна была Сара, а теперь? И отчего теперь так сердце слабо, покойно? Только там где-то, на самой глубине, какой-то осадок горечи…
Но эта слабость прошла через два-три дня. Я окреп, встал с постели, и вместе с силами поднялась, заговорила злоба непримиримая, ненасытимая.
Порой мне казалось, что я все бы простил, забыл, только бы она явилась с ее чарующими ласками. Порой я чувствовал, что задушил бы ее не задумываясь, как только бы она показалась. Дышать становилось тяжело. Кровь приливала к груди. И вслед за тем полный упадок сил, полное изнеможение.
«Что я скажу отцу? – спрашивал я себя в ужасе. – Откуда я добуду 25 тысяч, чтобы выкупить имение? И не взять с нее ни расписки, ни векселя! О! Подлая жидовская кровь!.. И как все это тонко, хитро!»
Мне тогда не хотелось признаться, что меня, напротив, весьма грубо, чисто по-детски надули.
Дня через два, когда я хотел уже выходить, ко мне явился Груздилкин.
– А я к тебе, душа моя, с весьма неприятным поручением, – сказал он, сбрасывая кивер и в него перчатки. – От князя Бархаева.
– Что такое?
– Он требует удовлетворения за удар шандалом в висок, который ты нанес ему в Уключине. Он теперь только оправился от него. Худ, желт, а только и жаждет, чтобы с тобой подраться. Уж мы ему и говорили, и доказывали, что все это пьяная история… Ничего и слышать не хочет… «Крови, крови, его жажду я…»
– Что же, я готов.
И опять страшный прилив злобы сдавил мне грудь.
Когда через полчаса Груздилкин, поболтав о всяком вздоре, ушел, то на меня нашел какой-то спокойный стих. О Саре я как будто забыл. Вся страсть, любовь и злоба утихли, ушли в прошедшее. Я думал: если я его не убью, то он меня убьет. И то и другое будет к лучшему. И на этом я успокоился.
Через час я отправился к Порхунову. Он только что встал, куда-то собирался и встретил меня довольно сухо.
– Я пришел к тебе с покорнейшей просьбой, – сказал я.
– К твоим услугам. Что тебе надо?
– Я пришел тебя просить, чтобы ты был моим секундантом.
Он удивленно посмотрел на меня.
– С кем же это ты дерешься?
– С Бархаевым…
– С Бархаевым?!
– Да! Он сегодня присылал ко мне Груздилкина с вызовом на дуэль.
И я рассказал ему причину дуэли: ночь, проведенную в Уключине, – рассказал, как я его ударил впотьмах шандалом в висок.
– Ну! – сказал Порхунов, – это не повод к дуэли. Тут должна быть другая причина. У него, верно, татарская злоба ко всему твоему роду. Убил мать, хочет убить и сына… Ведь он, говорят, хороший стрелок и рубака.
– Будь что будет! – сказал я. – Если он меня не убьет, то я его убью.
И мы условились драться на пистолетах через день, утром, в 7 часов, в трех верстах от города, в Кузьминкиной роще.
Выйдя от него, я почувствовал себя необыкновенно бодрым, какая-то неопровержимая самоуверенность, что я убью его, явилась в сердце. Притом и дуэль с князем Бархаевым, хорошим стрелком и рубакой, необыкновенно льстила моему 22-летнему самолюбию. Я жалел только об одном, что дуэль нельзя было назначить завтра же (на это Порхунов не согласился: завтрашнее утро у него было занято).
– Притом, – сказал он, – тебе не худо было бы сегодня и завтра набить немного руку. Ты хорошо стреляешь из пистолета?
– Недурно. В двадцати шагах из блина не выйду.
Я взял у него пару Лепажа и отправился домой.
После обеда я нанял извозчика и поехал за город. Там, выбрав толстый, вековой дуб, я приколотил к нему один из заранее заготовленных прицельных кружков и стал упражняться. Через час я попадал почти без промаха, в 15 шагах, почти в центр кружка.
Довольный своими экзерцициями, я отправился домой. На дворе стоял чудный весенний вечер. Солнце уже село, на небе разливалась яркая заря. Деревья были еще без листьев, но в воздухе уже пахло весной.
Когда я подъехал к городу, небо стемнело, покрылось тучками. Дрожки начали ковылять в непролазной грязи немощеной, подгородной улицы, в которой стояла топь невообразимая. Лошади и колеса вязли по ступицу. Тогда извозчики в П. ездили еще парой, но и на этой паре тащиться было утомительно.
Вдали замелькали ярко-красные флаги жидовского балагана с пантомимами. В сердце вдруг поднялось, заклокотало опять то же чувство, в котором не знаю, что было сильнее: злоба или любовь? Прежнее спокойно-самоуверенное настроение быстро исчезло.
Я остановил извозчика, расплатился и тихо пошел по дырявым, высоким тротуарам к балагану.
Для чего я пошел – я не знаю. Какое-то чувство говорило мне, что я её увижу.
Когда я подошел к балагану, была уже почти ночь. Я вошел на двор через калитку в заборе. В одном из маленьких оконцев чуть-чуть мелькал огонек. Я подошел к знакомой мне дверце, ведшей в темный чуланчик, и распахнул ее. На верхней ступеньке стояла она, Сара.
Завидя меня, она быстро, опрометью сбежала вниз. Лицо ее было бледно даже в темноте вечера. Не знаю, почему, но мне казалось, что она кого-то ждала, и неукротимая ревность заколыхалась в моем сердца.
– Зачем ты здесь, – в ужасе вскричала она, схватив меня за руку. – Тебя убьют… Ступай! Ступай! Gehe fort! schneller, schneller!
Но я выдернул мою руку из ее руки.
– Сара! – заговорил я взволнованным голосом. – Ты обманывала меня. Но я все прощу… забуду… мое раззоренье… Сара! Когда-нибудь… будь моей… принадлежи только мне, будь моей женой, моей дорогой, милой… сокровищем.
Слезы не дали мне больше говорить.
Она снова схватила меня за руку и увлекла под тень маленького навеса.
– Слушай, ты, – заговорила она строгим голосом, – слушай, ты, безумный мальчик (да, она именно так и сказала: Vahnsinnige Knabe). Я не могу, пойми ты, я не могу быть женой христианина… Я ненавижу, презираю весь ваш проклятый род деспотов, гонителей бедного племени великого Иеговы. Если б можно было обмануть всех вас, презренных, всех разорить, утопить… сжечь на медленном огне, я… я… – И она близко, близко придвинула ко мне свое лицо, искаженное злобой, – я, Сара, сделала бы это собственными руками.
И она глухо и дико захохотала и поднесла к моему лицу стиснутые кулаки.
– Сара! – вскричал я невольно. – Ведь мы тоже люди! Дети единого Бога!
Она удивленно посмотрела на меня и презрительно проговорила сквозь зубы:
– Вы не люди! Вы дети Вельзевула и Астарта!
Затем, бросив на меня дикий, злобный взгляд, она быстро, опрометью отвернулась и медленно пошла опять к дверце. Весь дрожа, я пошел за нею. Подойдя к дверце, она быстро, опрометью бросилась в нее, захлопнула и приперла задвижкой. Я также бросился с силой отчаянья, налег и высадил задвижку. Дверца отворилась. Я выбежал, но Сары нигде не оказалось… Я снова стремглав взбежал на лесенку и торкнулся в тяжелую дверь. Но она и не думала податься. Сквозь широкие щели в стенах чуланчика блестел довольно яркий свет. Я заглянул в одну из этих щелей.
