Третий

Мне как раз случилось быть у Чаушева, когда пришло письмо с кунгурским штемпелем от бывшего сержанта. Иначе я, возможно, никогда и не узнал бы этой истории.

Чаушев показывал мне свои книги. Он с утра, как всегда по воскресеньям, обошел все букинистические лавки, притащил здоровенную связку и спешил поделиться своей удачей. Михаил Николаевич из тех людей, которым скучно радоваться в одиночку. Я листал раннее издание «Мистерии-буфф» Маяковского, и в эту минуту почтальон принес заказное письмо.

– Таланов! Сержант Таланов! – бросил Чаушев, жадно разрывая конверт.

В следующую минуту и я, и даже драгоценные книжные приобретения перестали существовать для него.

Однако он не получил того, что ожидал. Я услышал вздох огорчения.

– Состояние погоды! – произнес Чаушев. – Это и без тебя известно…

Я сидел тихо, стараясь не проявлять любопытства. Но все же я, наверно, сделал какое-то движение. Чаушев заметил меня. И, странное дело, он тотчас же отвел глаза, как будто смутившись.

– Дела давно минувшие, – сказал он нетвердо. – У вас чай совсем остыл.

Ответил я сдержанным кивком. Я погрузился в «Мистерию-буфф» с таким видом, словно она впервые открылась мне. Чаушев встал, подошел к стеллажам, загнал в шеренгу выпятившийся томик. Ранжир в этой библиотеке соблюдается строго. Закончив осмотр, Михаил Николаевич без всякой видимой надобности несколько книг переставил, затем вернулся в свое кресло и, по-прежнему не глядя на меня, принялся за чай.

– Ваш тоже остыл, – сказал я.

Он рассмеялся:

– Да, виноват, виноват! Не хотел вам рассказывать… Теперь придется, я вижу.

– Дело ваше, – сказал я.

Спрятать любопытство мне так и не удалось. За годы дружбы с Чаушевым оно разрослось непомерно и до сих пор, надо сказать, не встречало отказа.

– А не хотел я потому, что… Ну, да вы сами поймете. Вот, пожалуйста… – Он протянул мне письмо Таланова.

«Здравия желаю, товарищ подполковник! Действительно, сержант Таланов с зенитной батареи на острове Декабристов – это именно я. Вас я хорошо помню. Вы были тогда лейтенантом. Только уточнить я ничего не могу. Состояние погоды было плохое, то есть пурга».

Из дальнейшего следовало, что сержант Таланов первый разглядел в предутренней мгле, в крутящемся снеге, человеческую фигуру в белом маскхалате. Немецкие лазутчики сбились с маршрута и вышли прямо к батарее.

«Следы, какие и были, их сразу заносило, вы ведь знаете. Мы их гнали часа два обратно по льду. Ефрейтора Бахновского тогда ранило. А ихнего раненого догнали сразу, как сошли на лед. Это вы тоже знаете. А убитого немца нашли днем, после обеда, когда ветер перестал. И это вы знаете, а больше ничего на ваши вопросы я сообщить не могу, хотя и желал бы помочь».

Все как будто ясно. Преследование, перестрелка, один гитлеровец убит, другой, раненый, захвачен. Непонятно, что же еще нужно Чаушеву от сержанта?

– В том и загвоздка, – услышал я. – Впрочем, смотреть можно по-разному… Уж сколько раз я собирался выкинуть из головы, сдать, как говорится, в архив! Нет, не получается…

Он умолк, а я, заинтригованный до крайности, ждал.

– Ладно, так и быть, слушайте! Тем более вы ведь ленинградец, верно? И блокаду испытали?

– Да.

– Значит, представляете себе обстановку. А меня с границы перебросили в Ленинград, в органы, на следственную работу. Зиму сорок первого – сорок второго помните? Ну вот, аккурат в декабре, в самую темную пору…

Первые слова давались Чаушеву с трудом, но вскоре он заговорил легко и свободно, одолев в себе некий, еще загадочный для меня запрет.

1

Пальцы стали деревянными от стужи, и лейтенант Чаушев очень долго расстегивал упрямые, незнакомые на ощупь пуговицы, чтобы достать пропуск.

Подъезд был освещен плохо. Часовой не сразу обнаружил на полу истертый серый блокнот, оброненный лейтенантом. И Чаушев получил его из рук своего начальника – полковника Аверьянова.

– Теряем служебные записи, – констатировал полковник. – Небрежным образом теряем.

Возразить нечего. Правда, Чаушев шел с острова Декабристов в центр города, к большому дому на Литейном, пешком, да еще после целого дня утомительных и бесплодных поисков. На пропитание он имел лишь два ржаных сухаря. Накормить его обедом зенитчики не смогли: бойцы, посланные за довольствием, попали под обстрел.

Но ведь не один Чаушев, все следователи передвигаются большей частью пешком. Все перебиваются с сухаря на чай плюс две-три ложки каши-размазни.

– Так как же мне с вами поступить, товарищ лейтенант? – спокойно спросил Аверьянов.

Узкогрудый, сутулый, он сидел в черной неформенной суконной гимнастерке спиной к черной маскировочной шторе, закрывшей окно. Только голова Аверьянова маячила из сплошной черноты, двигала губами. И еще выделялась струйка крупной махорки, просыпанной на гимнастерку.

– Как поступить? – отозвался Чаушев. – Трое суток гауптвахты.

Он даже не удивился своей дерзости. Голова полковника застыла, скулы обтянулись. Но ведь это всего-навсего одна голова! Чаушев улыбнулся. Все как бы утратило реальность. Он сам сделался необычайно легким и повис в воздухе, подобно голове Аверьянова.

Очнулся Чаушев на диване в своем кабинете. Увидел рыжие кудри Кости Еремейцева, эскулапа.

Что же произошло? Неужели обморок? «Да, самый натуральный», – подтвердил Костя. Стало страшно стыдно. За двадцать пять лет своего существования Чаушев ни разу не падал в обморок. Только читал об этом. И вдруг он сам, словно какая-нибудь барышня, затянутая в модный корсаж, в шляпе, изображающей цветочную клумбу…

У Чаушева сложилось представление, что в обморок падали только до революции, и к тому же исключительно в кругах буржуазии и помещиков.

Добряк Костя сует прямо в рот кусок сахара. Чаушев отворачивается.

– Ешь! – приказывает Костя. – Не трепыхаться! Сахар, понимаешь, нужен для миокарда.

– Для чего?

– Сердечная мышца, – переводит Костя. – А вообще – не твое дело!

По мнению Кости, врачебные познания непосвященным излишни и даже вредны. Врач должен быть для больного всезнающим и загадочным божеством.

– Не надо, Костя, – стонет Чаушев, увертываясь от драгоценного пайкового кусочка. – Я не заслужил, понял? Я арестованный.

– Иди ты!

Чаушев объяснил.

– Ладно, – тряхнул кудрями Костя. – Медицина выручит тебя на этот раз.

Э, не все ли равно! Лейтенант не ощущал ничего, кроме горестного безразличия. Что гауптвахта? Мелочь! В конце концов, сидеть трое суток, может быть, полезнее, чем носиться без толку по льду Финского залива, тыкаться в сугробы, обшаривать торосы. По крайней мере, можно будет подумать…

Но Костя не ошибся, медицина выручила, избавила от ареста.

Сахар пришлось съесть, тем более что свой уже кончился. И то ли от сахара, то ли от Костиных слов, убеждающих почти гипнотически, сердечная мышца приободрилась. Хотя Костя велел до утра с дивана не вставать и не работать, Чаушев отпер сейф и извлек знакомую, изрядно распухшую папку.

Рапорт командира зенитчиков о происшествии, описи предметов, найденных на убитом немце, у задержанного и подобранных в снегу, протоколы допросов…

Сперва обер-лейтенант Беттендорф – так зовут задержанного – утверждал, что он направлялся в Ленинград в одиночку, затем – что вместе с унтер-офицером Нозебушем.

Сомневаться в этом Чаушев оснований не имел, пока не разглядел как следует, с помощью специалистов, взятое у шпионов снаряжение. Обер-лейтенант нес в своем заплечном мешке батарейки для рации. Нозебуш, нагруженный потяжелее, тащил рацию, но без одной необходимой детали – ключа. Отыскать ключ ни среди вещей, ни в снегу не удалось.

В мешке Нозебуша был кусок сала, но хлеб отсутствовал. Был пистолет, но без патронов.

Чаушев про себя проклинал пулю, которая уложила Нозебуша наповал. Он объяснил бы… А теперь волей-неволей выпытывай у вещей, старайся понять их немой язык. Чаушева учили не поддаваться скороспелым домыслам, и он к тому же очень боялся провалить свое первое серьезное задание. Однако полковник Аверьянов без больших колебаний согласился с ним. Да, очевидно, лазутчиков было трое.

– Можешь заявить обер-лейтенанту, – сказал Аверьянов, – со всей твердостью.

Беттендорф мучил Чаушева три дня – отрицал, отмалчивался, переводил речь на другое. Аверьянов нервничал, требовал после каждого допроса подробнейшего отчета.

– Хорошо, – сдался наконец Беттендорф. – Но я много не могу сказать. Совершенно правильно, с нами был еще один сотрудник. Это все.

– Что с ним случилось?

– Видите ли, он отъединился от нас… Разъединился с нами… Как правильнее сказать?

Чаушеву было бы легче с ним, если бы он не обращался так дотошно за консультацией по русскому языку, не козырял своей учебой в трех университетах и вообще был бы попроще. Беттендорф – и это особенно поражает Чаушева – говорит еще на трех языках, кроме русского. По-английски, по-французски, по-итальянски… Вот такой-то человек почему с Гитлером? Вопрос мучил лейтенанта – он очень уважал образованность.

Кто же третий лазутчик?

– Извините, я не могу сообщить… У каждого есть свой долг. У меня тоже имеется.

Сейчас, просматривая протоколы допросов в папке, Чаушев видит, как обер-лейтенант разводит руками, склонив голову набок. Он оброс, так как бритву заключенному не дают, но выглядит ничуть не старше – все тот же холеный сорокапятилетний мужчина спортивного сложения.

– О себе я вам рассказываю абсолютно все, – слышит Чаушев, – поскольку мне незачем уже делать секрет… Или делать тайну?

Немец разговорчив, и Чаушев поощряет это – авось как-нибудь проболтается. Нет, о третьем ни звука!

Данные о биографии Беттендорфа накопились в папке обширные. Родился в Риге, по специальности искусствовед. Ни в каких военных школах не был, офицерское звание присвоил росчерком пера сам рейхсминистр Геринг. По его заданию Беттендорф ездил в командировки во Францию, Бельгию, Голландию и другие оккупированные страны. И теперь вот – в Ленинград…

– Вы называете и это командировкой? – спросил Чаушев. – Несколько странно!

– Совершенно верно, термин не… неудачный, – вежливо соглашается Беттендорф. – Мы заблюдились… То есть заблуждались… Впрочем, и то и второе.

Он тихо посмеивается. Чаушева это выводит из себя. Командировка! Понятно, ведь фрицы уже считают город своим. «Он, как спелый плод, сам упадет нам в руки» – так, кажется, заявил фюрер. О Ленинграде!

Обычно, прочитав протокол, обер-лейтенант с готовностью его подписывал. Но слова «шпионская вылазка» ему не понравились. Он запротестовал. Оружие, дескать, было только у студента Нозебуша, убитого, да у третьего коллеги. И то так, на всякий случай… Служебное поручение, если угодно, но не шпионаж, не диверсия.

– Мы не есть преступники, господин лейтенант, – твердит Беттендорф.

Студент Нозебуш тоже искусствовед. В армию призван с пятого курса. Кроме того, как сын ювелира, прекрасно отличает настоящие ценности от подделок. Верно, та же специальность у третьего. Цель заброски Беттендорф ничуть не скрывает: «Взять на учет музейные и прочие художественные сокровища, выяснив их местонахождение, каковые сведения необходимы эйнзатцштабу прежде, чем в Ленинград войдут германские войска, так как нельзя исключить вероятность фанатического сопротивления советской стороны на отдельных участках, а следовательно, и гибели ценностей от взрывов, пожара и т. п.».

До чего хотелось Чаушеву написать иначе, от себя! Чему же научился фашист в своих трех университетах, если этак, ничуть не смущаясь, подает обыкновенный грабеж!

Удивление временами заглушало в лейтенанте ярость. А Беттендорф как ни в чем не бывало разглагольствовал, пощипывая щетинку на обтянувшемся, остром подбородке.

– Эйнзатцштаб и разведка – это две разницы. Две очень крупные…

– Одна разница! Одна разница бывает! – оборвал Чаушев и стукнул по столу костяшками пальцев.

Потом он выругал себя за вспышку. Дал зарок не раздражаться, не перебивать Беттендорфа. На следующий день терпеливо выслушивал все – даже воспоминания о парижских ресторанах.

