Когда мы не можем найти способ рассказать свою историю, эта история начинает править нами.
Незадолго до получения приговора Патрик Томпсон попытался покончить с собой, но промахнулся, и дробовик вместо того, чтобы вышибить ему мозги, оторвал кусок лица слева. Когда он с утра зашел в нашу небольшую комнату для допроса, я не смогла полностью скрыть шок. С левой стороны у него недоставало мочки уха, части челюсти и половины щеки, а то, что осталось, представляло собой жуткое месиво из шрамов, отеков и дыр. Другая половина лица тоже была изуродована, даже скорее расплавлена, а правый глаз покрылся пеленой. К счастью, Патрик принес с собой свои картины, что позволило нам обоим немного отвлечься. Мы провели буквально несколько минут, рассматривая его произведения и обсуждая его работу, пока нам не удалось хоть как-то свыкнуться с той безумной ситуацией, в которой мы оказались. Я пришла с одной конкретной целью: выяснить, есть ли у Томпсона планы на новую попытку самоубийства.
Дело было в конце 90-х; за пару лет до этого я уже занималась исследованиями в исправительном учреждении и вот вновь оказалась в подобном месте, на этот раз на временной должности в больничном крыле местной тюрьмы категории В[24]. В большинстве тюрем имеется больничное отделение, куда попадают заболевшие или травмированные заключенные. Там за ними присматривают тюремные медсестры, а при большом везении – приходящие врачи, имеющие основную работу «на воле». Могу со всей уверенностью заявить: тюремная больница – последний круг ада. Это страдающие и умирающие люди, пациенты со страшными травмами, алкоголики и наркоманы, мучающиеся от «ломки». Ниже опускаться уже некуда. Там даже пахнет безнадегой – дезинфицирующими средствами, потом, рвотой и испражнениями. А какие страшные шумы преследуют того, кто туда зашел, эхом отзываясь в его голове! В любой тюрьме посетители отмечают постоянный фоновый гул болтовни, раций и других повседневных звуков. А вот в больничном крыле тишину регулярно нарушает какофония криков, рыданий, звуки ударов и сирен. В такой атмосфере быстро сдают нервы. Но я все же как-то сумела к ней привыкнуть.
На второй день работы я пришла в допросную в сопровождении офицера оперативной поддержки (ООП), ответственного за вход, выход и перемещение посетителей. Это был кругленький бородатый мужчина с весьма внушительным животом – в других обстоятельствах он сошел бы за Санта-Клауса. Мой провожатый был откровенно рад пообщаться с новым человеком и болтал без умолку, пока мы шли по коридорам и лестницам. В частности, рассказал, что многие сотрудники уходят на больничный, чтобы как-то оправиться от стресса. А еще недавно кого-то избили заключенные.
Мы прошли мимо «безопасной камеры» – особой палаты, которая имеется в большинстве тюремных больниц. Вместо двери там решетка, через которую можно постоянно следить за теми, кто там находится. Внутри нет никаких острых предметов, повеситься тоже невозможно. Я краем глаза увидела узника этой камеры; он помахал мне, я кивнула в ответ. А ООП тут же поведал: мужчину пару ночей назад отвезли в приемный покой больницы после того, как он вскрыл старую рану в паху, которую когда-то сам себе и нанес, и напихал туда грязной туалетной бумаги, чтобы умереть от заражения крови. Сопровождавший его служащий, к которому незадачливый самоубийца был прикован наручниками во время визита к тюремному врачу, думал, что заключенному просто захотелось сменить обстановку или получить бесплатных наркотиков в виде наркоза. Поэтому охранник заявил дежурной медсестре: «Никаких обезболивающих на время промывки и зашивания раны». В итоге пациент так сильно дергался от боли, пока накладывали швы, что вывихнул плечо офицеру, к которому был прикован, причем все свидетели отчетливо слышали треск сустава. Мой болтливый сопровождающий искренне полагал, что рассказывает забавную историю, но быстро поник, увидев, что я нахмурила брови – сурово, как королева Виктория.
Дело было лютой зимой, холод пробирал до костей, и я, помнится, на работу тогда ходила в своей стандартной «тюремной спецодежде» – плотных брюках и черном шерстяном свитере с объемным воротом. В той комнатушке, где мне приходилось общаться с пациентами, стол был намертво прикручен к перегородке, чтобы никто не мог перевернуть его и швырнуть в кого-то из персонала. Огромный обогреватель, свисавший со стены, как кирпичик из конструктора Lego, работал во всю мощь. Так что, даже если Томпсон и не собирался вновь пытаться покончить с собой, нам обоим казалось, что в допросной мы попросту сваримся заживо.