Вдали, между боковыми кулисами, виднелось освещенное пространство. На эстраде стояло человек 20, из которых каждый держал большую зажженную свечу. Все они были одеты точно в саваны, в белые одежды с широкими темными полосами. Лица всех были закрыты капюшонами, из-под которых у некоторых виднелись седые бороды.
При взгляде на это странное собрание я вдруг вспомнил, что сегодня суббота и что передо мною еврейский шабаш.
Еврейский шабаш в городе П., в балагане для представлений пантомим и всяких гимнастических фокусов! Но удивился я этому не теперь, при виде этого собрания, а спустя много времени, потом.
Все собрание стояло молча и тихо перешептывалось. Вдруг около тяжелой двери, которая была заперта, раздались шаги и послышались голоса. Отпирались замки и задвижки.
В одно мгновение, инстинктивно я бросился в темный угол за застенку, которая отделяла лесенку от самого чуланчика. Я прижался в этом углу без движения и дыхания. Вошло двое в таких же точно одеждах, как и стоявшие в балагане. Один высокий, седой старик (отец Сары, как я потом узнал), а другой (я чуть не вскрикнул, увидав его), другой был Кельхблюм. Он держал в руках две большие свечи, из которых одна была зажжена.
Они прошли мимо меня не оглядываясь и подошли к стенке, противоположной тому углу, в котором я скрылся. В стенке была потайная дверь, так искусно сделанная, что ее нельзя было заметить, по крайней мере вечером.
Кельхблюм подошел первый, отпер и широко распахнул эту дверцу перед стариком. Оба вошли, и дверца захлопнулась.
Немного погодя послышались громкие голоса, и я снова подошел к своему обсервационному пункту. Все сбросили свои капюшоны и открыли лица. Между ними я узнал лицо лысого доктора, который лечил меня, и Юркенсона. Все сидели на скамьях и громко читали, вероятно, молитвы, по временам приподнимая пальцы кверху. Старик, отец Сары, стоял на возвышении, на молитвенной кафедре, и, когда он начинал говорить, все собрание умолкало. Очевидно, это был раввин.
Более получаса я тщетно вслушивался в их голоса, чтобы уловить хоть одно понятное слово, и не мог.
В это время кто-то подошел снаружи к чуланчику и захлопнул двери. Я сошел вниз и попробовал их отворить, но он были крепко заперты.
«В западне! – подумал я. – Посмотрим, что будет дальше». – И крепко прижал под мышкой ящик с пистолетами.
Но дальше было все то же. Те же молитвы скороговоркой гнусливым голосом. По временам вся компания начинала петь, но пела негромко, вполголоса, под сурдинкой. Я уже начал дремать, когда старик произнес что-то громко и за ним все так же громко произнесли последнее слово, потушили свечи и начали сбрасывать белые одежды. Каждый явился в сюртуке. Раввин сошел с кафедры и медленно скинул свой бурнус. Все тихо поговорили, пошептались и начали расходиться. Остались только раввин и шесть человек, в том числе и Кельхблюм. Маленький канделябр с семью свечами стоял на столе и освещал это небольшое собрание.
Два человека сели за стол налево, два – направо. Между ними к третьей, длинной стороне стола сел отец Сары, по правую сторону его – доктор, а по левую – Кельхблюм.
Я не могу поручиться, что верно передам весь ход этого странного заседания. Хотя все или почти все говорили по-немецки, некоторые на особом еврейском жаргоне, но смысл даже немецкой речи вообще для меня был не совсем ясен.
– Приветствую собрание главных вождей многострадального народа Иеговы! – так начал раввин. – Приветствую восток и запад, север и юг. Возблагодарим Всесильного, дозволившего нам собраться здесь и обсудить дело Божие!
Все встали. Он громко и медленно начал читать какую-то молитву, и все собрание повторило нараспев последнюю ее фразу. Затем все снова уселись, кроме раввина.
– Братья Божьей семьи! – так начал снова раввин. – Страдания, гонения, скитания – удел наш; но Всемогущий когда-нибудь выведет народ свой из неволи и приведет в Землю обетованную. Враг восстал на нас с мечом, но мы положили золото на чашу гнева Божия, – да умилостивится! Враг силен своими полчищами, но у нас есть чем купить их. Он сосет кровь из нас и чад наших. Мы сосем из него золото. Он сделал кантонистами детей наших. Но это маленькие львята, которые вырастут, посеют раздор в полках его и растерзают его внутренности. У него сила, у нас хитрость. Мы лисы Самсона и пожжем хвостами своими пажити филистимлян. Глада и разорения выпьют они полную чашу. Матери и жены их проклянут свою плодоносную силу, видя, как чада их у ног их будут умирать с голоду. Мы, тощия кравы, пожрем жирных крав, но сперва выдоим все сосцы их. Смерть филистимлянам! Смерть врагам народа Божьего!
Я передаю, насколько могу, и припоминаю самый смысл речи, или вернее, то впечатление, которое произвела она на меня тогда, но я не могу передать того впечатления, которое произвела она на это собрание из семи человек. По мере того как говорил раввин, он, видимо, более и более вдохновлялся; но точно так же разжигались и его слушатели, и когда он громким голосом произнес: «Смерть врагам!» – то все они вдруг представили каких-то бесноватых с лицами, искаженными злобой. Они вскочили и громко закричали: «Смерть врагам!» И только один Кельхблюм махал руками и шикал, постоянно оглядываясь во все стороны. Очевидно, он был из всего собрания наиболее осторожный или трусливый.
«А что? – подумал я. – Если теперь хватить из пистолета и посмотреть храбрость народа Божия?» И эта мысль показалась мне тогда до того забавной, что я едва удерживался, чтобы не прыснуть со смеху.
Когда собрание успокоилось и снова уселось, то раввин обратился к высокому, седому еврею, который сидел по правую его руку, спиной ко мне, и сказал:
– Именитый вождь востока! Тебе первое слово. Поведай, что сделано в твоей стране.
Еврей встал. Мне была видна только широкая спина его и большая голова, на которой во все стороны торчали, как копна, седые курчавые волосы, окружавшие маленькую лысину. Он говорил, сильно жестикулируя, отрывочно, глухим голосом, как-то странно захлебываясь и передергивая плечами.
– В последние пять лет мы сильно подвинулись, – говорил он. – Семья Божья увеличилась почти вдвое. Теперь нас уже 8000… В прошлом году вы, вероятно, слышали, в Саратове возникло дело об убиении двух нечистых младенцев (здесь он вставил несколько еврейских слов или терминов, так что я не мог понять его). Это дело нам стоило 50 000, и мы приказали Бэп Ицскуэ, чтобы он не усердствовал через меру. Ибо все крайности стоят много денег, страшно много!
И почти все собрание закивало головами и заговорило.
– О! Вей! Правда!.. Много гелд! Ай, ах! Много гелд!
– Мы завели маленький кагал в Астрахани, – продолжал «вождь востока», – мы учредили агентуру в Сарепте; а на севере, в царстве Казанском, мы успешно конкурируем с татарами. В Оренбурге мы владеем конторой, которая следит за всей восточной торговлей. Мы имеем свой караван и приказчиков, или агентов, во всех крупных фирмах. В Ирбите у нас 120 братьев, а во время ярмарки приезжает еще 40 человек. Вот вкратце все, что сделано нами на востоке. А вот вам отчет в цифрах и сведения обо всем по целому краю.