– После обеда кофе с ликером, марка «Куантро». Отличная марка! Советую вам обратить внимание, если вам будет предоставляться случай…

Немец глотал слюну. Чаушев тоже, тайком. Он надеялся вымотать противника, застигнуть врасплох новым, неожиданным вопросом и с ходу вырвать сокрытое. Хотя бы частицу сокрытого, намек на след третьего…

Не раз побывал лейтенант у зенитчиков. Сегодня его потянуло туда из-за оттепели – вдруг вылезло что-нибудь из-под снега?..

Нет, ничего…

Завтра он опять вызовет немца. Снова те же вопросы…

2

Готовясь к допросу, Чаушев тщательно приводил в порядок свой кабинет.

Постель он запихивал в стенной шкаф и туда же отправлял книгу, которую он читал с осени, – «Фрегат “Паллада”» Гончарова. Все в этой книге было не похоже на фронтовой Ленинград, и Чаушев принимал ее малыми порциями, как лекарство, для разрядки.

Те, кого допрашивает Чаушев, не должны видеть его книги. Он прячет и полотенце, зубную щетку, мыльницу, безопасную бритву – вообще все свое, личное.

Каждое утро исчезает с письменного стола Люся Красовская. Правда, она улыбается только ему – Чаушеву. К арестованному фотография повернута оборотной стороной. Но все равно! Чужим нечего смотреть на Люсю!

Он познакомился с ней незадолго до войны на вечеринке. Проводил домой. Ходил с ней два раза в кино. Большие с поволокой глаза Люси казались загадочными. Она говорила, что должна забыть кого-то, непременно должна… «Вы поможете мне?» – спрашивала она. Чаушев рисовал себе рокового красавца, вторгавшегося в Люсину жизнь. Польщенный вниманием, обещал помочь. Война оборвала это намерение. Люся уехала с родными в Челябинск, преподает там биологию в средней школе. Письма Люси простые, дружеские, о красавце – ни слова. Чаушев думает теперь, что никакого красавца и не было.

Он уверяет себя, что влюблен. Он придумывает полузнакомой Люсе множество достоинств и прелестей. По фронтовым душевным законам это необходимо ему.

Как получилось, что он забыл убрать портрет? Должно быть, напрасные поиски третьего, дубовое упорство Беттендорфа изрядно выбили Чаушева из колеи.

Он спохватился, когда было уже поздно. Он сделал движение, чтобы взять фотографию, сунуть украдкой под папку. Выжидающий, цепкий взгляд Беттендорфа помешал ему. Люся осталась на месте. И Чаушев сразу же сказал себе, что и этот допрос будет впустую.

Он ощущал присутствие Люси, досадовал на себя, злился на немца.

Чаще всего ему удавалось сдерживать злость, и тогда он долго, слишком долго выслушивал разглагольствования Беттендорфа, твердившего в разных вариантах одно и то же:

– Мы не есть шпионы или диверсанты, господин лейтенант. Наше дело есть гуманизмус. Ваши вещи в музеях, ваши коллекции должны совершенно погибнуть. О, можно ли допустить! Когда штурм, когда война на улице, нет времени спасать. Мы хотим спасать Эрмитаж, спасать все! – И тут Беттендорф выпятил грудь. – Спасать для человечества…

– Для человечества? – переспросил Чаушев, напрягшись от ярости.

– О, боже мой, мы не варвары! Мы европейские люди! Вы полагаете о нас неправильно…

Если бы не Люся, Чаушев, быть может, лучше владел бы собой. Без нее этот кабинет – попросту рабочее место. А сейчас у лейтенанта такое чувство, будто он впустил врага в собственный дом. И фашист сидит тут, в кресле, преспокойно сидит и пророчит штурм, разорение. Черт знает что!

– Ну, хватит! – бросил Чаушев. – Я вижу, разговоры ни к чему. Пора кончать.

Беттендорф вздрогнул. Чаушев не вкладывал в свои слова конкретного смысла, он лишь дал волю негодованию, между тем как немцу, вероятно, представилось нечто весьма определенное, как дуло наведенной винтовки.

Он впервые испугался. И Чаушев, при всем своем смятении, уловил это.

– Да, пора кончать с вами, – сказал лейтенант твердо. – Притворяетесь спасителем культуры? Не выйдет! Для человечества? Как же!

Беттендорф молчал.

– Ради чего я трачу время? – продолжал Чаушев. – Имейте в виду, называйте себя как угодно, но вы бандиты, грабители, все трое. Третьего мы найдем, не беспокойтесь! А с вами покончим.

Теперь он старался использовать ситуацию. Немец боится. Так пусть ему станет еще страшнее!

Однако страх на лице Беттендорфа исчез. Щеки его, покрытые серыми колючками, медленно шевелились. Он точно погрузился в размышления.

– У меня в голове, господин лейтенант, – начал он, – пронеслась идея… Вдруг сегодня, через час, через два часа, или завтра утром положение изменяется. Я не знаю, в котором часу, и вы не знаете. Но так будет, германские войска в городе. Извините меня, но вы представьте на одну минуту… И вы – на моем месте, а я… Нет, не я, перед вами германский офицер. Тогда вам, я предполагаю, будет более нужен живой Беттендорф, чем мертвый. Вы меня поняли?

Чаушев не очень удивился. Он словно ожидал от противника и такой наглости.

– Довольно! – отрезал он и стукнул по столу. – Я понял, что с вами незачем дольше…

Немца увели. Чаушев перевел дух, подошел к окну. Внизу пустым каньоном белела заснеженная улица. Показалась сгорбленная, закутанная женщина. Она тянула санки. На них лежал кто-то, прямая, неподвижная мумия в черном.

Чаушев отвернулся. Люся как ни в чем не бывало улыбалась из рамочки. Лейтенант нахмурился. Он еще не ведал, что Люся помогла ему.

Вечером того же дня Беттендорф попросил у надзирателя «письменные средства». Чаушеву принесли записку. Он отложил «Фрегат “Паллада”» и прочел: «Я имею вам сообщить нечто важное, а именно инструкцию, которую мне дал шеф нашей группы. Как он сказал, в случае я оказался один в городе, идти к Марте Ивановне Дорш, Пестеля улица, дом 11, квартира 19».

Интересно… До сих пор Беттендорф твердил, что все явки у шефа, то есть у третьего. Чаушев вскочил. Зайти к Аверьянову похвастаться удачей и бегом на улицу Пестеля…

Аверьянов листал какое-то дело, напечатанное жирно, слепо на папиросной бумаге. Разогнул спину, потянулся, потер уставшие, недовольные глаза.

– Давно бы так, – повеселел полковник. – А то разводишь интеллигентщину… Ты пугай его почаще, не стесняйся! Он же время оттягивает, неужели не ясно? Надежду питает. Авось придут свои, выручат.

– Не смеет он надеяться, – отозвался Чаушев.

Аверьянов отмахнулся:

– Мыслить надо реально. По-твоему, не смеет, а он еще вот как смеет, твой профессор.

Чаушева уже не первый раз упрекали в том, что он мыслит недостаточно реально. Он потоптался, поглядел на спину Аверьянова, рывшегося в боковом ящике стола.

– Разрешите идти?

– Постой. – Полковник извлек школьную тетрадку с кремлевскими башнями на обложке, раскрыл.

Так и есть, дом номер одиннадцать разбомблен. Никого там нет…

Неужели опять тупик?

Одна стена рухнула совсем. Тяжелая фугаска разнесла перекрытия вдребезги. Чаушеву запомнилась койка на высоте четвертого этажа, удержавшаяся на кусочке пола. Аккуратно застланная койка, ватник на гвозде, зеркало… Сила взрыва удивительно капризна, она словно и не коснулась этих вещей, а их хозяин, верно, лежит внизу, под грудой кирпича и балок.

Чаушев часто проходил по улице Пестеля. Все остальные дома пока целы как будто… Надо же, именно одиннадцатый, указанный Беттендорфом, больше не существует.

– Попадание имело место в конце декабря, – произнес Аверьянов. – Так что давай действуй!

Это значит, дом еще был цел, когда фрицы напоролись на зенитчиков. И Марта Ивановна Дорш еще жила в нем, если только Беттендорф не врет, не запутывает их.

Судьба никогда не баловала Чаушева легкой и скорой удачей. Он привык все добывать трудом, терпением. И сейчас он не позволял себе тешиться надеждами. Беттендорф молчал, молчал, и вдруг такая полнота сведений: точный адрес, имя, отчество, фамилия. Дорш! Редкая фамилия…

Наутро Чаушев прежде всего позвонил в милицию. Оттуда сообщили, что Марта Ивановна Дорш действительно была прописана в доме одиннадцать по улице Пестеля. Под фугаску не попала, так как до катастрофы перебралась из Ленинграда в Токсово.

Выяснилось еще, что управхоз из одиннадцатого, Скорикова, уцелела и работает теперь в соседнем доме. Чаушев решил зайти к ней.

На углу улицы Пестеля и Литейного проспекта две девушки месили в корыте раствор. Угол дома был взломан. На другом углу дот был уже готов и из свежей кладки строго глядела на улицу черная квадратная амбразура. В последние недели дотов появилось множество, но Чаушев как-то не мог отнестись к ним всерьез. Ему не верилось, что амбразуры начнут когда-нибудь изрыгать снаряды, пулеметные очереди. Гитлеровцы в Ленинграде? Нет? Правда, он понимал, жители Минска, Киева, многих-многих наших городов тоже, конечно, не хотели верить. И все-таки…

Нет, твердил он себе, фрицы выдохлись. Недаром они зарылись в землю, накрылись бетоном, накатами бревен.

Дот – он, разумеется, нужен. Для острастки. Пусть знают фрицы, что мы готовы ко всему…

Дом девять облезлый, в трещинах, слепой, почти все окна заделаны фанерой, картоном, тряпками, чем попало. Его здорово тряхнуло, когда рядом упала фугаска. Скорикову лейтенант отыскал на втором этаже, в большой темной квартире, в лабиринте коридоров, который нельзя было бы распутать без фонарика. Скорикова хлопотала на кухне, переставляла сковороды, миски. Чаушев невольно потянул носом, но не ощутил ароматов съестного. Посуда издавала густой, голодный звон, и Скорикова – высокая, тощая, с костистым, широким монгольским лицом – совершала как будто ритуальное действо – призывала пищу.

– Дорш? – она с грохотом опустила кастрюлю на холодную плиту. – Точно, точно, из девятнадцатой квартиры.

– Она уехала?

– Вот доехала ли! Плохая она была, так что сомневаюсь. Сильно плохая.

Чаушев спросил, сколько лет Марте Ивановне, кто она такая, кем работала.

– Не сказать – старая. А год рождения… Фу, бывало, я все годы рождения по книге помнила, а как стукнула эта проклятая – ну, разом выдуло. Убило память.

Работала Марта Ивановна «в услуженье», уже много лет, у Литовцевых. По паспорту русская. Дедушка у нее из немцев, так она объясняла.

– Я говорю как-то: «Можешь ты, Марта, по-немецки хоть немного?» – «Нет, – говорит, – нисколько не могу. Только “гутен морген” да “гутен таг”». В школе она мало училась, два класса кончила. Какая она немка, что вы! Хорошая женщина, ее все у нас уважали. Она у Литовцевых троих детей вынянчила.

Семья Литовцевых большая. Доктор Степан Антонович – тот умер еще до войны. Супруга его, Таисия Алексеевна – педагог, выписалась в сентябре, живет у невестки на Васильевском острове. Два сына на фронте, дочь Зинаида тоже военная, радистка в штабе ПВО.

– Кто же, – спросил Чаушев, – находился в квартире в декабре, кроме Дорш?

– А никто. У нас не то что в квартире, а на всем этаже один жилец. Вот и посудите, кого мне посылать на крышу? Сама и лазаю каждый день и мешки с песком таскаю. Все сама…

– Вы бывали у Литовцевых? Вы не заметили, богатая у них обстановка?

– Откуда! – удивилась Скорикова. – Жили как все. Квартира культурная, книг много. Зинаида – она, знаете, Есенина читает. – Скорикова при этом понизила голос.

– А вы читали Есенина? – спросил Чаушев, не сдержав улыбки.

– Я? Боже сохрани!

Лейтенант прыснул. Скорикова обиделась. Ей хотелось чем-нибудь помочь.

– Вот Шелковников, хирург из седьмой квартиры, тот имел добра, – заговорила она неуверенно. – Старинные чашки собирал. Всякие, с блюдцами и без блюдец. Слыхать, у него на миллион их было. В Казани он сейчас. Чашки, конечное дело, пропали. На миллион чашек! Там все – в крошево, гвоздя не отыщешь от квартиры, не то что…

– Не знаете случайно, кто-нибудь навещал Марту Ивановну?

– Да кто же? Зина забегала проведать нянечку.

Полчаса спустя Чаушев докладывал полковнику.

– Езжай, езжай в Токсово, – кивнул Аверьянов. – Жива она или нет, ты разберись. Ориентируйся там, корешки раскопай.

«Корешки» – так он сокращенно именовал социальное происхождение.