Больничное крыло, построенное в 1980-х, располагалось в пристройке к основному блоку: низкие потолки, режущий глаза свет люминесцентных ламп, стандартная пластиковая мебель, линолеум на полу. Все было серо-зеленого цвета, который, по идее, должен успокаивать, а на деле повергал в уныние. Из-за ужесточения законодательства в середине 90-х наблюдался медленный, но верный рост числа заключенных, при этом правительство сокращало бюджет тюремной системы, да и строительство новых тюрем не покрывало «спроса». Сотрудников не хватало. Постоянная переполненность тюрем, их явная запущенность – норма на сегодняшний день – тогда только-только начинали сказываться. Я не устаю повторять: если сотруднику службы исполнения наказаний недостает самосознания, то он в конечном счете становится похож на тех, за кого отвечает. Персонал явно страдал от перегрузок, от недостатка моральной поддержки.
Из-за дефицита кадров работа по исправлению правонарушителей сходит на нет. Заключенные лишаются работы и образования, терапии и консультаций. Они меньше беседуют, по крайней мере на жизненно важные темы, с персоналом и друг с другом, все больше времени проводят в камерах. В том исправительном учреждении, где работала я, в одиночные камеры помещали троих, и они теснились там, как сельди в бочке. Одиночка хорошо изолирует человека, но одновременно и «запирает» его разум. Поэт Иосиф Бродский, лауреат Нобелевской премии, как-то сказал: «Тюрьма – недостаток пространства, возмещенный избытком времени; для заключенного и то, и другое ощутимо». У людей, проводящих по двадцать три часа в сутки взаперти, нет ни цели, ни стимула жить. И, что хуже всего, у них нет надежды. Отсюда и тяга к суициду.
Суициды встречаются не так уж редко. Простая задача – позаботиться о том, чтобы такой-то человек дожил до такого-то срока, – оказывается, к сожалению, не такой уж и простой. По таким показателям, как число заключенных и количество самоубийств среди них, Великобритания лидирует в Европе[25]. (Вообще-то суицид был запрещен законом вплоть до 1961 года. Но мне не довелось встретить людей, которых обвиняли бы в совершении самоубийства.) В Англии и Уэльсе заключенные мужского пола сводят счеты с жизнью в шесть раз чаще, чем мужчины на воле, а женщины – в двадцать раз чаще. Решение закончить свою жизнь самоубийством приходит не мгновенно. В большинстве своем к нему приходят осужденные, проявляющие те или иные признаки серьезного расстройства личности. Таких случаев порядка 70 %, по данным Фонда за реформу пенитенциарных учреждений[26]. Неясно, сколько из них сходят с ума уже после попадания в тюрьму. Но даже краткосрочное заключение существенно повышает шансы развития расстройства личности в будущем. В Великобритании осужденные, отбывающие недолгое наказание (шесть месяцев и менее), по статистике, составляют примерно половину от общего числа тюремного населения. И они все в зоне риска. После срока редко кто возвращается без психических отклонений. Это почти как поездка в ИКЕА, откуда невозможно уйти без покупки.
В этой тюрьме у меня постоянно возникало ощущение, что «корабль» уже тонет. Работа персонала по сути свелась к тому, чтобы, постоянно вычерпывая воду, попытаться хоть как-то удержать судно на плаву. При этом требовалось использовать так называемый Протокол F2052SH, цель которого выявлять заключенных, склонных к самоубийству или членовредительству. Эта обязанность лежала на медсестрах и сотрудниках службы исполнения наказаний – тех, кто каждый день видит осужденных и хорошо их знает. Однако кадров катастрофически не хватало, а группа риска все росла. Поэтому и решили пригласить на постоянную работу психолога, чтобы было кому разбираться с огромной кучей открытых дел. Будь у меня хоть какие-то иллюзии относительно исправления преступников как главной моей задачи, они бы разбились о реальность как о неприступную скалу.
Я тогда стала для заключенных своего рода ангелом-хранителем из полевого госпиталя, а тот жаркий чулан в больничном крыле – местом последней надежды. Я задавала вопросы, наблюдала, пыталась найти какие-то признаки грядущего суицида, будь то разрыв отношений, в которых человек состоял на воле, издевательства со стороны сокамерников, плохое самочувствие или откровенные планы свести счеты с жизнью. Стандартного и очень важного опросника было явно недостаточно, ведь человек, уже решивший наложить на себя руки, вряд ли захочет рассказать о своем намерении незнакомой женщине в какой-то каморке, натопленной как баня. И кроме того, помимо самого факта пребывания в тюрьме у человека может быть тысяча причин перейти грань, и было бы как минимум слишком самонадеянно просто указать пальцем и сказать: причина вот в этом. Такую самоуверенность я себе позволить не могу.