И он вытащил из кармана довольно толстую тетрадь, развернул ее и передал собранию.
– Здесь многое только приблизительно, – прибавил он, – но наши приблизительные цифры вернее, чем официальные.
– О! ja! ja! – вскричало собрание и забормотало на разные голоса. Но раввин зашикал, и все замолчали.
– Именитый вождь запада! – начал раввин, обращаясь к человеку налево. – Твой черед доложить собранию, что сделано в твоей стране.
При этом поднялся еще нестарый еврей с окладистой бородкой, большим выпуклым лбом и быстрыми маленькими глазками.
– Почтеннейшее собрание! – обратился он к собранию. – Ворота моей страны открыты в Европу, к западным братьям семьи Иеговы. Мы владеем ключом целой страны; но это ключ золотой, которому не всегда уступает сила жизни. Все наши усилия отпереть двери в этот благодатный центр всем нашим собратьям остались без успеха и разбиваются о крепкую волю железного монарха. Во многом мы обходим закон; но многое остается нам недоступным. Тем не менее везде, во всех министерствах мы насторожили пружины. Как только ослабеет железная рука, наши машины тотчас же начнут действовать. Силен наш центр в Париже. Еще недавно захотели отнять имение у одного добровольного эмигранта Г. (тут он назвал одну известную фамилию), но Самуил фон Ротшильд пригрозил отказом в просимом займе, и именье было возвращено. Теперь у всех контор на западе и у нас в Петербурге предстоит большой гешефт. – Он немного помолчал, оглянулся и начал вполголоса, так что я едва мог расслышать его и понял только потому, что он говорил чисто, правильно по-немецки. Он говорил, поминутно оглядываясь, поводя громадными ушами, и был ужасно похож на лисицу, крадущуюся к добыче.
– Мы затеваем войну на востоке, большую войну, в которой примут участие три державы: Турция, Англия и Франция; может быть, пристанут также Австрия и Италия. Все поднимутся, чтобы сломить северного колосса, тяготящего над сынами Иеговы…
Он опять немного помолчал, как бы что-то соображая, и потом начал, медленно и отчетливо отбивая каждое слово.
– Мы, наверное, никогда не достигли бы такой силы, если бы действовали впотьмах. Но нам все ясно при свете золота, – прибавил он тихо и улыбнулся. – Наши агенты владеют всеми сведениями, которые нам нужны. Они знают то, чего не знает правительство. Мы знаем (через дворников), сколько жителей в Петербурге; мы приблизительно знаем, какие капиталы в нем и как они обращаются. Все сведения городской думы и все поправки к ним у нас в руках. Только бы покачнулась теперешняя система, и наша мельница быстро начнет действовать. Этого мы надеемся достигнуть, пошатнув европейской войной тот застой, в котором, как в болоте, все вязнет и гниет при настоящих порядках. Тогда широкий путь откроется для нашей эксплуатации. Мы проведем всюду железные дороги и соединим юг с западом. Мы исподволь наложим руку на московскую торговлю и откроем свои собственные рынки в обеих столицах. Меркантильный, предприимчивый дух наших отцов унаследуют наши дети. Укрепив этот дух в европейской конкуренции, мы, без всякого сомнения, в конце концов завладеем всеми богатыми фирмами и банкирскими конторами. Предоставляя нашим врагам почти всю мелочную торговлю, мы овладеем крупными операциями и будем крепко держать в руках на европейской бирже термометр русской валюты. Заграничные братья помогут нам в этом. Золотой ключ будущего в наших руках!
Когда он произносил эту речь-отчет, то все собрание слушало его с напряженным вниманием, и при конце его слов все вскочили и заговорили что-то громко на еврейском жаргоне. Была ли это благодарность Иегове или проклятие нам – не знаю.
– Почтенный вождь севера, за вами слово, – сказал раввин.
Поднялся с места маленький тщедушный еврейчик, сухой, худой, с длинными пейсами, с длинным носом и короткой бородкой – настоящий жидовский тип.
– Любезные братья! – заговорил гнусливым голосом вождь севера. – Мы работаем в заброшенном, голодном краю. Нас мало, и труды наши тяжелы. Мы так же, как и почтенный собрат мой, надеемся на будущее. Будущее наступит для этого края, а пока одна наша компания сняла под фирмой Брандта и Молеса эксплуатацию здешних лесов у правительства под видом горного дела. Разумеется, горные заводы мы строить не будем. Это стоит дорого, очень дорого, а корабельный лес мы срубим и сплавим. Но со временем, когда туда пройдет железная дорога, тогда можно будет устроить разные гешефты. Теперь наши агенты снуют пока по берегам Белого моря и доставляют англичанам за хорошую цену разные сведения для будущей компании… А потом мы собираем так же разные сведения о количестве лесов, хлеба, о количестве улова трески. Содержим на Мурмане питейный дом; но это так себе. Главное у нас еще впереди!
Проговорив это, «северный вождь» поклонился собранию и опустился на свое место.
– Достопочтенный вождь юга, очередь за вами, – проговорил раввин, и со стула встал довольно высокий, смуглый еврей, физиономия которого скорее напоминала грека или армянина. Он говорил громко, мягко, прищелкивал, пришепетывал и пересыпал немецкую речь еврейскими словцами.
– Мы, почтенная братия, живем счастливо. Юг нам принадлежит. Это наша исконная, родная страна. Мы принялись за мужика, и мужик у нас теперь в кабале. Мы его тискаем и давим, нечистого проклятого хлопа, как клопа вонючего. Нас уже там более 20 Откупа у нас на откупу, полиция тоже. Всякие советники и сами губернаторы еврейскими подарочками не брезгуют. Всяко дело нам нипочем. Во всяком суде проведем все, что надо, а таможня наша, золотое дно. Теперь поганому филистимлянину уже трудно с нами справиться. Ничего не поделает: отрубит одну лапу – а у нас десять новых вырастет; отрубит одну голову – у нас сотня новых вырастет. Если мы еще не владеем севером, западом и востоком, то юг уже нам принадлежит: все западные губернии, Малороссия – все наше… Живем и славим Иегову великого.
Тут все члены собрания вдруг вскочили и снова начали кривляться и вопить что-то по-еврейски. Но меня вся эта трагикомедия до того возмутила, что я выхватил пистолет и бацнул прямо в стену. Выстрел хлопнул весьма внушительно и… Господи! Какой переполох произвел он в жидовском совете.
– Ай! Аяй! Вей мир!.. Бьют! Режут!.. Караул!
И весь кагал опрометью к одно мгновение слетел с эстрады, впопыхах опрокинул стол, уронил и загасил канделябр.
Настала полная мгла, но и в этой темноте еще сильнее раздавались неистовые крики и визги:
– Ай! Ай! Караул… Ратуйте!
С моей стороны, разумеется, было глупо прекратить на самом, может быть, интересном месте изложение этого плана действия еврейской компании. Притом это было сильно рискованно. Но я снова напомню, что мне было только 22 года, а голова моя после болезни еще плохо работала.
Оставшись во тьме кромешной, я быстро, ощупью снова зарядил пистолет и, выхватив другой из ящика, стал ожидать нападения.
На дворе все еще раздавались крики, визги и громкие голоса. Прошло, я думаю, более четверти часа, как я услыхал тихие шаги и шепот за большою дверью.