В тот день попутный грузовик отвез Чаушева в Токсово. Он опоздал. Марта Ивановна три дня тому назад умерла.

– Вчера схоронили, вчера, милый…

Губы Маслаковой едва шевелились, говорила она тихо, словно с трудом вспоминала что-то очень давнее. Одинокая старуха в холодном доме, срубленном из толстенных бревен, когда-то, должно быть, сытом. Корешки ее? Какое они имеют значение теперь! Все же для порядка Чаушев спросил. Сама из работниц, бывшая ткачиха. Муж заведовал тут, в Токсове, лыжной базой. Сын на фронте, сапер.

– У нас ведь тоже плохо… Ну, овощей немного есть… Так ведь от овощей человек разве подымется? Дис… Как ее… Дистрофия…

Она перевела дух, справившись с тягостным словом. Его не было в русском языке. Слово принесено войной, и изгнать его надо, как врага. Навсегда забыть.

– Скучала она очень. Эту дис… Фу ты! Никак не выговорить… Может, она бы и выдержала. Главное – тоска ее убивала: как там моя Зиночка да как Таисия Алексеевна!

«Да, главное, – подумал Чаушев. – Жизнь потеряла смысл вдали от близких».

Он задал еще несколько вопросов – опять скорее для порядка, так как дорога в Токсово явно привела в тупик. Да, Марта Ивановна приехала в конце декабря. Настроение у нее было нервное. Сердилась она на своих – уговорили, чуть ли не вытолкали из Ленинграда. Иначе ни за что бы не снялась с места. Зиночка там, Таисия Алексеевна там мается в своей подвальной школе. А здесь хоть бы телефон был… Потом письмо пришло от Зины. Пишет, дом разбомбило, почти весь разнесло…

– Она успокоилась?

– Что вы! Еще больше ее потянуло к своим-то… «Мои, – говорит, – там под бомбами. А я зачем здесь? Ни богу свечка, ни черту кочерга».

– Вы не помните, – спросил Чаушев, – какое было число, когда она к вам приехала?

И этот вопрос для порядка.

– Какое же?.. Двадцать шестое, – произнесла она уверенно. – День свадьбы у нас… Мы с мужем двадцать шестого июня расписались, и каждый месяц мы… Соблюдали, одним словом. Помню, я Марте сказала, в аккурат ты на наш семейный праздник угодила! Праздник! А чем потчевать гостью? Капуста еще есть, и то ладно…

Чаушев уже не слушал. Как же так, ведь Скорикова утверждает – Марта съехала двадцать четвертого? Странно!

Надо проверить.

На другой день Чаушев снова проделал путь и на улицу Пестеля. Управхоз подтвердила, двадцать четвертого Марта вышла из дома с узелком. У нее был знакомый шофер на автобазе поблизости. Там обещали захватить ее, доставить в Токсово. Но вот уехала ли тогда Марта, Скориковой неизвестно. Ручаться нельзя.

– Я испугалась… Слабая такая, да еще с вещами! «Вздумала же ты, – говорю, – Марта, этакий тюк на себя взвалить!»

Конечно, Марта могла не застать подходящую машину. Да, не уехала и вернулась.

3

Прошло еще три дня, а Чаушев не подвинулся и на шаг. Так и осталось неясным, сработала ли явка на Пестеля. Положим, искомый третий вполне мог бывать в опустевшем доме, не попадаясь на глаза жильцам. В квартиру девятнадцать, как установил Чаушев, было два хода – парадный и черный. Смерть Марты Ивановны расстроила поиск, а корешки ее оказались труднодоступными, родилась она на юге, в Каховке, а там теперь немцы.

От Зины Литовцевой лейтенант узнал, что родни у Марты Ивановны в Ленинграде никакой нет.

– Самые близкие – мы, – сказала Зина. – Кроме нас, у нее никого не было, у нашей нянечки.

Тоненькая девушка с острыми плечиками, в тяжелых кирзовых сапогах, бледная от бессонных ночей на рации.

– Немка? Нянечка – немка? Ну не смешите, пожалуйста! Вот уж ничего немецкого! У нас в школе немецкий долбили, так я ее здороваться учила по-немецки. И ставила ей двойки, потому что у нее вечно получалось не то, шиворот-навыворот…

Мимо, через площадку лестницы, прошагал майор, и Зина вытянулась, но при этом весьма непочтительно прищурилась и шмыгнула носом.

– Воскресенский, мой начальник в третьем колене… Непосредственный у меня Шинкарев, мужик невредный, хотя звезд с неба не хватает. А этот зануда, жуткое дело! За Есенина меня изводит.

И тут ей достается, бедняжке! Впрочем, жалеть ее не стоит. Чаушев редко бывал в воинских частях, но уже заприметил таких военных девиц, как Зина. Дерзкие, языкастые, но специальность усвоили отлично и собой недурны – за что им многое прощается.

– Вы послушайте! Останавливает меня один старший лейтенант: «Вы почему, сержант, одеты не по форме? Ремень ваш положено носить комсоставу». Я лепечу что-то. А он: «Вы, товарищ сержант, не изощряйтесь!» Ей-богу! Выдал словечко, а? Не изощряйтесь, а… Знаете, я умерла. Как стояла, так тут же и умерла.

Она явно увидела в Чаушеве человека своего круга и рада была случаю поболтать. И лейтенанту это было приятно.

– Пока, Зина, – сказал он, позабыв официальный тон. – Время нас режет. Может, увидимся когда-нибудь.

– Заходите.

Наверняка не только Чаушев, но и она понимала – не до того теперь, совсем не до того, чтобы заходить в гости. В роту, где обитает сержант Литовцева? Допустим! А дальше что? В кино ее пригласить? Так нет же никаких кино! Чаушев шел по тропинке, змеившейся среди сугробов, и подтрунивал над собой. Попрощались, будто в мирную эпоху!

А, черт возьми! Иногда все-таки неймется сделать вид, что жизнь идет по-прежнему.

Холодный ветер свистел, как в ущелье. Поднять слежавшийся, покрытый коркой наста снег он не мог, он упрямо прорывался в рукава, за ворот серого клетчатого пальто – Чаушев слыл когда-то среди приятелей щеголем. Онемевшими пальцами он полистал записную книжку. Васильевский остров. Большой проспект… Зина дала полезные пояснения к адресу: мать с утра до вечера в школе, в подвале того же дома. Там иногда топят. Таисия Алексеевна и ночует в классе.

Весь путь пришлось проделать пешком. Небо было ясное, но спокойное, фашисты уже с неделю не бомбили. Зато каждые три – пять минут повторялся глухой звук, ставший обычным. Город поглощал эти удары в каменной своей громадности – ни дыма от разорвавшегося снаряда, ни стонов раненых. И на Дворцовом мосту, на просторе, Чаушев слышал обстрел, но и тут нельзя было понять, где ложатся снаряды. Это угнетало. Казалось, было бы легче, если бы он мог видеть.

Громадные раскидистые деревья встретили его на Большом проспекте. Они тянули к нему свои ветви, брали под защиту, звали к себе. Он прислонился к вековому стволу, но холод не дал отдохнуть. Ничего, теперь уже недалеко…

В подвале пахнуло теплом. Он мечтал о тепле, расстегнул пальто, чтобы набрать его побольше, но мягкий, участливый женский голос предостерег: не надо, не следует раздеваться, здесь вовсе не жарко, всего-навсего плюс пять.

– Плюс пять, – откликнулся он и начал искать пуговицы, петли: в голосе было что-то такое, что хотелось слушаться. Но пальцы онемели, и женщина помогла ему. Она была в ватнике, на шнурке блестело пенсне. Темный платок, заправленный под ватник, охватывал ее голову. Лицо не улавливалось, черты менялись. На столе взбалмошно трепыхался язычок коптилки. По ее капризу трубы у стен, на потолке двигались, точно змеи, а парты то исчезали, то надвигались строем.

– Вам привет от вашей дочери, Таисия Алексеевна, – выговорил он.

– Что с ней?

– Ничего… Все в порядке.

– Правда?

– Честное слово.

– Не стыдно ей! – сказала Таисия Алексеевна, успокоившись. – Гоняет ко мне своих знакомых… У нас тут потише, не то что у них там… Штаб ведь!

Чаушев не успел сказать, зачем он пришел. Литовцева встала:

– Посидите, я чайник поставлю. Нет, без чая я вас не отпущу. Замерз, как ледышка, и церемонится!

Она вышла, и Чаушев уразумел, что сидит за партой, на самом краешке, с ногами в проходе. Он сел удобнее. Перед ним на столике маячила стопка тетрадок, в мерцании коптилки она то вырастала, то сжималась. Он погладил парту, нащупал чьи-то вырезанные перочинным ножом инициалы.

Литовцева вернулась с двумя стаканами и тарелкой.

– Сахар у меня кончился, а чай всегда есть. А это лепешки моего изобретения. Нет, вы должны попробовать! Что за непослушание в классе! – цыкнула она с притворным гневом. – Съешьте и угадайте из чего!

У Чаушева нашелся кусок сахара, он расколол его, и они стали пить вприкуску горячую горьковатую воду, отдававшую чем-то лекарственным. А лепешка оказалась странного, смутно знакомого вкуса.

– Цикорий! – объявила Литовцева с торжеством. – У меня две пачки, целых две пачки сохранились. Довоенный еще! Перерыла все на кухне, когда съехать решила. Батюшки, вот неожиданный подарок! Еще перец завалялся… Простите, я и не спросила: как вас зовут?

– Михаил, – ответил Чаушев.

Представиться надо было иначе. Услышал бы это Аверьянов, всыпал бы по первое число за мягкотелость, за интеллигентщину. Но Чаушев не мог заставить себя держаться по-другому с Таисией Алексеевной. Наверно, всему виной ее голос. Чаушев чувствовал, что готов верить всему, что произнесет этот голос, идущий прямо в душу.

– Миша, настанет же срок – и скатерть будет чистая на столе, и перец понадобится… Говорят, под Пулковом оттеснили немцев. Вы не знаете?

– Да, потрепали их, – согласился Чаушев, хотя ни о чем таком сведений не получал.

– Слава богу, Миша!

– Таисия Алексеевна, я из контрразведки, – начал он наконец. – Я насчет вашей бывшей домработницы, насчет Дорш. В связи с одним делом…

– Она же умерла.

– Да. Но некоторые данные о ней необходимы…

Ничего нового он не добыл. Да, дед был немец, обрусевший немец, а сама она немка на одну четверть. В сущности, вовсе не немка. Ненавидела мерзавцев фашистов, как все нормальные люди. Нет, она одинокая, родных нет. Замужем была за слесарем, прожила с ним два года. Бросила его: пил очень. В Каховке у нее тоже теперь никого нет. Были две тетки, давно умерли. Кто был отец? Видимо, человек не бедный. Она почти не упоминала…

– Видите ли, – сказал Чаушев, – у одного гитлеровского агента имелся ее адрес.

Литовцева отшатнулась:

– Господи! На что им она?

– Пока неизвестно. Мы ее ни в чем не обвиняем. Немцы ведь стараются взять на учет всех, кто арийской расы так называемой.

– Да какая же она немка! Она понятия не имела, где Германия – на западе или на востоке. Немка! Марта наша… фантастика! Ну и ну! Марта наша – и Германия! Поглядели бы вы на нее! Нет, нет, клянусь вам, от нас бы она не скрыла, если что… Зина ей была вместо дочери. Я ей давно говорила: «Марта, нечего тебе тут делать, в городе, поезжай в Токсово. Там спокойнее, и картошка, вероятно, есть у хозяев. Они люди запасливые». Так где же! «Как я, – говорит, – Зиночку брошу. Я там изведусь одна…»

– Что ж, спасибо, – сказал Чаушев, поднимаясь. – То, что я вам сообщил, это между нами, конечно.

– Разумеется…

– Вот еще что… Надо уточнить: когда она уехала?

Вопрос почему-то смутил Таисию Алексеевну. Она передвинула чашку, потом вернула на место.

– Когда же? Позвольте, когда, когда? Она пришла ко мне проститься…

– Дату не помните?

– Двадцать пятого, – сказала она, подумав. – У нас в тот день сосед умер в квартире. Еще утром, знаете, спрашивал, нет ли у кого летних брюк полотняных. Мечтал в Среднюю Азию эвакуироваться. Очень ему хотелось купить. Именно полотняные… Да, двадцать пятого. А когда уехала Марта? Того же числа вряд ли… Уже поздно было. Нет, где же ей было успеть!

Противоречий больше нет как будто. В Токсово Марта Ивановна прибыла двадцать шестого.

Проверку можно считать законченной. Хоть это с плеч долой! Самое неприятное для Чаушева в его профессии – необходимость сомневаться. Ему хочется верить людям. А за Таисию Алексеевну он готов поручиться. Чем угодно…

Они вышли вместе, она вспоминала, охала, волновалась.

– Постойте! – она схватила его за рукав. – Если им такая Марта нужна, значит, им не сладко – а? Ну, скажите, права я или нет?

– Правы безусловно, – сказал Чаушев.