Патрика Томпсона привели ко мне из его камеры в крыле В. До того, как он вошел, я лишь мельком взглянула на суицидальный протокол. Его начали вести всего недели три назад, когда заключенный попытался повеситься на импровизированной петле из простыни – самый популярный метод самоубийства в местах лишения свободы.
Я понимала, что он принес с собой свои картины, чтобы как-то отвлечь мое внимание от своего лица, а значит, знал об инстинктивной реакции людей на это зрелище. Я была благодарна за это. Заключенные вообще часто рисуют, это помогает им отвлечься от повседневного ужаса тюрьмы, обходясь без порнографии или чего незаконного. Картины напомнили мне Ван Гога в худшие дни его жизни: крупные, небрежные мазки, портреты неизвестных мужчин и женщин, неизменная чаша с фруктами, пейзажи зеленых полей с деревьями и знакомыми берегами. Простые бытовые темы, отраженные в эдакой грязноватой, полуабстрактной манере. Нужно отойти на несколько шагов, чтобы лучше понять, что нарисовано. Патрик рассказал, что, хоть и был правшой, рисовать ему пришлось левой рукой: на правой отсутствовали указательный, средний и безымянный пальцы. Мне стало интересно, что произошло, но спросить я не решилась. Просмотрев картины, я поставила их у стены за собой и начала работать по опроснику.
Что я получила? Безучастные, предсказуемые односложные ответы. Казалось, что клиент все свои силы тратит на то, чтобы выплюнуть свое «да» или «нет», избегая зрительного контакта и не утруждая себя пояснениями. Человеку было явно некомфортно разговаривать на столь личные темы, а потому он словно бы старался побыстрее все закончить. Когда я спросила, собирается ли он еще раз попытаться совершить самоубийство, даже ответа толком не было: лишь почти незаметный кивок и расширившиеся на пару секунд ноздри. Ну а что я хотела? Явилась какая-то незнакомка и требует рассказать, почему ты хочешь умереть.
Закончив беседу, я вынесла вердикт: заключенный в депрессии, статус «высокий риск суицида» остается в протоколе, из общей камеры не переводить. Что-то менять, например, помещать на усиленное наблюдение (привет, «безопасная камера»!), или применять какие-то другие меры сохранения жизни не стоило, они бы только унизили человека и ухудшили положение вещей. Да и потом, при таком кадровом кризисе тюрьма даже не могла бы позволить себе никаких дополнительных мер. Понимая, что больше ничего не услышу, и глядя на часы (мне еще предстояло проверить два десятка других досье), я встала, чтобы отдать собеседнику картины.
И тут осознала: картин больше нет! Я их поставила рядом с тем чертовым обогревателем, в итоге краска слизью стекла с холстов на линолеум. Пластиковый пакет, в котором они лежали, тоже расплавился, сморщился и прилип к обогревателю.
Твою ж мать! Я только что превратила предмет гордости и радости своего пациента в липкую жижу. Пришла утром с задачей спасать жизни, а вместо этого сделала все, чтобы повергнуть человека в еще большее уныние. В отчаянии я стала пытаться отклеить спрессовавшиеся картины одну от другой, чтобы спасти хоть что-то, при этом понимая, что меня вот-вот разберет истерический хохот. Я знала, что Патрик наблюдает за мной, и развернулась, чтобы посмотреть на его реакцию. Он увидел ужас в моих глазах, и тут случилось невероятное: клиент засмеялся сам! Я сначала даже не опознала это как смех. Развороченное лицо моего подопечного исказилось, он издал резкий звук, похожий на дыхание с присвистом. А потом взял один из потекших портретов и приставил к своему лицу, как бы показывая: а что, похож ведь! То есть попытался меня утешить.
Я не сдержалась и засмеялась вместе с ним. И вот мы уже оба сидим, ржем как кони и не можем остановиться. Только чуть успокоились, а потом взглянули друг на друга – и снова покатились со смеху.
Я все пыталась извиняться, когда медсестра заглянула к нам через окошко в двери, а потом просунула голову внутрь, чтобы убедиться, что все в порядке. Шок и неодобрение на ее лице на секунду напомнили мне Кеннета Уильямса[27] в фильме «Давай, Мэтрон»[28]. Должно быть, к хохоту в больничном крыле никто не привык (да в тюрьме как-то обычно и не до смеха). Все были уверены, что я выявляю риск суицида.