– Кто там? – закричал чей-то громкий дрожащий голос, в котором я, кажется, узнал голос доктора. – Говори! Кто там?
– Оставьте, – перебил его голос Сары. – Я знаю кто! Это до меня одной касается. И я с ним разделаюсь.
Двери отворились. На пороге показалось несколько человек со свечами. Впереди всех была Сара.
Я как теперь гляжу на ее бледное лицо со сверкающими глазами. Но она была хороша и с этим искаженным злобой лицом.
Она прямо пошла на меня, и я заметил, как в ее руке сверкнул небольшой кинжал.
Я протянул вперед обе руки, вооруженные пистолетами.
– Если сделаешь еще один шаг, – сказал я, – я выстрелю!
Ее лицо слегка дрогнуло, но она продолжала идти.
Я выстрелил поверх ее головы, и в одно мгновение вся сцена изменилась. Кто-то упал. Остальные опрометью бросились вон. Свечи исчезли, и мы остались одни, впотьмах.
Она бросилась на меня, но я быстро отскочил в сторону. Она за что-то запнулась и грохнулась на землю. В одно мгновение я отбросил пистолеты и насел на нее. Завязалась борьба ожесточенная, но недолгая. Я отнял у нее кинжал и крепко держал ее за руки. Мы сидели рядом на полу.
– Послушай, Сара! – сказал я, тяжело дыша. – Если вы меня убьете, то это дорого, это страшно дорого будет вам стоить… Если же я уйду отсюда подобру-поздорову и если завтра вечером ты придешь ко мне и принесешь 20 000 (пять я дарю тебе), то я даю честное слово дворянина, что буду крепко молчать о ваших шашнях. Не скажу никому, ни другу, ни отцу родному.
Нисколько секунд она сидела молча. Обе руки ее были крепко зажаты в моих руках.
– Хорошо, – сказала она, – я тебе верю и приду… завтра… в 8 часов… и принесу… 20 тысяч…
Она говорила также с трудом, и голос ее дрожал.
Я выпустил ее руки. Она встала, а я первым долгом счел быстро обшарить кругом, схватить кинжал и сунуть его в боковой карман. Вслед за тем, тотчас же, я ощупью нашел пистолеты и быстро уложил их в ящик. Правда, руки дрожали, не слушались, но все совершилось удачно. Только несколько мелочей вылетело из ящика. На них я, разумеется, махнул рукой.
– Отвори же мне двери, – сказал я. – Их кто-то запер.
Она молча спустилась с лесенки и подняла щеколду, о существовании которой я и не подозревал. Дверцы отворились. Слабый полусвет проник в чуланчик.
– Смотри же, завтра в 8 часов… Не забудь!
Вместо ответа она молча кивнула головой.
Я хотел обнять, поцеловать ее; но она отстранилась, и я заметил при этом, как стучали ее зубы.
Я быстро пошел не оглядываясь.
Но не прошло и трех секунд, как сзади опять раздались крики, споры, отчаянные голоса – и вдруг в тишине ночи громко хлопнул выстрел, и пуля прожужжала мимо моего уха. Я опрометью бросился к калитке. Вслед за мной грянул еще выстрел и также мимо, но я уже выходил из калитки и быстро прихлопнул ее за собой.
Хотя в улице было больше заборов, чем домов, но выстрелы взбудоражили собак, и они подняли такой лай, что некоторые обыватели выскочили на улицу и с недоумением смотрели на меня, быстро шагающего по опустелым тротуарам.
Вернувшись домой пешком (в П. тогда не было ночных извозчиков, да и теперь нет), усталый, но бодрый, с внутренней нервною дрожью, я долго не мог заснуть. Меня пугали то выстрелы, то Сара представлялась мне в виде вампира, который хотел высосать мою душу. Наконец, я заснул и долго проспал.
Меня разбудил мой Степан.
– Пришел человек от Лазаревских и желают вас видеть…
Я быстро вскочил.
Лазаревская Надежда Степановна, моя двоюродная тетка, довольно богатая П… помещица, добрейшее и милейшее существо, вдова, почти бездетная. У нее была только одна дочка, друг моего детства, и теперь с этой дочкой она возвращалась восвояси из заграницы, где пробыла около трех лет, скитаясь по разным водам, больше проживая в Париже или Ницце.
Напомню кстати, что в те времена поездка за границу не была таким обыденным делом, как теперь. Даже из Петербурга ездили сравнительно немногие, а в провинции долгое пребывание за границей считалось подвигом.
У этой тетки я почти постоянно жил, когда приезжал на вакации из П… гимназии, и дом ее для меня был родной дом.
Я тотчас же накинул халат, надел туфли и вышел к человеку, Ефрему, седому старику, старому моему знакомому.
– Здравствуй, Ефрем! Откуда? С чем приехал?
– Здравствуйте, сударь! (И он низко кланялся.) Надежда Степановна вернулись из заграницы и просят вас пожаловать к ним сегодня откушать.
– Кланяйся, скажи, что буду, непременно буду.
И расспросив его об их странническом бытии, я отпустил его и принялся умываться и одеваться.
Вчерашний переполох и угар прошли еще не совсем. Притом и следы болезни давали себя знать. Но из семьи тетки повеяло чем-то отрезвляющим, родным, приятным. Я невольно вспоминал разные мелочи, крохотные, но милые события. Вспомнил душные вечера, первую детскую любовь, ее наивные и невинные восторги и первые детские вины и размолвки.
Только что я успел одеться, заехал Порхунов.
Он сказал, что уже все переговорено, и Бархаев принял условие драться на пистолетах.
– Будете драться на 20 шагах, а барьер – десять шагов. Стрелять на ходу… Ну! Что же, ты упражнялся вчера?
– Как же. Успешно. В 15 шагах почти без промаха в пятак. Только я виноват пред тобой: из ящика потерял пистонницу и еще что-то.
– Как это тебя угораздило?
– Так, возвращался вечером поздно. В Кузьминкином лесу извозчик на мостках опрокинул дрожки. Я полетел. Ящик раскрылся (был не заперт), и все в воду. Пистолеты и пулелитницу придержал на лету, а остальное бух… Искали, искали… ничего не нашли.
Импровизация вышла блестящая, но я чувствовал, как жестоко краснел и отчаянно хлопал глазами. Порхунов молча, подозрительно посмотрел на меня и сказал, что привезет другой ящик.
Когда он уехал и я вспомнил вчерашнюю сцену в балагане, то мне она при свете дня показалась чем-то фантастическим, театральным. Как в городе П. в царствование императора Николая Павловича заводится какой-то разбойничий притон! На тебя открыто нападают с кинжалом! В тебя стреляют! Да что же смотрит полиция?!
И тут в первый раз мне представился вопрос: что же ты не донесешь? Ведь ты русский! Против твоей отчизны России вооружается жидовский кагал, устраивает махинации, тайное общество… И ты, ты русский, продал твое молчание за женскую красоту и за 20 000 рублей. Стыд и срам тебе, русскому дворянину! Я даже покраснел, и пот выступил на лбу.
Но как же доносить? Доносить! Фи! Ведь это дело жандармов, дело полиции, и если она дурно смотрит, то, значит, ей хорошо заплачено. Притом в тогдашнее время вмешаться в какое-нибудь политическое дело было крайне опасно, в особенности в дело еврейское, или жидовское. Тут на тебя сделают двадцать доносов, прежде чем ты соберешься сделать один. Нет, оно лучше, благоразумнее молчать!