Простившись, он заспешил на Литейный. Итог плачевный. Все усилия как вода в песок. От Аверьянова не миновать разноса – и за неудачи, и небось еще за чрезмерную откровенность с Литовцевой.

Совсем как тетя Шура, думал он, перебирая картины своего детства. Она тоже была учительницей. Малыши кидались к ней по пыльной улице городка со всех ног. Она излучала ласку, всегдашним ее состоянием было какое-то опьянение жизнью, природой, всем. Бывало, зарядит дождь, осенний, нудный дождь недели на две. А она все твердила, глядя на небо: светает, дети! Так и прозвали ее, неуклюже и мило, – тетя Светает.

Тут ему представился переводчик Митя Каюмов, сослуживец, ровесник. «Кто тебя за язык дергает? – поучает он. – Аверьянова не касается, каким образом ты достаешь материал. Подавай ему результаты, и хватит с него!» Каюмов щурит узкие черные глаза, посмеивается. Он доволен собой и старшими. Здорово он умеет ладить с начальством! У Чаушева так не получается. Его в самом деле словно дергают за язык.

Против ожидания, полковник одобрил поведение Чаушева. Усмотрел то, чего вовсе не было, – тактику.

– Литовцева, говоришь, в тревоге? Это хорошо. Мало ли по какой причине человек тревожится. Установим за ней наблюдение.

– Ни к чему, по-моему, – сказал Чаушев.

– Ох, Чаушев, Чаушев! Чайком тебя угостили, ты и… Смотри, боком тебе выйдет чай как-нибудь. Из каких она?

– Из мещан.

– Мещане разные была. Иной мещанин тысячами ворочал. У нас, например, в Брянске…

Чаушев уже слышал про брянского воротилу.

– Я думаю, следует взяться с другого конца, Павел Ефремович, – сказал он. – В Ленинграде много уникальных вещей и целых коллекций, не только в музеях, но и в частных руках. В Эрмитаже все важнейшие ценности на заметке. Случись ЧП – дают тревогу. Однако на какой-нибудь мелкий казус музейщики могли не обратить внимания. А если третий находится в городе, если он действует, подбирается к нашему добру, то где-то уже оставил след.

– Не лишено, – кивнул Аверьянов.

Чего не лишено – он обычно не уточнял. Но ясно, он одобрил намерение Чаушева.

4

Чаушев приближался к Эрмитажу с некоторым благоговением. Еще в детстве на окраине северного портового города он слышал от матери: «Поедешь в Ленинград, будешь в Эрмитаже». И рисовался ему Эрмитаж огромным, сказочным дворцом, полным всяческих диковин и чудес.

Мать называла имена Рубенса, Рембрандта. Позднее Чаушев, курсант военного училища, вынужден был покривить душой в своем письме родителям. Чтобы не огорчить их, он не поскупился на восторги и на восклицательные знаки. На самом деле ему больше всего запомнились тогда царские механические часы с большой позолоченной птицей.

Старые мастера кисти озадачили Михаила. Они же все верующие! А то зачем бы они писали такую массу богов и святых? И что прекрасного в этих картинах? Те же иконы, но на другой манер. Однако что-то заставило прийти в Эрмитаж еще раз, потом еще. Михаил размышлял, мучился.

Впоследствии, став командиром-пограничником, он привозил в Эрмитаж бойцов с заставы. Нередко он растолковывал им, вежливо притихшим, объяснения экскурсовода, подчас слишком мудреные.

Сейчас, выходя на набережную, Чаушев невольно ускорил шаг. Хотелось поскорее убедиться, что Эрмитаж цел, что его окна по-прежнему смотрят на ледяные торосы Невы. Он знал, что стены залов оголились, что самое драгоценное еще в начале войны вывезли из Ленинграда и многие полотна свернуты, покоятся в подземных хранилищах.

Но есть здания, без которых Ленинград, в сущности, немыслим. В их числе Эрмитаж с его атлантами – израненные осколками, они все несут свою службу и сделались как бы ветеранами войны.

Жизнь Эрмитажа теплилась преимущественно в подвалах. Чаушев нажал медную ручку двери, резнувшую холодом, вошел и тотчас же извинился, увидев, как вздрогнула седая женщина, сидевшая за конторкой красного дерева перед раскрытым альбомом.

– Вам что угодно? – произнесла она строго и оглядела Чаушева с головы до носков ботинок.

Отвечая, он косился на альбом, и женщина перехватила его взгляд.

– Аксамит, – произнесла она столь же сурово простуженным баском, и только глаза ее под шапкой-ушанкой потеплели.

Чаушеву попадалось это слово в каком-то историческом романе. Пальцами, торчавшими из прорезей перчатки, женщина переворачивала толстые листы, осторожно приподнимала легкие прокладки. Вспыхивало узорочье старинных тканей.

– Это типично для петровского времени… Вы имеете представление, во что были одеты тогда офицеры, вельможи?

– Нет, – признался Чаушев.

Она приказала ему подойти ближе и долго не отпускала, а потом передала другой ученой женщине – тоже в ватнике и в таких же перчатках, как у трамвайного кондуктора.

– Что вам угодно? – спросила она точь-в-точь как первая, с той же повелительной интонацией.

– Моя миссия, видите ли…

Он ощущал себя невеждой в храме науки и понял, что выражается необычно, в высоком стиле.

Его повели по темным коридорам, держа за локоть, чтобы он не ушибся на повороте. Щелкнул замок, визгнул засов. Маргарита Станиславовна – так звали хозяйку кладовой – светила фонариком-жужжалкой. Острый луч коснулся стеллажей с коробками, скользнул по бедру мраморной нимфы.

– Сию минуту, я вам покажу… Может быть, вы нам поможете…

Она вручила фонарь Чаушеву, подняла с пола квадратный ящик, отперла крышку. Чаушев увидел слона – приторно лоснящегося, напоминающего елочную игрушку своим резким, нескромным блеском.

Слон лежал в бархатном ложе, сладко развалясь, бесконечно чуждый всему окружающему – и этой промерзшей кладовой, и голодному городу, и людям в ватниках, для которых буханка хлеба дороже золотых гор. Потому-то Чаушев и не узнал золото, благородный металл.

– Два килограмма, – сказала Маргарита Станиславовна. – Но дело не в этом. У него, между прочим, глаза бриллиантовые. Крупные камни. Но дело не в этом. Тут что-то было написано. Вам видно?

Ноги слона опираются на пьедестал – овальный кусок тропической страны с буйной сумятицей растений, – а по ободку его действительно было нанесено что-то резцом гравера. И затем тщательно стерто. Уродливая полоса темнела на золоте, и к тому же сплошная, так что нельзя определить даже количество слов. И лишь в конце надписи, где рука с напильником, верно, ослабела, едва проступали две цифры. Девяносто два.

– Надпись, очевидно, дарственная, – сказала Маргарита Станиславовна.

– А здесь окончание даты, – подхватил Чаушев. – Тысяча восемьсот девяносто второй год.

– Разумеется, век может быть только девятнадцатый. Проблема состоит в следующем: мы пытались оценить вещь и столкнулись с таким обстоятельством… У этого слона, собственно, две цены, возможно. Проще всего подсчитать вульгарную стоимость золота и камней. Не исключен другой вариант – вещь уникальная, подарок какого-нибудь деятеля…

Чаушев спросил, почему не выяснили у того, кто принес слона в Эрмитаж. Или владельца нет в живых?

– Неизвестно. Мы абсолютно незнакомы с владельцем.

Чаушев перестал нажимать рычажок фонарика, и разговор продолжался в кромешной темноте.

– Безумный курьез. Кто-то подкинул нам, буквально подкинул… Тайком, ночью… Сплошной Эжен Сю. Вы читали Эжена Сю? Впрочем, после революции его романы, кажется, не переводились.

Примерно с месяц назад, около полуночи, вахтер, дежурившая во дворе, услышала страшный грохот. Кто-то дубасил в железные ворота. Она вышла за ворота и чуть не упала, запнувшись обо что-то. Крикнула: «Кто там?» Никто не ответил. Ей показалось, чья-то тень метнулась за угол, – ночь была лунная. Зашла за угол – никого. Вернулась. Смотрит, у самой калитки стоит чемодан, простой чемодан из гранитоля, и к ручке привязана дощечка, а на ней печатными буквами – «Для Эрмитажа».

– Печатными буквами? – переспросил Чаушев.

– Да.

– Какого числа, вы не помните?

– К сожалению, нет. Но это проще пареной репы. Число зафиксировано.

Они двинулись обратно, и Маргарита Станиславовна удерживала Чаушева, нетерпеливо рвавшегося вперед. В канцелярской книге золотой слон был записан двадцать третьего декабря.

Марта Ивановна Дорш еще жила на улице Пестеля. А третий, неуловимый третий уже был в городе, таился где-то… Конечно, совпадение дат ничего не доказывает, и вполне возможно, тут два разных события, ничем между собой не связанные.

Но проверить надо. И вот человек, подаривший слона Эрмитажу, словно решил помешать ему, Чаушеву, и уничтожил все следы.

Почему?

Надпись на ободке выскоблена, буквы на дощечке печатные, чтобы не показать почерк.

Интересно было бы взглянуть на чемодан. И тут неудача – его сожгли вместе с дощечкой в железной печурке.

– Эх, досада! – вырвалось у Чаушева.

Ему пришлось успокаивать ученых женщин, так они огорчились, так стали жалеть погибший чемодан.

Странно, с какой стати прячется тот, кто подкинул? Ведь он поступил, во всяком случае, хорошо, патриотично – подарил государству большую ценность. Так почему же он не пожелал прийти открыто, назвать себя?

Допустим, вещь досталась ему нечестным путем. Признаться в этом ему стыдно, страшно. Он предпочитает отдать вещь анонимно. Война перевернула его сознание. Он, как говорится, перековался. Допустим.

Просится еще одно объяснение. Аверьянов примет его сразу. Тот, кто заказал слона и поднес кому-то в дар тогда, в девяносто втором году, был человеком очень богатым. У потомка, следовательно, происхождение невеселое. Да, тут явное стремление скрыть, зачеркнуть прошлое. Вон как орудовал напильником! Работа для ленинградца нелегкая. Что-то заставило его… Спасти понадобилось от кого-то фамильное добро?

В мозгу Чаушева мельтешат и Дорш, и безымянный третий.

Как же разгадать поведение человека, прибежавшего ночью с чемоданом к воротам Эрмитажа?

5

Чаушев заказал фотографию слона. Ее доставили на другой же день, и Михаил изучал снимок долго, с удивлением. Что поразило его? Фигура утратила свой бесстыдный блеск. На квадрате матовой бумаги могучий обитатель тропиков оказался естественным, отнюдь не декоративным животным, ничуть не похожим на тех серийных слоников, что красуются на комодах и туалетных столиках. Настоящий, конкретный слон, со своим характером и повадками. Да, именно так, не слепок со стандартной безделушки, а работа мастера, перед которым была живая натура или зарисовка. Это огромное ухо своеобразной формы, порванное чем-то, наверное, в битве…

Чаушев поднялся в библиотеку, снял с полки том энциклопедии, прочел: «Современные слоны относятся к двум родам – индийскому и африканскому».

Большеухий золотой слон – чистокровный африканец. Иллюстрации не оставляли никакого сомнения. Теперь, если он действительно принадлежал какой-нибудь знаменитости, например путешественнику, то энциклопедия и о нем может рассказать.

Михаил выписал фамилии всех исследователей Африки и начал добывать справки в алфавитном порядке, чтобы не сбиться. На Ливингстоне он устал. Дата, занимавшая Чаушева, – тысяча восемьсот девяносто второй год – по-прежнему висела в пустоте, привязать ее к каким-либо событиям не удавалось. К тому же Чаушеву не терпелось вызвать Беттендорфа, показать ему снимок.

Немец сильно осунулся, оброс грязно-сизой бородой и, отвечая, облизывал бескровные губы. Насчет Дорш он ничего не припомнил, ничего о ней не знает – только адрес. Очевидно, третьему о ней больше известно.

Чаушев сказал, что Дорш умерла. Может быть, это развяжет язык Беттендорфу? Но нет, он отнесся к известию равнодушно.

– Так вы ничего не можете прибавить?

– Нет.

– Возможно, вы пожалеете, но будет поздно, – сказал Чаушев. – У вас была возможность облегчить свою участь. Вы не воспользовались.

– Вы меня расстреляете? Я посоветую вам сделать экономию в бумаге… не затратить бумаги. Зачем писать акт, зачем? Я уже почти капут, господин лейтенант. Я, вполне вероятно, буду мертвый сей минуту перед вами, а иначе – завтра. Никакого значения!

Он говорил, прикрыв глаза, словно в бреду, но лейтенант чуял нарочитость, особенно когда Беттендорф открывал глаза и бросал быстрый взгляд, как бы пытаясь проверить воздействие своей речи. Поэтому Чаушев не прерывал его, ждал продолжения.