Тогда я поняла, насколько в моей работе важен юмор. Иногда в самой неподходящей ситуации смех – единственный подходящий ответ. Любой экстренной службе, будь то «Скорая помощь» или спасательная бригада, черный юмор помогает справиться даже с самой тяжелой ситуацией. Но в психологии и психиатрии смеяться вместе с пациентом как-то не принято: это неправильно, не по протоколу. Психолога представляют холодным и расчетливым наблюдателем, застегнутым на все пуговицы, а судебных психологов к тому же учат держать людей на расстоянии. Но при таком подходе можно превратиться в робота. Определенные границы, конечно, должны быть, но жертвовать искренностью не стоит.
Смеясь над испорченными картинами Патрика, я нарушила неписаные правила. Но, должна признаться, хорошую шутку без злого умысла я люблю: смейся с людьми, а не над ними – вот мое правило. И такой смех может стать весьма эффективным инструментом. Нет лучшего способа разрядить обстановку. Шутке всегда найдется место, даже в беседе с заключенным, который может совершить самоубийство. В итоге наш с Патриком приступ хохота возымел на моего подопечного неожиданный эффект. Он заплакал.
Я быстро достала из припасенной на такой случай коробки салфетку. Вряд ли кто-то из заключенных мог себе представить, что вдруг разревется передо мной. Патрик сказал, что льет слезы не из-за картин, а из-за «всего остального». Я посмотрела на часы, зная, что в график уже никак не укладываюсь, но прерывать его не стала, а спросила: «Чего всего?» Замкнутый и угрюмый тип, которого еще несколько минут назад было невозможно расшевелить, вдруг раскрылся, почувствовав простое человеческое расположение. Он почувствовал, что все мы уязвимы. Естественно, я не собиралась прерывать его откровения.
Патрику было уже под шестьдесят. Невысокий, широкоплечий, почти квадратный, с мощными ногами и толстой шеей, он работал ночным охранником где-то на сельскохозяйственном складе у себя в деревне. Он вырос в сельской местности, посреди бескрайних полей, в спокойном мирке, где люди ходят друг к другу в гости по лугам и лесным тропинкам. Во время дежурства он ночевал в небольшой пристройке к складу, охраняя сельхозмашины, кормившие всю деревню. Это вряд ли была работа мечты, но она давала цель и смысл жизни.
Однажды ночью владелец склада, работодатель Патрика, устроил пожар в здании, чтобы получить страховку. Он отключил сигнализацию, и охранник узнал о бушующем пламени только тогда, когда почувствовал запах дыма, просочившегося под дверь. Патрик вскочил со стула и открыл дверь в основное помещение, однако его сшибло с ног взрывной волной.
Мой клиент тогда получил немало серьезных травм: ожоги по всему лицу, а на правой руке потерял три пальца. Повезло еще, что он вообще выжил.
Владелец склада отсидел небольшой срок в тюрьме, а Патрик провел много времени в больнице, где ему сделали несколько болезненных пластических операций и пересадку кожи. Пока мужчина лечился, от него ушла жена. Просто уехала из дома. А еще мужчина фактически перестал разговаривать: мешали швы на лице.
Несколько месяцев спустя, не в силах научиться жить в новой реальности, он попытался покончить с собой, застрелившись из собственного дробовика (лицензия на оружие имелась: обычное дело для фермера). Он вставил ствол ружья в рот, надеясь, что сейчас все закончится, но, будучи лишен указательного пальца, не смог выстрелить точно – и чудом остался жив. Жив без половины лица, причем именно той, которую не затронул пожар. Снова хирургия, снова недели безмолвных мучений в больнице, но теперь еще и с пониманием, что дома его никто не ждет.
Изуродованный, безработный, одинокий Патрик решил, что пора разобраться с бывшим работодателем. Ночью он напился допьяна и отправился к тому домой, чтобы «расплатиться по счетам». И остановиться вовремя не смог. Он взял полено из лежавших у входа дров и стал избивать обидчика. А когда тот уже лежал, бездыханный, на земле, принялся пинать тело ногами. Патрик признался мне: в этот-то момент он видел перед собой не человека, а лишь свою боль. И тогда ему стало легче, пусть и ненадолго. Но стоило ему только взглянуть на безжизненное тело на земле, как он пришел в ужас от содеянного, взял телефон своего бывшего работодателя и вызвал «Скорую».