Да, наконец, кто бы из нас, дворян, из нашего общества поступил бы в данном случае иначе?! И я перебирал одного за другим наших помещиков и с удовольствием повторял: никто! никто! никто!..
А на людях и смерть красна!
На этом софизме я успокоился и в 2 часа отправился к Лазаревским (в провинции в тогдашнее время рано обедали). Они жили в собственном небольшом одноэтажном каменном доме, в котором все мне было знакомо, все до мелочей. И темная маленькая передняя с огромным коником, на котором спал Виссарти – человек короткий, толстый и степенный. Небольшое зало с широкими окнами, драпированными занавесками, которые вышивали девушки: Василиса и Соня. Пол простой, крашеный, устланный зеленым широким половиком, по которому был разостлан узенький половичок из простого деревенского холста. Стулья плетеные с высокими, вычурными спинками. В гостиной старая мебель карельской березы. На окнах кадки с китайскими розами и канарейки. Старинные портреты в темных лаковых рамах. Мне даже был знаком тот запах крепкий, пряный в этих старых уютных комнатках, мирную жизнь которых нарушали только мы с Леной и моей бедной сестрой детской возней и неугомонным смехом.
Меня встретили Ефрем и казачок. Из залы выглянула стройная девушка и тотчас же скрылась. Из гостиной торопливой походкой выступила толстенькая старушка с моложавым добродушным лицом.
– Ах! Да какой же он стал молодец! – всплеснула она руками. – Здравствуй! Здравствуй! – И она обняла меня, расцеловала и расплакалась.
А в дверях гостиной уже стояла другая старушка Мавра Семеновна, няня Лены, а за ней пряталась и сама Лена.
– Лена! Лена! Что же ты? – обратилась к ней тетка. – Смотри, какой стал молодец!
– Здравствуйте, Володя!
И она с радостным чувством в темно-голубых глазах подошла ко мне.
– Да ты целуй его. Что вы? Разве не брат и сестра?
Мы неожиданно поцеловались, и она покраснела и замигала глазами, но в них все-таки блестело радостное, родное чувство. Я крепко пожал ее руку и не выпускал из своей руки.
– Да отчего ты такой худой?
– Болен был, ma tante, горе…
– Ах! Знаю, знаю, слышала. Писал отец, царство небесное!.. Ах, ужасная смерть! Бедный ты мой, бедный, сиротинка! – И она перекрестилась, обняла меня и ввела в гостиную. Там она усадила меня подле себя на кресло. По другую сторону подле меня уселась Лена. И пошли бесконечные рассказы, аханья, возгласы, прерываемые звонким, сердечным смехом Лены или плаксивыми причитаниями Мавры Семеновны.
Порой Лена оспаривала или поправляла Надежду Степановну.
– Ах, мама! Это было не в Люцерне, а в Интерлакене. Помнишь, еще нас возили на лодках в часовню к Вильгельму Телю?
– Ну, да! да! – точно соглашалась Надежда Степановна. – Я забыла… А вот в Неаполе, я тебе скажу, просто рай земной! Море голубое, голубое, как аквамарин.
– Аквамарин зеленый, мама!
– Ну да я там не знаю, но прелесть, прелесть. Только грязь везде и эти, знаешь ли, оборванцы лаццарони… голые, грязные… все бегут за тобой и просят: байокко, синьора! байокко! А ослы там, я скажу тебе, пренесносные! Орут… просто до истерики. Неаполитанки чудо как хороши! Только все смуглые. На голове у них, знаешь ли, в роде полотенца… этак сложено…
– Это римлянки, мама!
– Нет! Неаполитанки.
– Римлянки, мама! Еще у них фартучки все вышитые…
– Ну, ты лучше меня помнишь…
В этих рассказах часа полтора пролетало на курьерских, и Ефрем вошел с докладом, что кушанье готово.
За столом продолжалась все та же бесконечная серия воспоминаний.
– Это вот мы в Париже купили – нового металла, – говорила Надежда Степановна, указывая на металлические черенки ножей и вилок. – За две дюжины… что мы дали, Лена?
– Шестьдесят франков, мама, – ответила Лена, с аппетитом поедая зеленые щи со свежей жирной сметаной и заедая их ватрушкой.
– Вот уж там так мы этого не видали. Там ни щей, ни квасу. Вон он черного хлеба искал (и она указала на Ефрема), так над ним там смеялись. «Ржаной хлеб… хорош для лошадей и русских», – говорят… Хa! xa! xa!
– Ведь они, сударыня, нехристи, католики… (вмешался Ефрем). Они праведного хлеба не знают… прости их Господи! Наш хлеб все святые угодники ели, а у них, смею доложить, какие же угодники? У них все одни патеры да ксендзы.
– А помнишь, мама, как Агафье в первый раз пришлось шляпку надеть… Ах, ты не можешь представить, Вольдемар, сколько с ней было хлопот. Насилу, насилу уговорили надеть. Надела, взглянула в зеркало, сбросила ее, убежала и в слезах!.. Ха! ха! ха! Целый вечер проплакала.
– А вот этот стакан мы в Карлсбаде купили. Видишь, и вид карлсбадский на нем. Не помнишь, Лена, что мы дали за него? – И она показывала граненый стакан с видом Гиршеншпрунга. – Там мы еще третьяго года были. Я от печени лечилась. У меня, знаешь, завалы в печени и камни. Боль такая ужасная поднимается. Просто мученье адское. Теперь лучше стало.
– Что же вы дольше не жили заграницей?
– Нельзя… Я бы осталась хоть век, – так мне полюбилось… И ей очень понравилось… в особенности Париж, опера… Больше трех лет нельзя… Через год опять можно.
– Вы часто бывали в опере?
– О, часто! – вскричала Лена.
– Частенько… раза три в неделю, а потом еще в этом, как бишь его, Лена?
– В Одеоне.
– Да! да! В Одеоне! А зимой мы, знаешь ли, тоже в Опере были, но только в маскараде… Ну, там шумно, шумно… Все эти метресски безобразничают. По мне гадко!
После обеда мы остались с Леной вдвоем. Все молодое ушло или убежало в кухню или на улицу.
Старое завалилось спать, так что мы буквально остались вдвоем.
Мы уселись в любимой нашей угловой на угловом мягком, турецком диванчике, говорили вполголоса, шептались, хихикали или молча смотрели друг другу в глаза и слушали тишину, которая изредка прерывалась неясными звуками, храпением или жужжанием одинокой мухи, ожившей после долгой зимней спячки. Нам обоим было хорошо. Сердца у обоих тихо радовались, и мне кажется, или казалось, по крайней мере тогда, что если бы жизнь, вся жизнь улеглась в такие часы, то блаженнее их ничего нельзя бы было придумать.
– Лена! – спросил я. – А помнишь Мирона, старого Мирона, который возил нас через пруд на душегубке?
– Еще бы не помнить! Как теперь гляжу на него. Рот раскроет, глаза вытаращит… такой смешной!
– Он умер третьего года весной.
– Умер! – И она тихо перекрестилась. – Царство ему небесное!
– Лена, а помнишь, как он раз забыл за нами приехать?
– Еще бы! Ты тогда был такой смешной. Все хныкал… чуть не расплакался.
– А ты была такая храбрая, сбиралась ночевать под кустиком.