– Комично… Я имел сон, фельдфебель принес мне посуду… солдатскую посуду, полную с картофелем и с маслом. Это было счастье, господин лейтенант. Картофель! Нет, не омары, не бутылка арманьяк, а картофель! Господин лейтенант, если я все расскажу, вы можете мне давать посуду с картофель и масло? Я знаю – нет, потому что вы не имеете. Комично! И я не имею, и вы также… И мы продолжаем разговор, и везде, на все стороны, лежат мертвые, да? Лежат трупы… И мы с вами способны сделать, очень способны сделать, чтобы иметь картофель… Ах, зачем картофель? Иметь много кушать, все, что нам нужно…

Чаушев понял. Он прервал Беттендорфа резким движением – выдвинул ящик стола, достал фотографию и в сердцах, что было силы, захлопнул ящик.

Немец смотрел на снимок некоторое время молча. Он застыл, перестал облизывать губы. «Кажется, узнал, но не показывает виду», – подумал Чаушев. И тут же прогнал эту мысль, заглушил в себе радость. Нет, вряд ли разгадка придет так быстро…

Молчание затянулось.

– Вы что-то можете сказать? – не вытерпел Чаушев. – Если нет, то незачем убивать время тут, с вами…

– Боже мой! – простонал Беттендорф. – Извините меня, господин лейтенант, это меня потрясает… Я не имел надежды… Это золото, да? Мы шли сюда, и шеф говорил нам: мы должны находить один шедевр. Это есть золотой слон. Рейхсминистр Геринг приказал находить… Этот золотой слон есть фабрикат Германии, господин лейтенант. Он украшивал кабинет короля Фридриха…

– Фридриха? – спросил Чаушев. – Это какого же Фридриха? Восемнадцатый век?

– Да, абсолютно… Восемнадцатый.

«Врет!» – решил Чаушев со злостью. В памяти возникла Маргарита Станиславовна, ученая женщина. «Не восемнадцатый, – сказала она. – Выдумал он!»

– О, вы эксперт, господин лейтенант. Столь молодой – и эксперт!

Беттендорф приободрился, так как не встретил возражений, и нотка фальши стала совсем явной. Ладно, пусть выговорится. Чаушев понимал, куда клонит фашист. Пусть выкладывает карты, авось это пригодится.

– Рейхсминистр Геринг – о, он великий любитель искусства, господин лейтенант! Если он будет иметь золотой слон, это будет очень хорошо, это будет отлично и для меня и для вас, господин лейтенант. Это фортуна! Вы знаете, где содержится, да? Превосходно!

Чаушев не стал слушать дальше:

– Думаете, я буду тянуть с вами, тянуть… Ждете своих? Банкета в «Астории»? Немецкого коменданта в Ленинграде? Не выйдет!

Потом он объявил Беттендорфу, что попытка подкупа – тоже преступление, отягощающее вину. И разговаривать больше не о чем.

Вернулся в библиотеку, засел за энциклопедию, чтобы успокоиться в тишине под шелест страниц.

Теперь он добрался до последнего путешественника в списке: «Юнкер Вас. Вас. (1840–1892) – рус. исследователь Африки. Получил медицинское образование в Дерпте и Геттингене. В 1875–1878 совершил путешествие по Ливийской пустыне и исследовал юж. часть Судана и сев. часть Уганды. В 1879–1886 исследовал область водораздела между Нилом и Конго, в частности р. Бахр-эль-Газаль; неск. лет провел в Центральной Афр. среди племен ньян-ньям и мангбатту (монбутту); первым из европейцев прошел всю область р. Уэле и доказал, что она является верхней частью р. Убанга и принадлежит поэтому бассейну р. Конго, а не р. Шари (впад-ей в оз. Чад), как предполагали ранее многие географы».

В девяносто втором году Юнкер уже умер, и это огорчило Чаушева. Однако он полез по стремянке за старой энциклопедией – Брокгауза и Ефрона. Она сообщила немаловажную подробность: Юнкер был сыном основателя петербургского и московского банкирских домов.

Слон как будто обретал хозяина. Юнкер мог заказать себе такую вещь. Мог получить в подарок. Богачам ведь не дарят дешевку.

По национальности Юнкер, несомненно, немец. Кстати, последние годы жизни, утверждают Брокгауз и Ефрон, он провел в Вене, обрабатывал там свои записи. Труды его издавались большей частью в Германии.

Если это подарок, то чей?

Чаушев мысленно представлял себе надпись на пьедестале: «Господину Юнкеру с уважением от Дорша» – или что-нибудь в таком духе.

Эх, если бы так!..

Хорошо бы заглянуть в биографию Юнкера, в самую подробную! Такой в библиотеке не оказалось. Значит, не обойтись без Публичной. Аверьянов скажет, залез в дебри, опять отсутствует реальное мышление. А если реально… Конечно, надо выяснить, нет ли в Ленинграде потомков Юнкера.

Он оглядел полки со справочниками, среди них выделялись своим возрастом и толщиной ежегодники «Весь Петербург». Чаушев вытащил один том, понес к столу. В это время его позвали к телефону.

Аверьянов требует к себе. Легок на помине!

Михаил спустился бегом – полковник терпеть не мог ждать. В коридоре столкнулся с Каюмовым.

– Там, – он показал на дверь аверьяновского кабинета, – барометр падает. Возможна гроза.

Митя отлично знал, в каком настроении начальники. И сообщал об этом всегда в терминах, взятых из бюллетеней погоды, печатавшихся до войны.

– Ладно ты… – досадливо бросил Чаушев, не останавливаясь.

– Я тебя предупредил.

Аверьянов мрачно, жестом, не предвещавшим ничего приятного, указал лейтенанту на стул. Потом спросил, есть ли новости, таким скучным голосом, как будто ответ предвидел давно.

Чаушев доложил.

– В общем, ни тпру ни ну, – подвел итог полковник. – Профессор волынит, за нос водит нас. Ты беседуешь о том о сем за чашкой чая…

Эх, запомнил он чаепитие у Литовцевой! Теперь будет попрекать.

– А между тем, – голос полковника стал жестче, – нам антимонию разводить некогда. И в отношении этого происшествия в Эрмитаже… Интерес вызывает, безусловно. Но ведь, Чаушев, мы уже толковали об этом – надо же уметь схватывать главное. Главное, товарищ Чаушев! Для Скориковой, для простой женщины, это ясно, а для тебя…

Он подвинул Чаушеву пачку небольших квадратных листков. Скорикова, управхоз с улицы Пестеля, написала письмо чернильным карандашом на обороте конторских бланков. Строки местами расплылись фиолетовыми озерками.

«Как я поняла, что вопрос важный, то пошла по жильцам, которые остались живы…»

В их числе оказался Татаренко Митрофан Севастьянович, обитающий теперь на улице Чайковского. В прошлом месяце, двадцать второго числа, часов в восемь вечера, утверждает он, к Марте Дорш стучался незнакомый мужчина, молодой, в куртке с цигейковым воротником. Открыла ли ему Дорш – Татаренко сказать не может. Он поднимался по лестнице к себе, и задерживаться ему было ни к чему. А стучал мужчина долго.

Скорикова не успела опросить только двоих и просит извинить ее – сил не хватает. Живут они уж очень далеко, один – в Новой Деревне, другой – за Московской заставой.

– Молодец она, – сказал Чаушев, кончив читать. – Обогнала меня, значит.

Он тоже беседовал с уцелевшими жильцами, но до этих не добрался. Не так-то просто бывало установить, куда переселялись люди из разбомбленных домов. Не все и не сразу учитывалось, становилось известно милиции. Но Чаушев не оправдывался. Он не позволял себе ссылаться на трудности.

– Она-то молодец, правильно, товарищ Чаушев. А мы с вами какой вид имеем? Ждем сигналов со стороны?

Возражать было нечего.

6

Два дня Чаушев провел на ногах: тот жилец, что двинулся за Московскую заставу к брату, постоянного местожительства не обрел. Брата эвакуировали на Большую землю. И когда Чаушев настиг человека, скитавшегося по адресам своей родни, обнаружилось, что усилия пропали даром.

Женщина, которая поселилась в Новой Деревне, тоже ничем не смогла помочь: с Дорш она почти незнакома.

Однако в блокноте Чаушева появились еще два адреса. Он собрался утром в новый поход. Люсе, своей девушке на фотографии, он мысленно сказал, что мороз крепчает, а путь предстоит не близкий, но это не беда, фрицев тоже донимает мороз. Затрезвонил телефон.

– Зайди! – ударил в ухо голос Аверьянова, очень свежий и бодрый.

Полковник встретил Чаушева веселой улыбкой. На столе лежала нарядная, тисненая папка, с которой Аверьянов обычно ходит на доклад к генералу.

Аверьянов спросил лейтенанта, чем он занят, спросил несколько рассеянно, как бы для порядка.

– Топтание на месте, – услышал Чаушев. – Но сие не суть важно. Отставить жильцов!

Чаушев опешил.

– Твой профессор… На пушку берет твой профессор. Нету в природе никакого третьего.

Вот так раз! Аверьянов, резная спинка дивана, раскрытый сейф – все завертелось вокруг Михаила. Если нет третьего, значит, все было впустую… Его работа вдруг с жестокой внезапностью оборвалась. Что-то словно лопнуло в нем самом – его охватила противная, отупляющая слабость.

Из последних сил он поймал руками край стола, удержался на ногах. Потянулся к графину. Аверьянов налил стакан, бросил строго:

– Ну, ну, пей давай!

Чаушев пил, слушая, как его зубы стучат о стекло. Он с ужасом подумал, что может снова, как тогда, у входа, упасть в обморок. Аверьянов не любит слабость. Да и кто ее любит? Чаушев сам ненавидит слабость, любую слабость в себе, в ком угодно.

– Не похоже на выдумку, – донеслось до него – Генерал сомнений не высказывал, тем более, видишь, в остальном-то показания немца подтверждаются.

Да, немец, лазутчик… Ночью в Ленинград доставили лазутчика, задержанного на линии фронта. Он пытался проникнуть на Ораниенбаумский пятачок. Аверьянов сказал все это, наверняка сказал, хотя Чаушев не может вспомнить слов. Сейчас перед Михаилом картина, будто возникшая сама собой, – немец в маскхалате, на лыжах, среди сосенок, возле траншеи.

– Садись, Миша, – сказал Аверьянов с неожиданной мягкостью.

Так почему же нет третьего? Каким образом исчез этот субъект, которого Чаушев невольно, не отличаясь бурным воображением, успел наделить и обликом и характером? Крепкий, ловкий, увертливый хитрец! Неизвестно по какой причине он представлялся Михаилу еще и поджарым, рыжеватым, с маленькими злыми глазками, смотрящими исподлобья.

– Генерал показал мне его ответы. Фриц лично знает и профессора, и того…

– Нозебуша.

– Да. Не лезет в память, тьфу ты! Фамилия с носом… Третьего нет. Отправили к нам только двоих. Фриц из того же шпионского центра, из Валги. Он говорит, Беттендорфа и Нозебуша отправили в машине, дали белые халаты, лыжи. Правильно, они пришли по льду, на лыжах. Третьего нет. Хорошо, допустим, так… А некомплектное снаряжение? Нет, не так это просто! Третьего надо было предположить. Если третьего не существует, то у кого же тогда ключ от рации, патроны от пистолета?

– Точно, точно, – кивнул Аверьянов. – Профессор сообразил, на чем ему сыграть. Верно, мы предположили. Мы подкинули ему третьего. Он не растерялся.

– Но все-таки…

– В Валге путали снаряжение. Путали нарочно. Понимаешь, там какие-то самодеятельные саботажники завелись. Наш человек их как-то прохлопал. Не успел вправить мозги.

– Не успел?

– Их повесили недавно.

Следовало ожидать. Затея была дикая, на неминуемый провал. Кто они, эти безумцы? Небось из наших.

– Да, пленные.

Итак, третьего нет. Надо привыкнуть к этому. Полковник уловил состояние Чаушева.

– Скучать мы тебе не дадим, не беспокойся. Я тебя подключаю к себе.

Все равно. Необходимо отвлечься. Избавиться от чувства неудачи. Правда, он, Чаушев, ничуть не виноват, что третьего нет. И тем не менее…

– А со слоном как быть?

– Подождет, – ответил Аверьянов. – Не протухнет.

У Аверьянова заботы более срочные. Он уже давно жалуется, что у него не хватает рук.

– С профессором кончай по-быстрому. Поставь его перед фактом.

– Слушаюсь, – сказал Чаушев.

Он спустился к себе, вызвал Беттендорфа и очень твердо заявил ему, что третьего нет. Вероятно, даже слишком твердо, с ненужной аффектацией. Это оттого, что лейтенант старался скрыть от немца собственные сомнения. Умом-то он принял новость, но только умом…

Первой реакцией Беттендорфа было удивление. Чаушев внимательно смотрел на него и не заметил ничего другого – ни растерянности, ни виноватого смущения.

– Я понимаю нет, – произнес немец. Он все хуже говорил по-русски.

Из Валги послали троих, только не всех сразу. Третий присоединился через два дня, перед самым броском через лед. Он задержался почему-то.