Разве импульсивный, ослепленный гневом человек, который размахивает кулаками и кидается на первого встречного, так бы поступил? Нет. В случае с Патриком речь, напротив, шла о тихом, очень сдержанном человеке. Гнев – защитная реакция психики, и иногда он не только оправдан, но и необходим. Но наш герой слишком долго сдерживался и потому взорвался неконтролируемой яростью. Такой человек редко идет на какие-то серьезные насильственные действия, порой и вовсе лишь один раз за всю жизнь – редко, но метко. Вплоть до убийства.
И вот Патрик сидит в следственном изоляторе в ожидании долгого срока за причинение тяжкого вреда здоровью. Он весь – воплощенная безнадежность, безысходность. Все это верные признаки грядущего самоубийства.
Рассказывая о себе, своих личных переживаниях, признавая их, давая им имена, человек придает смысл происходящему вокруг. Поэтому для большинства из нас столь важны беседы в кругу семьи. Кто-то вместо этого обходится общением с психотерапевтом, но причина все та же: разговор по душам помогает нам понять себя и других. Если же не получается высказаться – переживания проявятся по-другому. Эмоциям нужен голос. Подавляй их или нет, они все равно пробьются наружу.
Вот только не у всех легко получается делиться своими радостями и горечью. Мальчиков, мужчин общество приучает скрывать свою слабость. Оно подбрасывает им великое множество разных деструктивных способов, с помощью которых якобы можно погасить пожар и пережить трудности. А на деле они таким образом просто «наступают на горло собственной песне». Сама мысль о том, чтобы рассказать другому, что тебя гложет, до сих пор кажется абсурдной. И это в XXI веке! Когда человека наказывают, насмехаются над ним за то, что он посмел выразить свои чувства (или даже за то, что они вообще есть), приходится всеми силами притворяться, строить из себя образец силы и стойкости.
Все сказанное касается любых эмоций, кроме гнева. Мужское воспитание приемлет и даже поощряет гнев. Его связывают с действием, а не с чувствами. Сильный пол, в общем-то, более склонен справляться со стрессом и сложными ситуациями, предпринимая конкретные шаги, будь то труд в поте лица, секс, алкоголь, наркотики, агрессия, насилие, суицид. А что такое, в конце концов, самоубийство, как не самый решительный поступок? Разве стоит удивляться, что тюремная среда, где культ мужественности достигает абсолюта, а проявление эмоций считается признаком слабости, вынуждает своих обитателей вредить ближнему своему, да и себе, в попытке утолить боль?
Томпсон не знал, кому и как рассказать свою историю – трагедию всей жизни. Ему просто не представлялся подходящий момент. Ему просто не давали шанса высказаться, пока он не пошел на тяжкое преступление. Но в тюрьме он уж точно не обрел душевного спокойствия. Прислушавшись, понимаешь, что даже самую тихую из тюрем сотрясает гром – не молний, но мужского молчания.
У меня самой были скелеты в шкафу и тараканы в голове, которыми я предпочитала не делиться – да и сама толком не понимала их природы. Вот только моя невысказанная боль нашла физиологический выход – у меня начались приступы головокружения. Как-то на вокзале в Шеффилде я ни с того ни с сего чуть не упала в обморок.
Прохожие думали, что я пьяна. Со стороны так все и выглядело: либо напилась, либо в жутком похмелье. Я тогда стояла на платформе, ждала поезда, чтобы ехать домой в Манчестер. Внезапно мне показалось, что подошедший состав вдруг сдал назад, но прежде чем я спросила себя: «Что за черт?» – земля ушла из-под ног. Я попыталась опереться на асфальт, потому что мне казалось, будто платформу № 14 вдруг накрыл ураган. Я словно вновь оказалась на карусели в Стокпорте, куда часто ходила в подростковом возрасте, когда в городе устраивали ярмарку. Я слышала голоса вокруг себя, но говорить не могла: все мысли были только о том, чтобы продолжать дышать, несмотря на панику и тошноту. А еще надо было попытаться восстановить равновесие.
Такие приступы стали повторяться все чаще…
О, как же благодарна я была Патрику за тот вечер смеха! Мне стало ясно: я не меньше, чем он, нуждаюсь в том, чтобы выпустить пар. В какой-то момент я забеспокоилась, не станет ли эта ситуация последней каплей, которая окончательно сломает Патрика. Но пока мы вынимали остатки его картин из пластикового пакета, он сказал мне: «Спасибо». Я спросила, стоит ли мне волноваться о его состоянии. Он улыбнулся одной стороной рта и ответил: «Нет, не сегодня. Сегодняшний день я переживу».
Пациент вдруг захотел жить, а в моей работе порой убедить человека прожить краткий промежуток времени – уже подвиг. С Патриком мы больше не встречались, но я надеюсь, что он нашел себе собеседника и дожил до конца срока.