– Ах! Помнишь, какой чудный, чудный был вечер! Тишина, тишина, и звездочки одна за другой… тихо, тихо… замигали…
– А помнишь Ламской пруд и нашу купальню?
– Еще бы!
– А помнишь, как ты тонула?
– Не смей, не смей об этом вспоминать!.. Слышишь, я не позволяю!!
И она вся покраснела, схватила меня за руку и зажала мне рот.
Я смеялся и все-таки вспоминал про себя, как раз она вышла из купальни, зашла глубоко в омут и, не умея плавать, начала тонуть; как я увидал это и, сбросив сюртук и сапоги, кинулся в воду и вытащил ее здравой и невредимой. Этот случай, в котором я фигурировал в качестве героя-спасителя, в тихой деревенской жизни был целым событием, о котором передавалось и рассказывалось всем соседям и дальним, и ближним чуть не целых два года.
– Лена, а если бы ты тогда утонула? Если бы я тебя не спас?
– Ну так что ж? Мы теперь не сидели бы здесь с тобой рядом… И только! ха! ха! ха! Ах, какой ты смешной! Мало ли что могло случиться и не случилось.
– Если бы ты утонула, то я бросился бы в воду в том самом месте, где ты утонула, и тоже бы утонул…
– Вздор! Вздор! Не смей об этом говорить… Слышишь, не смей!!
И она схватила меня за руки и смотрела прямо, сурово мне в лицо своими прекрасными голубыми глазами.
Строго говоря, ее нельзя было назвать красавицей. У нее был крутой открытый лоб, пухленькие губки и несколько толстоватый, вздернутый кверху носик. Но она была необыкновенно мила, симпатична. С ней сердцу как-то легко дышалось, свободно. С ней чувствовалось что-то теплое, сердечное, родное. И может быть, это вследствие того, что она была необыкновенно проста, откровенна, бесхитростна.
– Лена, – спросил я, – сколько тебе лет теперь?
– Сорок лет, три месяца и два дня.
И она засмеялась.
– Нет! Кроме шуток.
– Я старше тебя четырьмя годами.
– Нет! Ты моложе меня четырьмя годами. – Я не выпускал из своей руки ее маленькой, пухленькой ручки с тоненьким колечком змейкой и вдруг почувствовал, что крохотная ручка и все существо этой милой, доброй девушки стали мне удивительно дороги. Я нежно, с глубоким уважением прижал эту ручку к губам.
– Это что за нежности! – удивилась Лена.
– Лена! Я люблю тебя.
– Еще бы ты не любил. Ведь я сестра твоя.
– Какая же сестра! Троюродная… Нет! Лена, я люблю тебя крепче, сильнее: чем «40 тысяч родных братьев».
Она быстро выдернула свою руку из моей руки, оправила платье, причем спряталась ее маленькая ножка в прюнелевом ботинке и зашумели юбки.
– Ты все вздор и глупости говоришь, – сказала она строго.
– Нет! Лена. Это серьезно! Это весьма серьезно.
– Перестань, перестань. Глупости!.. Или я уйду и буду с тобой как чужая.
– Лена! Я на этих днях был влюблен. Страстно влюблен; а тебя я люблю просто, глубоко и крепко.
– А та, в которую ты был влюблен… она хорошенькая?
– Красавица!.. Таких красавиц я не встречал еще в жизни и, вероятно, больше не встречу.
– Что же ты ей так же признавался в любви?
– Д-да!.. Она, знаешь ли, Лена, она – нехорошая женщина!.. Она балаганная актриса… Жидовка!..
– Фи!.. – И она отодвинулась от меня.
– Лена! Лена! Если б ты знала, как хороша она! Ты сама бы влюбилась в нее… Ты только представь себе…
– Ничего я не хочу представлять! – сказала она и быстро поднялась с дивана.
В это время из дальних комнат, зевая, выплыла Надежда Степановна.
– Вот вы где?! Который-то час? Пора самовар давать… Ефрем!
Через час мы пили чай, опять с приправой заграничных воспоминаний. Только Лена почти не вмешивалась в разговор. Раза два я поймал ее сосредоточенный взгляд, который вопросительно смотрел на меня. И каждый раз она со смущением отвертывалась.
Один раз она совершенно неожиданно и некстати обратилась в Надежде Степановне с вопросом:
– Мама! Не правда ли, все мужчины гадкие?..
– Вот тебе здравствуй! – засмеялась Надежда Степановна. – Отчего же все?
– Все, все! Они готовы тотчас же влюбиться… Только покажи им хорошенькую женщину… хоть бы эта женщина была балаганная актриса. Жидовка! Фи!..
– Это ты, что ли, влюбился? – обратилась она ко мне и посмотрела на меня полунасмешливо-полусерьезно.
– Д-да!.. Нет!.. То есть это один из моих близких… знакомых… – пробормотал я, наклонясь над стаканом чаю и чувствуя, как краска заливала мне щеки и уши, и шею.
После чая я почти тотчас же распрощался, несмотря на все уговаривания Надежды Степановны остаться.
– Вера Михайловна придет, – говорила она, – и Аграфена Андреевна обещалась заехать. Мы засядем в бостончик, по маленькой. Чай, еще не разучился играть-то?..
Но я решительно отказался, отговариваясь делами.
– Какие такие у тебя дела?.. Так себе. Спать заляжешь или по амурной части будешь бегать.
– Нет! Нет! Право же, не могу.
– Ну! Бог с тобой. Завтра приходи обедать. – И она поцеловала, перекрестила меня и потрепала по щеке, прибавив со вздохом: – Сиротинка бедная!
В переднюю вышла провожать меня Лена.
– Лена! Ты не сердишься на меня?
– За что?
– За то, что я рассказал тебе о том, о чем не следовало рассказывать… тебе… такой чистой, невинной душе…
Она смотрела на меня вопросительно.
– Лена! Дай мне руку на прощанье.
Она протянула ручку и крепко пожала мою руку, но когда я хотел поцеловать эту ручку, то она быстро выдернула ее и убежала.
Я вернулся домой, полный тихого восторга и внутреннего трепетного благоговения перед этим детски-чистым сердцем. Я не смел сравнивать ее с Сарой. Это сравнение мне казалось оскорблением, кощунством. И ни одной нежной, любовной струнки к Саре не звучало теперь в моем сердце. Оно все было полно новой, восторженной и тихой любовью. И если кому-нибудь странен покажется этот крутой вольт-фас, это быстрое увлечение, то что же делать?! Такова была моя влюбчивая, страстная натура в 22 года моей жизни.
Я отворил окно и опустился на стул. Вдали за городом виднелись леса и луга. (Гостиница стояла на небольшом пригорке.) Солнце покрывало все своими теплыми, красноватыми тонами. Я мечтал о полной, довольной семейной жизни вдвоем, с милой Леной. И мне казалось, что выше, святее этого счастья нет и быть не может…
Вдруг резкий отрывистый звонок разогнал все мои мечты. Степан отворил. Вошла Сара, и я вдруг вспомнил все. Вспомнил вчерашнюю сцену и обещание Сары прийти сегодня и принести 20 тысяч.
Она была вся в черном, точно в трауре. Даже шляпка была черная. Лицо было необыкновенно бледно, как бы похудело, а заплаканные глаза смотрели злобно и угрюмо.
– Сара!.. Ты пришла! Это мило, благородно!..
И я бросился к ней, подставил стул, усадил; затем, войдя к Степану, в переднюю, приказал ему часа на два провалиться сквозь землю. Он сказал «слушаю-с!», быстро схватил шапку и исчез. Я запер за ним дверь, и мы остались вдвоем.