– Однако, – сказал Чаушев, – в ваших прежних показаниях вы об этом умолчали.

– Простите, герр лейтенант… Голова, бедный голова. – И он в знак покаяния поднял обе руки.

Где же правда? Чаушев страдал от невозможности проверить сейчас, немедленно. На всякий случай он велел Беттендорфу рассказать как можно подробнее, где, когда, в какой обстановке примкнул третий.

– О, память – зеро, нуль!..

Тем не менее он вспомнил дом на окраине Пушкина, где состоялась встреча, двухэтажный дом с мезонином. Там были старинный граммофон с трубой, ящики с цветами, оклеенные конфетными бумажками, все очень несовременное. Третьему понравилось. Он сказал, что это настоящая Россия. Там еще была икона, а перед ней висело фарфоровое яйцо на ленточке с надписью: «Христос воскресе». Третий сказал: «Я предпочел бы настоящие яйца, славный омлет со шпиком».

Чаушев слушал долго. Память у Беттендорфа оказалась все же исправной – он припомнил много деталей. Да, именно припомнил, а не выдумал, лейтенант был почти убежден в этом. Простые, заурядные мелочи, вполне естественные. Выдумывают обычно похлеще, сказал себе Чаушев.

Как и прежде, Беттендорф отказался назвать третьего, не дал никаких примет, но Чаушев очень отчетливо видел всю сцену в доме на окраине Пушкина. И третий сделался личностью более конкретной, освободившейся от некоторых условных, плакатных черт. Теперь Михаил уже не видел поджарого злодея с маленькими глазками, хищника – третий рисовался крупным, пухлым детиной, губастым, добродушным обжорой. Превращение открылось Чаушеву внезапно, будто один портрет, уже примелькавшийся, сменился другим.

– Ночью я спал плохо, господин лейтенант. Он, как это сказать, чрезвычайно храпеет. Храпит, да?

Утром, когда их повезли к заливу, третий любовался елочками в зимней одежде и сказал: «Красиво, как сон». А Беттендорф засмеялся.

– Я не имел красивый сон. Когда храпеют… Когда храпят, это не есть красиво.

К концу допроса Чаушев должен был признаться самому себе, что верит немцу, верит в существование третьего. Но соглашаться с Беттендорфом вряд ли целесообразно. Менять позицию тактически невыгодно.

– Фантазия у вас богатая, – сказал лейтенант. – Конечно, третий вам нужен. Вы все валите на него. Он шеф, у него все явки… А мы установили, повторяю, установили истину. И значит, явка на улице Пестеля – ваша явка. И разумеется, не единственная.

Пугать Беттендорфа на этот раз не пришлось. Он, очевидно, устал ждать своих, сопротивляться, не пытался больше выиграть время. Он тихо, монотонно стал произносить заученное – адреса, фамилии. Мелькнули имена, знакомые Чаушеву по историческим романам. Потомки графов, князей, они живут в сегодняшнем Ленинграде, хранят фамильные ценности. Эти люди тоже голодают. И вот Геринг и прочие отправили скупщиков. Добывать золото за черный хлеб. Табакерку, усыпанную бриллиантами, за кусок сала.

Чаушеву обидно стало за аристократов. Как-никак они свои, хотя и грустные у них анкетные данные.

Не раз пальцы, державшие протокол, а то и вся рука принималась болеть зверски, хоть кричи. Беттендорф никогда не был так разговорчив.

Вечером Чаушев докладывал полковнику. Аверьянов читал протокол допроса бегло. Дело он считал закрытым. Что касается адресов, то они могут пригодиться разве только Эрмитажу.

– Не думаю, – сказал Чаушев.

– Позволь! – вскочил Аверьянов. – Ты что? Неужели веришь фашисту?

– Я считаю, третьего списывать рано, – ответил лейтенант упрямо.

– Фу ты! – рассердился полковник. – А когда будем списывать? Ты пойми, нам время, время диктует! А ты с музейным барахлом…

Потом он заговорил спокойнее:

– За адреса ты не болей. По адресам я пущу людей. Я тоже понимаю – ценности. Черт его ведает, третьего нет, так четвертый какой-нибудь или пятый там объявится, начнет гешефт крутить. Князей он живо облапошит. Ясно? Что еще ты можешь предложить?

– Ничего. Я сам хочу ходить по адресам.

– Вот ты какой ерш! – И Аверьянов откинулся в кресле. – Ладно, коли так, идем к генералу.

Он мог бы просто приказать. Стукнуть по столу и приказать. Да, Аверьянов имеет право. Ему здорово хотелось так поступить, но он сдержался, и Чаушев отлично знал почему. Заставить – дело несложное. Надо убедить. Если нет у работника охоты, нет сознания необходимости, то откуда возьмется второе дыхание, превозмогающее голод и все невзгоды?

Об этом не раз говорилось на собраниях. И Чаушев обрадовался. Он решил про себя, что выиграл спор.

Генерала не застали. Толкнулись к заместителю – тоже нет на месте. Тогда Аверьянов, кряхтя и ругая гнилую демократию, повел лейтенанта к секретарю партийной организации.

– Полковник прав, – услышал Чаушев. – Дела я не изучал, но насколько могу судить… На вашем месте я бы гордился, ведь вас бросают на ответственнейший участок. Взвесьте сами! Электростанцию защищать или…

Нет, он не сказал «музейное барахло». Он оборвал фразу и посмотрел на Чаушева с улыбкой, по-дружески.

Весь вечер Чаушев не находил себе места. Что верно, то верно: электростанция, которая занимает сейчас Аверьянова больше всего остального, – участок первостепенный. Там была диверсия. Хотели оставить без энергии завод, где ремонтируют танки…

И все-таки до чего же досадно, больно бросать начатое, ничего не добившись!

7

Грузное, многоэтажное здание ГЭС возвышалось на берегу Невы, на самом краешке суши. Возле него россыпь деревянных домиков, избежавших сноса, превращения в топливо, – словно грибы, прижившиеся у пня. Черные трубы ГЭС четко вырезывались на фоне ясного, морозного неба. Ласковая синева, солнце… И вдруг – Чаушев только сошел с набережной, чтобы идти к станции через замерзшую реку, – у подножия ГЭС взлетел и развернулся, словно цветок, выстреливший в стороны лепестки, клочок белого дыма.

Потом докатился до слуха удар. Очень нарядная и совсем не страшная с виду смерть ломится к турбинам. А кроме того, враг орудует где-то внутри, в стенах ГЭС.

Судя по обстоятельствам дела, враг проник туда не вчера, он далеко не новичок на станции, хорошо разбирается в технике и ход измыслил на редкость ловкий. Второй раз сгорел мотор, подающий воду для охлаждения турбины. Злой умысел? Но можно объяснить и неопытностью молодых монтеров, износом оборудования. Эксперты обсуждали и спорили долго, но так и не могли решить, аварийный случай или диверсия.

– Ты возьми себе молодежь, – сказал Чаушеву полковник. – Есть тут машинист Саблин…

Нет, ни в чем дурном он не замечен. Просто в день аварии он находился недалеко от мотора, который сгорел. Пусть расскажет подробно, как шла работа, не появлялись ли посторонние. Нужна точная хроника, час за часом.

Принимал Чаушев в небольшой комнатушке, отведенной ему под самой крышей, высоко над пестрым шахматным полом турбинного зала. Лазил он туда по избитой гулкой железной лестнице, и перила под рукой мелко дрожали, щекоча ладонь. И вся комната дрожала от дыхания турбин, и черные трубы по стенам, непонятного назначения, словно двигались, вбирали в себя частицу энергии, рождавшейся внизу.

Саблин пришел с книгой, обернутой в газету, и от этого еще больше был похож на студента, передовика учебы. Курносый, тщедушный, в очках, скромно оправленных в металл, он действительно прибыл на ГЭС с третьего курса института. «Картина рабочего дня будет точная», – подумал Чаушев.

Рассказывал Саблин неторопливо, иногда задумывался и хрустел пальцами. Обилие технических терминов угнетало Чаушева, но машинист произносил их без всякой рисовки, а ради достоверности. Однако в его обстоятельном отчете Чаушев не увидел ничего существенного для поиска. Он коротко поблагодарил и протянул Саблину листки для прочтения и подписи.

Машинист порылся в кармане ватника и извлек вечную ручку. Чаушев уставился на нее. Курьезная сама по себе – розовая, с прожилками, усыпанная иероглифами, – ручка решительно не вязалась с ватником, с замусоленной оберткой книги, со всем обликом парня.

– Японская, – сказал Саблин. – Мне приятель подарил на день рождения, Димка Дорш.

– Как вы сказали?

– Дорш Дмитрий. Он на торговых судах плавал. – Не будь у Саблина привычки все уточнять, все называть, Чаушев, вероятно, не натолкнулся бы здесь на Дорша.

Почуял машинист интерес Чаушева или нет, он и тут, не дожидаясь вопросов, выдал исчерпывающую справку. Бывший матрос живет в том же доме, что и Саблин, в соседнем общежитии, вход со двора. И заведует складом на Охтинском химкомбинате.

Михаил помчался к Аверьянову.

Полковник сидел в отделе кадров, где уже закрепил за собой стол и старинное кресло с высоченной спинкой.

– Контингент сжимается, – сообщил Аверьянов, отрываясь от анкеты.

Изучение «почерков» близится к концу. Все увереннее можно указать людей, имевших доступ к моторам. Аверьянов в последние дни приосанился, он чувствовал себя полководцем, который готовит решающий натиск.

– Дорш? – отозвался Аверьянов так, словно этого именно и ждал.

Михаил прервал свой доклад, застыл. Похоже, Аверьянов тоже обнаружил Дорша.

– Где он, в каком отделе? Позволь, Чаушев, тут он в штатах не числится.

– Нет, – сказал лейтенант.

– Так где же, где? – Аверьянов не дал ответить, сыпал вопросами.

Чаушев объяснил.

– Ладно, не суть важно, у кого в штате. Мне будто кто подсказывал: вынырнет, должна где-то вынырнуть эта фрицевская фамилия!

Слышать это было непривычно, полковник никогда не делился своими предчувствиями.

– Как по-твоему, Чаушев, можем мы утверждать, что диверсант портит моторы один? Без всяких связей, один, как перст, против нас? Вариант нереальный. Больше чем уверен: у него и здесь, в городе, есть опора, и на той стороне кто-то дергает за нитку.

Теперь понятно. Дорш объявился кстати, попал в клеточку, намеченную Аверьяновым. Что ж, полковник, по всей вероятности, прав.

– Только гипотеза, – заметил Чаушев.

– А я не даю тебе ордер на арест. Ты поговори с Доршем. Сюда не вызывай ни в коем случае. Ступай на комбинат. И предлог нужен… Беги сейчас же, пока он на работе. Насчет аварии – ни звука!

Чаушев уже обдумал предлог. Полковник выслушал, одобрил, кинул вдогонку:

– Жду тебя.

Михаил направился сперва в контору комбината, полистал личное дело Дорша. Национальность – русский. Отец жил в Каховке, железнодорожник, из мещан, умер в восемнадцатом году. Опять Каховка! Значит, из тех же Доршей, что и Марта Ивановна.

Чаушев задохнулся от волнения. Он не сомневался, что предстоит открытие. Возник в памяти третий. Михаил не зачеркнул его, не смог зачеркнуть.

Эх, лучше бы он потом, после беседы с Доршем, читал его анкету! Чтобы успокоиться, Чаушев прошелся по комнате, опустевшей в обеденный перерыв, поглядел на улицу, на двух девушек, сгружавших бревна с трехтонки, даже сосчитал бревна, лежащие на снегу. Позвонил на склад.

– Ой, вы бы сами к нам! – раздался в трубке остренький голосок, почти девчоночий. – Инструменты выдавать надо, а без Дмитрия Петровича я как же? Я новенькая, я тут как в лесу дремучем.

Откровенность тронула Чаушева. Он рассмеялся.

– Нельзя ему, – настаивал голосок. – Он и проходит долго, а тут народ…

– Уговорила, – бросил Михаил.

Дорш был бы по всем статьям молодцом, если бы не хромал. Высокий, плечистый, густые сросшиеся брови над большими синими глазами. Он двигался по кладовой медленно, величаво, поблескивая синеватой кожаной курткой, и коренастенькая девушка-подросток – косички в стороны – смотрела на него с обожанием.

– Дружок, – бросал ей Дорш. – Достань-ка…

По голосу Чаушев узнал девушку сразу, улыбнулся ей, и она узнала его, потупилась!

– Вы простите меня…

В помещении было холодно, и помощница Дорша куталась в огромную шаль, достававшую ей до пят, но он сам храбро щеголял в морской фуражке и в короткой, очень легкой на вид курточке, словно поклялся не отрекаться – даже внешне – от моряцкого своего звания.

– Я тут, в вашем районе, по одному делу, – сказал Чаушев, – и кстати решил зайти к вам. Не знаете ли вы случайно Марту Ивановну Дорш?

Еще вначале, знакомясь, он сообщил, кто он и откуда, но ни тогда, ни сейчас не мог уловить в глазах Дорша ничего, кроме любопытства.

– Есть такая, – кивнул моряк.

– Родственница ваша?

– Десятая вода на киселе. Двоюродная тетка. Да, знатная родственница. – Он иронически хмыкнул.

– Почему знатная?

– Давайте так, я отпущу людей, и мы поговорим… В сторонке, где никто не мешает.

Чаушев ждал продолжения нервно. Догадки в его мозгу сталкивались и рассыпались. Сдается, моряк не очень высокого мнения о Марте Дорш. Вряд ли они в близких отношениях. Не знает еще, что она умерла.

Потом Михаил устал гадать. Он прижался спиной к трубе, в которой булькала горячая вода, наслаждался теплом.

– Извините, вам некогда, наверно, а я…

– Ничего, – сказал Чаушев.

– Увлекательная у вас профессия. Я мечтал мальчишкой… Потом на археологию потянуло. Мы в Крыму жили, я к раскопкам примазался. Так вот, относительно тетушки…

– Она умерла, – сказал Чаушев.

Нужно ли было выкладывать так скоро? Аверьянов сказал: «Смотри сам, на месте будет виднее». Чаушев не рассуждал, ему просто показалось, что скрывать незачем.

– Да? И давно?

– Недели две.

– Я-то вам едва ли гожусь. Да вас что интересует?

– Именно в связи с ее смертью… По некоторым данным, у нее были крупные ценности. Одно из двух, информация неверная или…

– Спрятано? Украдено?

– Возможно, – кивнул Чаушев.

– Меня это никогда не трогало, – подхватил моряк. – Может, что-то у нее и осталось от отца. Я ведь не был у нее ни разу. И вообще… Один только раз разговаривал с ней, и то через дверь.

– Через дверь?

– Да, представьте!

– Родственники, – покачал головой Чаушев. – Она что же, не отперла вам?

– Именно нет… Вы смеетесь? Клянусь честью, я не шучу. Дело в том…

– Дмитрий Петрович! – раздалось в коридоре.

– Ну что, дружок? – отозвался Дорш. – Вы извините меня? – Он повернулся к Чаушеву. – Опять у нее не ладится. Девочка мировая, но не привыкла еще.

Чаушев стоял, грелся у трубы, чувствовал, что верит Доршу, и спрашивал себя, как это получается. Везет, что ли, на хороших людей? А вдруг Дорш разыгрывает, сочиняет для отвода глаз?

– Видите ли, – возобновил рассказ Дорш, – я стучал. Крепко стучал, кулаки отбил. История чудацкая. Понимаете, когда я подошел к двери, мне почудилось, там, в квартире, двое, мужчина и женщина. А может, не почудилось… Я столько думал, что теперь теряюсь. Женский голос был, это точно. А когда я начал бахать, все затихло. Какого черта, думаю! Молочу сильнее. Шаркает кто-то. Женщина. Спрашивает: «Кто там?» Тихо, робко. Наверно, напугал я ее: силенки еще были. Говорю: «Я к Марте Ивановне». Не открывает. «Вы кто такой?» Я докладываю: «Дмитрий, двоюродный племянник». Стоит за дверью, слышно, как дышит, не открывает. «Что вам нужно?» Фу ты, целый допрос! Говорю: «Зашел узнать, не требуется ли моя помощь». – «Нет, – отвечает, – не требуется». Тогда я спрашиваю – заело меня: «А вы кто такая?» Слышу: «Я Марта Ивановна. Племянников никаких я не помню, не знаю, ничего мне не нужно». Быстро так отщелкала, потом подышала еще – и шарк, задний ход. Я обалдел. Как же это она не помнит, когда она… Положим, видела-то она меня только маленького. Ну что делать? Поцеловал пробой, как говорится… Теперь для меня что-то брезжит.

– То есть?

– От больших ценностей и заскок. Боялась меня, должно быть. Решила, ограбить собираюсь…

– Число не помните? – спросил Чаушев.

– Сейчас прикинем. Из госпиталя я вышел двадцать второго… День, еще день. – Он загибал пальцы. – Двадцать пятого декабря.

– В котором часу?

– Днем. Часов в одиннадцать.

На другой день Марта Ивановна уехала в Токсово. День спустя в дом угодила бомба.

– Вы, значит, допускаете, – спросил Чаушев, – что у нее были драгоценные вещи?

– Отец у нее дай боже! Первый богач в нашем городке. Иван Дорш, миллионер…

– Иван, а не Иоганн?

– Мать у него русская. Отец – тот из немецких колонистов. Мы все, Дорши, от колонистов. Когда-то имели арийскую кровь, – усмехнулся моряк.

И тут открылась перед Чаушевым страница прошлого. Старая, дореволюционная Каховка, сахарный завод, принадлежащий Ивану Доршу. В конце прошлого века Дорш головокружительно богатеет. Завод свой поручает управляющему, сам становится москвичом, покупает особняк, устраивает пышные рауты. Каховка впитывает слухи об удачливом земляке. Ударился будто бы в путешествия, для чего приобрел яхту. Охотится в Африке на львов, комнаты разукрасил мордами зверей-страшилищ, отравленными копьями и даже привез черную женщину. Готовит ему будто африканские блюда, кладет чертовские снадобья и приворожила. С женой миллионер разошелся.

Действительно, жена с дочкой Мартой вернулась в Каховку. Но россказни насчет черной соперницы отметала: Иван Дорш тяжело болен.

Года за три-четыре до революции миллионер умер. Жена получила в наследство только сахарный завод, остальное ушло кредиторам. Похоже, с большим богатством Иван не справился.

Понятно, ни миллионера, ни его жену Дмитрий не помнит. Его родители относились к ним как к однофамильцам, не больше. Ребенком, гуляя с матерью, приникал к узорчатой железной калитке. «Туда нельзя, – говорила мать, – там сад Дорша». Калитку эту открыла для мальчика революция. Мать Дмитрия приютила вдову богача и Марту у себя. В памяти Дмитрия – сильная, рослая девица, которая донимала его заботами – то заставляла до седьмого пота делать гимнастику, то усаживала за книгу, приучала к поэзии. Дмитрий звал ее тетей Мартой и, когда расставались, плакал. Девяти лет он с матерью переехал в Севастополь.

– Ваша мать жива? – спросил Чаушев.

– Она в Архангельске. Меня после мореходки послали на Север.

Одно неясно Чаушеву: с чего вдруг пришло в голову Дмитрию разыскать Марту в Ленинграде? С детства не видел ее, не нуждался в ней никогда…

– Мне мать велела… Она в долгу себя считает. Доршиха не только за постой платила, а еще подарила моей мамаше кое-что… Нам без отца жилось нежирно…

– Была, значит, связь с Мартой?

– Нет, не было. Чтобы письма писать, так нет. Мамаша узнала от кого-то из каховских, что Марта уехала в Ленинград. А когда я начал плавать…

Дмитрий говорит без запинки, свободно, и все у него связно, убедительно. Мать велела разыскать при случае Марту. Старая ведь уже и, может, одинокая. Стоянки в Ленинграде были короткие, Дмитрий не успевал выполнить поручение. В августе фашисты обстреляли пароход, Дмитрия ранило в ногу, и он застрял в Ленинграде крепко. Наведался в адресный стол, потом на рынке загнал шотландский шарф за полбуханки хлеба и за мороженого леща, чтобы не являться с пустыми руками. Никак не воображал, что тетушка Марта – хоть и двоюродная – встретит так нелюбезно.

– Да, странно, – сказал Чаушев. – Она же возилась с вами когда-то… И она-то вас должна помнить лучше, чем вы ее.

Потом он спросил Дмитрия, известно ли ему, что Марта работала прислугой на улице Пестеля, в семье Литовцевых.

Нет, он понятия не имел.

Странно, очень странно… Правда, по голосу Марта не могла узнать Дмитрия. Да, боялась впустить. Домработница, дочь богача, прячущая у себя фамильные сокровища… В жизни все бывает, конечно. Можно предположить и другое: от голода у Марты помутился разум. Ведь она была очень плоха последние дни, как говорит Зина Литовцева. Случается, голод сильно уродует психику.

А что, если женщина за дверью вовсе не Марта?

Чаушева снова завертела вереница вопросов. Но теперь по крайней мере обозначилась связь между событиями, до сих пор как будто изолированными. Иван Дорш увлекался Африкой, именно он мог подарить или получить в подарок золотого слона. Путешественник Юнкер умер в 1892 году. Допустим, Дорш заказал слона для Юнкера, но передать не успел…

Потом, по пути на электростанцию, Чаушев обдумывал свой доклад Аверьянову. Не упустить ничего важного, покорить полковника железной логикой – и тогда он, Чаушев, снова примется за поиски третьего. Аверьянов не может не согласиться.

Полковника на месте не оказалось. Что ж, это и к лучшему, доклад еще не сложился окончательно. Михаил вошел в турбинный зал. Он радовался чистоте, свету, блеску шахматного, плитчатого пола. Нравилось Чаушеву и ровное, бесстрашное, уверенное гудение машин. Размышлять они не мешали, напротив, словно помогали, поддерживали своим мужественным хором.

Он бродил по зданию, гул то ослабевал, то нагонял, как верный спутник. Два монтера перекуривали у разобранного мотора, и до Чаушева донеслось:

– Эка, нацепила!..

Оба смотрели вслед женщине, той самой, которая несколько дней назад водила Михаила по предприятию.

– А тебе жалко? – раздалось в ответ.

– К чему, ну к чему?.. Не мирное время! Трень, трень, будто люстра!

Чаушев из любопытства подошел, и теперь монтеры смотрели на него. Один молодой, другой постарше. У старшего черты лица мягкие, юные, и седина на висках кажется приклеенной. А у молодого лицо тяжелое, губы изломаны злой усмешкой.

– Вот привязался, – произнес старший. – Носит Рубанская сережки. И пусть на здоровье носит.

Чаушев не заметил сережек. Он нарочно заглянул в цеховую контору. Рубанская спорила с кем-то Она хмурилась, металлические серьги с длинными висюльками очень шли к ее черным волосам с седой прядью, к жесткому разрезу рта.

Тем временем полковник Аверьянов вернулся. Он ходил на Литейный к начальству, видел там партизана, доставившего через линию фронта шифровку. Партизан угощал трофеями – фасолью и салом из немецкого обоза, – и полковнику досталось тоже. Когда Чаушев вошел к нему, в углу на плитке урчала кастрюля и невыносимо вкусный запах разливался по комнате.

– Тащи ложку! – бросил Аверьянов.

Михаил докладывал, невольно поглядывая на кастрюлю, она притягивала как магнит.

– Дмитрий Дорш, – выговорил Аверьянов. – Приятель здешнего машиниста… Ты сам видишь, Чаушев, Эрмитаж нам вряд ли что скажет. Здесь все разматывается, на ГЭС. Здесь – сердцевина.

Он снял крышку с кастрюли, крякнул, повернулся к ней спиной.

– Фасоль долго варится, – промолвил Чаушев, мрачно переминаясь с ноги на ногу.

– Знаешь, на кого ты похож? – спросил Аверьянов благодушно. – На рысака, которого впрягли в телегу. Я приучал в деревне такого, из помещичьей конюшни. Нам навоз возить надо, а он… Оглобли все перекорежил…

Чаушев не засмеялся.

– Я считал, – начал он, – тут дело завершается, и моя роль…

– Твоя роль! – воскликнул Аверьянов – Артист! Нашел Дорша, потолковал, принял все за чистую монету… Братишка-моряк, свой в доску… Так ведь?

– Не вижу причин…

– Ладно! Где твоя ложка?

Сердиться ему не хотелось. Михаил извлек ложку из кармана пиджака – как многие ленинградцы, он постоянно носил ее с собой.

Аверьянов поддел одну фасолину, подул, пожевал с видом знатока, кивнул. Говорят, он до войны был кулинаром, кормил гостей обедами собственного приготовления.

За едой оба умолкли. Полковник доставал фасоль из кастрюли, а Михаилу по его просьбе положил каши на алюминиевую крышку. Лейтенант сперва подержал ее за дужку, обжегся, опустил на колени.

– Хочешь еще?

Чаушев хотел, но отказался, чтобы не быть чересчур обязанным. Он еще надеялся поспорить.

– Приказываю есть! – И полковник добавил полную ложку. – Фасоль – она фосфор. Мозг питает.

Доскреб кастрюлю, поставил на остывшую плитку. Потом раскрыл папку, показал Чаушеву столбик фамилий на отдельном листочке. Три зачеркнуты, осталось шесть. «Контингент сжимается», – вспомнил Михаил.

– Дни у нас самые горячие, – слышит он. – Отвлекаться мы не имеем права.

8

На отдельном листочке в папке Аверьянова оставалось все меньше незачеркнутых фамилий. Это не был официальный документ с регистрационным номером, просто личная запись, над которой полковник любил размышлять. Наконец отпали все возможные виновники аварии, кроме одного. Черный карандаш Аверьянова обвел вокруг одной фамилии резкую, с нажимом рамочку. И пририсовал знак вопроса.