– Я принесла вам ваши деньги. Вот, сочтите! – И она подала мне толстую пачку изорванных и засаленных бумажек.
– Это после, – сказал я и сунул пачку в комод… – Главное – ты пришла ко мне!.. Что же ты не сбросишь мантильи и шляпы…
Она встала, и я снял с нее мантилью.
Я все еще был под тем добрым веянием, которое ограждало меня как щитом и делало чистым, целомудренным. Никакое волнение не закипало в крови, и нервы молчали. Но это продолжалось недолго и улетало в одно мгновение.
– Что же шляпу, Сара?! – напомнил я ей, когда она, сбросив мантилью, снова опустилась на стул. Она слегка нахмурилась, как бы колебалась, а потом быстро встала и, подойдя к простеночному зеркалу, начала снимать шляпу.
Но тут случилось маленькое, по-видимому совершенно пустое, обстоятельство. Вуаль шляпки зацепилась за какой-то крючок или булавку. Я бросился помогать отцеплять.
От всего ее молодого, красивого тела веяло каким-то одуряющим ароматом. Белые, ослепительные плечи сквозили сквозь ажурную, черную, тюлевую косынку. Я обнял ее, повернул и страстно впился губами в ее сухие горячие губы. Она почти не ответила на мой поцелуй!
– Сара! – прошептал я. – Так ты не любишь меня?
Она молчала, зажмурив глаза и сжав губы. Только грудь ее тяжело колыхалась под ажурной косынкой…
Она ушла на рассвете. Ночь промелькнула как тяжелый, страстный сон.
Когда затих стук захлопнутой ею двери и несколько минут прошло в полной, беззвучной тишине, я немного успокоился, утих, встал, надел халат, зажег свечу и сел к тому самому окну, перед которым сидел прежде, мечтая о чистом семейном счастье.
Что-то тяжелое, гнетущее и злобное бушевало внутри. Это было полное недовольство собой. «Что за дрянное существо – человек?! – думал я. – Это какое-то животное, которое не может удержаться, даже перед таким чистым существом, как эта милая Лена!»
И мне невольно вспомнилась ее гримаска и презрительное выражение: «Балаганная актриса. Жидовка!.. Фи!..»
– О, прости мне родная, сестра моя… чистая моя!.. – И я припал головой на подоконник и тихо заплакал.
Это были освежающие, врачующие слезы раскаяния.
Степан вернулся, оправил мне постель, тихонько пробрался за перегородку и захрапел. Я продолжал сидеть у окна. Спать мне не хотелось. Я вспоминал мое первое сближение с Сарой, первый трепет страсти, вспоминал ее любовника, победу, болезнь и разочарование.
– Однако надо пересчитать деньги, что она принесла, – вспомнил я и, достав пачку из комода, снова уселся у окна.
Оказалось, что тысячи она недодала, а впоследствии обнаружилось, что более тысячи было положено фальшивыми бумажками.
Таким образом, моя недолгая связь с еврейской балериной стоила мне около Что же?! Могла стоить и гораздо дороже. Но какая низость, какой обман! Со стороны молодой, талантливой, образованной девушки! Торговать собой, надувать!.. Фи!.. Но может быть, ее загубила среда, кагал!.. И мне вспомнилось жидовское собрание, за которое я чуть-чуть не поплатился жизнью…
– Жизнью! – невольно вскочил я. – Да через три-четыре часа я дерусь, и… может быть!..
Сердце сжалось. Я посмотрел на часы. Было около половины пятого.
– Что же! Спать? – И я не снимая халата повалился на постель.
Но заснуть я не мог, хотя и старался зевать из всех сил. Мне вспоминались смерть матери, осмотр мельницы, моя болезнь и жизнь в деревне, таинственный сон и призрак матери. И опять поднялось и заговорило во мне злобное чувство. Мне казалось, что это чувство священно, что тень матери требует, чтобы я отомстил за ее смерть… И Бархаев… ненавистный, злобный… О! С каким бы удовольствием я вонзил бы ему пулю прямо в сердце, именно в то место в груди, где сияла страшная рана у моей бедной мамы. В том, что он был убийца моей матери, я нимало не сомневался.
По временам я вспоминал, что мне надо заснуть, и я старался это сделать. Отвертывался к стене, накрывал голову халатом, но все было тщетно: воспоминания и мечты не давали спать. Наконец я решительно встал.
Первые лучи солнца заиграли на верхушках деревьев, на крышах, на колокольнях. Воробьи чирикали как сумасшедшие… Я сел опять подле окна и почти тотчас же раздались звонок и сильный стук в двери.
Вошел Порхунов с ящиком под мышкой.
– А! Уже встал?! – сказал он. – Дело!.. – И он пристально посмотрел на меня.
– Ба! Да что ты такой?!
– А что?
– Бледный, под глазами сине… Ты здоров?.. Надо было выспаться хорошенько, встать бодрым, крепким. Чтобы рука не дрожала.
– Не бойся! У меня не дрогнет…
Через полчаса мы выехали в дорожной коляске Порхунова. Ямщик в красной рубахе, лихач, тройка в наборной сбруе… и мы живо долетели до Кузьминькиной рощи. Утро было восхитительное. Везде пробивалась молодая ярко-зеленая травка. Так свежо, легко дышалось чистым воздухом… а тут внутри что-то смутно, тяжело. Не то злоба, не то недовольство жизнью. Ну да все равно, только бы скорее!..
Мы приехали первые. Но противники скакали за нами следом, с колокольчиками, в небольшой каретке, четверней.
Мы оставили экипажи на опушке леса, а сами пошли вглубь, на небольшую прогалинку. Груздилкин подошел и поздоровался с нами. С князем был маленький уланский полковой доктор Гринг.
Груздилкин с Порхуновым отошли от меня и начали мерить шаги. Отмерив, Груздилкин воткнул саблю в землю на барьере, а Порхунов – палку, и, открыв ящик с пистолетами, вынул один пистолет и начал заряжать. Груздилкин подошел к нему, взял другой пистолет и тоже начал заряжать. Тогда я в первый раз взглянул на Бархаева. Он был худ, желт. На голове его была черная повязка. Он сосредоточенно, злобно сжав губы, смотрел на меня.
– Господа! – сказал Порхунов. – Оружие готово. Но прежде чем прибегнуть к нему, я обращаюсь к вам с предложением помириться…
– Мы не ссорились, – перебил его резко и сухо Бархаев. – Но если господин Олинский согласится при всех признаться, что он поступил как мальчишка, которому многое можно простить по его молодости…
– Довольно! – закричал я и почувствовал, как вся кровь бросилась мне в голову. – Порхунов! Дай мне пистолет, скорее! – И я протянул руку.
– По местам, господа! – закричал Груздилкин. – Стрелять на ходу!
Бархаев взял пистолет, помахал им и размял ноги, как будто сбирался пустить шаром в кегли. Потом, не поднимая пистолета, он медленно начал подходить ко мне.
Я тоже пошел к нему. «В голову или в сердце?» – подумал я.
В это время Бархаев, пройдя два-три шага, вдруг с размаху, остановился и вскинул пистолет… В то же мгновение я выстрелил.
Когда разнесся дым, то я увидел, что Бархаев что-то бормотал и отчаянно махал правой рукой, из которой кровь бежала тоненькой струйкой. Доктор и Груздилкин тщетно старались овладеть этой рукой. Наконец это им удалось, и доктор быстро начал ее перевязывать.
– Дуэль продолжается! – прокричал Груздилкин. – Извольте встать к барьеру!
Порхунов подбежал ко мне.
– Ты встань боком, боком – вот так… а пистолетом… – Но я тихонько оттолкнул его.
– Не надо – сказал я… – Все равно, убьет так убьет.
Порхунов с удивлением посмотрел на меня и отошел в сторону.
Бархаев взял пистолет в левую руку, а правую, перевязанную, крепко прижал к груди. Он как-то странно сморщил все лицо, закусил нижнюю губу и сосредоточенно, злобно щурясь и мигая, смотря прямо на меня, подошел к самому барьеру. Пять шагов разделяло нас.
Он быстро поднял пистолет и начал целиться, но рука его сильно дрожала.
«Промахнется, каналья, не попадет!» – подумал я.
Но только что эта успокоительная мысль промелькнула у меня в голове, как выстрел громко хлопнул где-то у меня позади, как мне показалось, и в то же самое мгновение меня что-то обожгло в левую сторону груди.
– Он, кажется, попал! – хотел я закричать Порхунову, но в то же самое время что-то сильно толкнуло меня в спину, а Порхунов, Груздилкин и доктор все с страшным криком набросились на меня и начали качать и класть меня прямо в лодку, которая быстро, мерно качалась на шумных волнах…
Порой мне казалось, что я где-то лежу на постели и грудь мою пилят с страшной болью. И эта боль не прекращается. Она, как волна, то утихает, падает, то снова поднимается.
Порой мне казалась, что на груди у меня лежит Сара, холодная, злобная и громко стонет… Тише, тише – совсем перестала.
Я открыл глаза.
Передо мною опять занавешенная комната, тускло освещенная лампочкой. Но какая? Где? Я не мог понять.
Подле моей кровати сидел Порхунов и читал книгу.
– Порхунов? – тихо позвал я… – Где Сара?
– Какая Сара? Спи! Всего только четыре часа. Еще нет даже четырех. – И он посмотрел на часы.
Но мне при его словах не только ясно представилось, что Сара была здесь, в этой комнате, но мне даже неясно вспомнилось, что она здесь что-то читала или писала.
– Порхунов? Что она написала? Покажи мне.
Он с удивлением посмотрел на меня.
– Ничего не написала. Ты просто бредишь и больше ничего.
– Нет! Она написала… Дай мне это. Покажи. – И я высвободил из-под одеяла и протянул дрожащую руку.
Он с тем же удивлением медленно достал из кармана маленькое письмецо и тихо подал его мне.
Я с трудом распечатал его, но развернуть не мог. Сильно ослабевшие, дрожащие руки не слушались.
– Прочти! – сказал я едва слышно. – И дай мне пить. – И я постоянно облизывал сохнувшие, растрескавшиеся губы.
– Да ведь я по-немецки швах, а письмо по-немецки! Как же я тебе прочту его? – И он дал мне пить. – Лежи-ка лучше смирно и засни. Ведь ты две ночи ничего не спал. Все бредил и метался. Ведь мы уже третьи сутки с тобой колобродимся. Вчера тебе пулю вынимали, и доктор все дивился. «Если бы, – говорит, – на полпальца правее задело – сейчас же капут. – А бред говорит – это все остаток еще прошлого. Все еще следы умственного расстройства. Он, – говорит, – должно быть, был чем-нибудь отравлен, каким-нибудь возбуждающим наркотиком».
Последние слова Порхунов произнес весьма тихо, почти шепотом.
– Вот что значит связываться с жидами!!
И он замолчал. Я также помолчал несколько минут, но записка Сары не давала мне покоя.
– Порхунов, – сказал я, – милый мой… Я тебя серьезно прошу. Прочтем как-нибудь письмо.
Он пожал плечами и достал письмо.
С большим трудом мы вместе с ним разобрали следующее:
«Мой дорогой мальчик! (Mein teuer Knabe) (так начиналось письмо). Я, наконец, верю, что ты меня крепко любишь и хочешь, чтобы я была твоей не одним телом, но душой и сердцем. Если это действительно так, то верь Единому, Великому и отрекись от всех других Богов. У нас будет одна вера, одна любовь и никому, никому, кроме тебя, я не буду принадлежать. Я буду вполне твоей Сарой, твоим другом, твоей женой.
O! Мой милый, милый, дорогой мальчик, если бы ты знал, как мне тяжело!!!
– Это письмо, – сказал Порхунов, медленно свертывая записку, – принесла маленькая девочка, жидовка, Ришка. Ты ее знаешь? (Я молча кивнул головой.) Вот еще, мерзкая девчонка, развратная! Это было третьего дня еще. Ну! А теперь «все» это уже поздно.
– Как поздно? – удивился я.
– Да! Теперь уже твоя будущая Сара – dahiu – на небесах!
– Она умерла!!
И я хотел приподняться, но резкая, жгучая боль в груди затуманила голову. Я закашлялся и потерял сознание.
Когда я снова очнулся, то было уже, вероятно, поздно. В доме слышалась какая-то тихая возня. Порхунов по-прежнему сидел около кровати и дремал.
– Порхунов! – позвал я его. – Расскажи мне пожалуйста, как она умерла.
– Чего тебе?! – пробормотал Порхунов спросонья, протер глаза, потянулся и зевнул.
– Скажи мне, от кого ты слышал, что Сара умерла?
– От кого слышал!.. Да весь город говорит. Отравилась или ее отравили. Кто их разберет! Только доктор Вурц распотрошил ее добросовестно.
И он помолчал немного, снова зевнул и затем опять торопливо заговорил, как бы опасаясь, чтобы опять не стал его расспрашивать.
– В городе у нас большие превращения. Губернатора нет. В 24 часа, по именному указу, с фельдъегерем. Фьють! Полицмейстер тоже слетел. Балаган сломан, и все жидовское гнездо покончилось. Всех разогнали. Один, кажется, Кельхблюм, остался.
– Ну! – сказал он, посмотрев на часы. – Сейчас тебе перевязку будут делать. Уже 9 часов.
И действительно, почти вслед за его словами двери отворились и впереди всех шла Лена, за ней следом шли Надежда Степановна и Мавра Семеновна.
При первом взгляде на Лену сердце у меня как-то радостно сжалось.
Она сильно изменилась, похудела, побледнела, глаза ввалились. В руках она несла перевязки, а Мавра Семеновна – чашку с теплой водой.
– Лена! – сказал я, протянув руку, и слезы брызнули у меня из глаз.
– Лежи, лежи смирно! – заговорила она. – Не смей шевелиться! Неугомонный!
И у нее самой две слезинки выкатились и побежали из глаз.
И тут только я узнал комнату, в которой я лежал. Это была та самая угловая, в которой мы сидели с Леной на турецком диване. Вон и диван в углу и сама милая, милая здесь, нагнулась ко мне, чтобы снять повязку с моей груди.
И все время я не спускал с нее глаз. Я не обращал внимания ни на шепот Надежды Степановны, ни на бормотанье Мавры Семеновны. И самая боль, казалось мне, как-то стихала, когда прямо мне в сердце смотрела она, дорогая, чистая сестра моя, смотрела своими ясными голубыми глазами.
После перевязки я снова забылся, и когда часа через два открыл глаза, то прямо перед моей кроватью стоял отец.