Когда Чаушев рассказал полковнику эпизод с сережками, Аверьянов рассеянно кивнул. И то сказать, голод, обстрелы у многих вызывали ожесточение, злость. Не только у Шилейникова.

Чаушев не раз заводил беседы с монтерами в перерыв или после смены и как бы невзначай присматривался к желчному человеку с тяжелыми чертами лица, молодому только годами.

– Характер у него скверный, – сказал Чаушев полковнику. – Товарищи его не очень-то любят.

– Характер? – спросил Аверьянов. – А может, настроение? Откуда тебе известно?

Чаушев смутился.

– Будучи пацаном, – сказал полковник, – я тоже так судил, с налета, с кондачка. Ты извини меня. Тебе уж пора бы… Положим, с собой я не равняю. Меня жизнь трепала, мяла и опять трепала.

«Сейчас, – подумал Чаушев, – он прибавит, что моему поколению все пути укатаны гладко, и даже чересчур гладко. И везде заранее наставлены дорожные знаки».

Но Михаил ошибся.

– Человека непросто раскусить, а тут, у нас, тем более. Настроения – шелуха. Под ними-то что? Война человека крутит и раскручивает. Я, между прочим, интересовался, какой был Шилейников до войны. Тоже бирюк. Папироски не даст.

«Крутит и раскручивает». Это прозвучало неожиданно. А казалось, полковник ничего не желает видеть, кроме анкеты и протоколов допроса.

Папироска – та в бумагах не учтена…

В данном случае анкета поддерживала подозрение. Шилейников – сын сельского торговца, который в год раскулачивания спалил дом и повесился. Сын бродяжничал, пристал к воровской шайке, два раза сидел в тюрьме за кражи. Потом обзавелся семьей, постоянным местожительством, остепенился, но прошлое не забыл.

На допросах Шилейников держался, точно окаменев. Руки его, цепко обхватившие колено, вытянулись из рукавов ватника, и Чаушев – полковник позволил ему зайти послушать – видел блатную татуировку у запястья: «Помни мать родную».

Аверьянов пытался припереть его к стене, но со дня на день терял уверенность. Подозрения не получали опоры.

– Давай откровенно, начальник! – проговорил Шилейников. – Думаешь, я моторы спалил? Нет, не я. Я все же русский человек, понятно?

Полковник вызвал Дмитрия Дорша. Ничего нового он не сообщил. Чаушев потратил три дня на проверку его показаний. Действительно, Дорш даже незнаком с Шилейниковым. Их никогда не видели вместе.

– Здесь и не пахнет третьим, – говорил Чаушев. – Не то направление.

Он знал: другое направление поиска, где Эрмитаж, старые петербургские квартиры с остатками былых богатств, тоже не заброшено. Правда, и оттуда нет новостей. Но Чаушев считал, что его место там. А полковник держит его без пользы тут, «на подхвате». Даже трофейную фасоль вспомнил тут Чаушев и ощутил привкус горечи.

– Тебе все золотой слон покоя не дает, – подтрунивал Аверьянов. – Вот отвоюемся, поступишь в музей. А, Чаушев? Ты как планируешь?

Чаушев недовольно ответил, что профессию себе уже выбрал и менять не настроен.

– Не знаю, – вздохнул полковник. – Не знаю… Нет у тебя, понимаешь…

Он с силой сжал кулак, красноречиво показывая, чего именно не хватает.

Вообще, упреки сыпались все чаще. Аверьянов помрачнел, осунулся. Он верил Шилейникову и не верил, искал организацию, созданную абвером. Гонял Чаушева на проверки, на перепроверки.

– По-вашему, – сказал однажды Чаушев, – один человек ничего не значит. Все – только по приказу, да?

Полковник личное побуждение не отрицал, но, имея в виду особую важность участка, успокаиваться так скоро не соглашался.

– Своим умом, на свой страх… Бывает, да ведь коряво получается. Вон те двое в Валге нашалили с рюкзаками… А велик ли толк? Поймали их, как цыплят.

Спор был, впрочем, теоретический – слова «я все же русский человек» прозвучали для Чаушева убедительно.

Наконец пришлось признать: против Шилейникова нет ничего, кроме плохой анкеты и скверного характера. Поиск прекратили. Но воцарилась атмосфера неудачи. Невольно ждали новой аварии. Аверьянов ворчал на Чаушева:

– Ты совершил грубую ошибку. Выложил Доршу, что Марта умерла. Зачем? По сути дела, ты сказал ему: лепи, дружок, что хочешь, все равно мы проверить не сможем! Так ведь?

Что мог ответить Чаушев?

Что-то в Чаушеве протестовало против доводов Аверьянова, но логика была на стороне полковника. «А что я сделал? – спрашивал себя Чаушев. – Аверьянов говорит, что взял надо мной шефство. Да, он держит меня при себе, чтобы научить. А я, должно быть, плохой ученик. Да, нет у меня хватки!»

Так рассуждал Чаушев в минуты отчаяния, а оно накатывалось все чаще. Хоть бы одна, самая маленькая находка! Все, что он добывает, либо равно нулю, либо еще больше запутывает. Невезение? Нет, попросту бездарность!

С тоской вспоминал Чаушев товарищей-пограничников, воинскую часть возле Колпина. Зря его отозвали оттуда, зря доверили должность в Ленинграде. Место его там. Бить фашистов – что может быть важнее этого! Да, Чаушев затосковал по землянке, освещенной трофейными стеариновыми коптилками – «плошками Гинденбурга», – по друзьям, по автомату и тесаку полкового разведчика. Виделся и хлеб – пайковая полбуханка, – и кусочек масла.

Наконец настал день, когда Чаушев подал рапорт с просьбой вернуть его в действующую армию.

Некоторое влияние на развязку оказал Митя Каюмов, переводчик, с длинным своим языком. Остановил в коридоре Михаила и начал, захлебываясь, передавать подслушанное. На верхах-де о Чаушеве шел разговор. Аверьянов отозвался сурово: молодой чекист, дескать, подавал надежды, но пока что оправдывает их туго. Слабо закален, мыслит недостаточно реально… Каюмов прибавил, уже от себя, что, по-видимому, там, наверху, решается дальнейшая судьба Чаушева.

– Я тебя предупредил, – закончил младший политрук и отбежал.

– Иди ты к черту! – выпалил Михаил.

– Обиделся? – Каюмов повернулся, искренне огорченный. – Милашка, я же ради тебя… Ты не будь шляпой, одно могу посоветовать. Аверьянов – мужик неплохой. Не Леонардо да Винчи, но неплохой… С ним не так уж трудно ладить.

– Ладить! – крикнул Чаушев вне себя. – Это твоя специальность со всеми ладить!

Он сразу же, упрямо оберегая ярость, помчался к себе в кабинет и сел писать. Ах, там, наверху, за закрытой дверью, решают судьбу? Пускай скажут все в лицо! Или считают, Чаушев трус, Чаушев боится фронта?

«Сознаю свою непригодность на занимаемой должности и неспособность…»

Рапорт ему потом пришлось переделать. Его убедили, что незачем оставлять в личном деле такую самокритику навзрыд, как выразился один из старших.

С Ленинградом Чаушев расстался.

9

Я слушаю рассказ моего друга, и передо мной, то сближаясь, то расходясь, как бы два Чаушева – прежний, давних военных лет, и подполковник с жесткой, колючей сединой на висках, примятой роговой дужкой очков.

– Выходка сумасбродная, не правда ли? – говорит он. – Но, мне помнится, я не лгал, не прибеднялся, когда писал. Я бичевал себя, как умеют только в юности, и сделал вывод. Меня, что называется, заело. Нелепый был лейтенантишка.

– Нет, – сказал я. – Парень славный.

– Четверть века прошло! Подумать только! Иной раз кажется, не я, другой кто-то…

– Почему же? Лейтенанта узнать можно.

– Спасибо, – засмеялся Чаушев. – Это похвала или… За одно могу поручиться, я был уверен, что поступаю честно. Я мечтал стать отличным следователем. А меня отец учил: раз не можешь – признайся сам, не трусь. Честно отойди, уступи место другому…

Я поднял глаза к акварели на стене. Художник, земляк Чаушева и приятель, изобразил дом Чаушевых в северном бревенчатом городе. Резные наличники, крылечко, оконце мезонина, желтеющий осенний садик, гроздья рябины, их морозная краснота, уже тронутая первыми холодами. Там, в мезонине, под шум дождя, отменившего прогулки, работу в огороде, Миша Чаушев поглощал приключения Шерлока Холмса. В доме было чисто, тихо. У Чаушевых ненавидели лень, неопрятность, а из добродетелей отец – бухгалтер с безупречной репутацией – превыше всего ставил честность. Честность во всем, в большом и в самом малом, честность перед собой и перед людьми.

– Четверть века! – повторил Чаушев. – Конечно, по глупости я не всегда умел извлекать полезное. Взять Аверьянова… Его Гражданская война воспитала. Натиск, размах – этого не отнимешь. А гибкости не хватало, мешали предвзятости. И до чего же быстро обрастает человек этой пакостью, при нынешних-то темпах жизни! Каждый день, выходит, надо себя драить и суричить, говоря по-морскому… Ну вот, от моих воспоминаний толку для вас мало, верно?

– Наоборот, – заверил я. – Очень интересно.

– Сплошные же неудачи пока что! Ну ладно, полюбите нас черненькими…

Мы выпили чаю с вареньем и маковыми коржиками, которые так мастерски печет Екатерина Петровна. Потом подполковник снова вызвал к себе, к письменному столу, к стеллажам с первоизданиями, молодого офицера Чаушева.

В роту разведчиков он не вернулся. Его направили в дивизию, в контрразведку. Война щадила его. В феврале сорок четвертого года, когда войска Ленинградского фронта двигались на запад, Чаушев обмыл с друзьями, за бутылкой трофейного шнапса, четвертую звездочку, стал капитаном. О былом поиске, о третьем думал все реже…

10

Разоренная врагом Псковщина редко радовала избяным теплом, на пути наступления возникали черными проталинами в грязном снегу горькие пожарища. Вереницы машин простаивали у переправы, наведенной рядом с руинами взорванного моста, а дальше – изуродованный снарядами лес и снова пепел сожженного селения.

Одно пепелище навсегда в памяти Чаушева. Фашисты, перед тем как бежать, ликвидировали лагерь. Сложили огромный костер – трупы, накат бревен, трупы, еще слой бревен, – облили бензином и запалили. Далеко кругом пахло гарью. Она охватывала удушливым, вязким облаком. Чаушеву было не до еды, не до сна. Он едва заметил, что второй эшелон разместился на этот раз в населенном пункте, где все целехонько – дома, палисаднички, скворечницы, дожидающиеся птиц. Должно быть, лютый страх возмездия гнал фашистов, гнал в три шеи от страшного костра.

Рано утром Чаушев вышел на улицу. Всю ночь его терзал кошмар: то его давили бревна, то он проваливался под лед вместе со штабным грузовиком.

С дороги донеслись голоса, скрип полозьев. Две женщины, впрягшись в оглобли, тащили дровни с домашним скарбом. Сзади подталкивал дядька в измызганном полушубке, порванном на спине. На подъеме дровни остановились, из груды пожитков выпал чугунок и покатился прямо под ноги капитану. Он поднял, подал женщине, спросил:

– Из леса?

Многие жители села уже покинули лесные шалаши, землянки, где прятались во время боев.

Женщина что-то сказала, но Чаушев не расслышал, – дядька охнул, кинулся к нему, ткнулся сперва в грудь, а потом, привстав на носки, в подбородок.

– Милые мои, дорогие мои! – запричитал он. – Избавители наши…

Капитан невольно от неожиданности попятился. Но дядька не отстал. Он наскакивал петушком, норовил непременно поцеловать в губы и частил, не переводя дыхания:

– Доблестные наши воины! С победой вас, с победой над супостатом земли нашей…

Чаушева кольнула какая-то искусственность в этих словах – дядька словно читал по старой книге. Но противиться ему капитан не смог и тотчас же ощутил прикосновение мокрого, мягкого рта и колючих усов.

Именно после этой встречи появилось у Чаушева отвращение к громким, нарочитым фразам. Случилось так, что два дня спустя этого дядьку привели к нему бойцы из партизанского отряда. Сказали, что зовут его Афанасий Петров, что все годы оккупации он служил немцам – сперва шофером на разведбазе, потом санитаром в лагере смерти.

Теперь Чаушев разглядел его как следует. Из рваного полушубка вылезало, вертелось на жилистой шее, будто предчувствуя петлю, благообразное, кругленькое личико – острая, реденькая бородка клинышком, с проседью, румянец на щеках.

Он, верно, слыл балагуром в своей компании, мог развлекать ее разными историями в двух шагах от камеры пыток, от лазарета, где людям впрыскивали под кожу яды.

Рабья душонка Афанасия то и дело прорывалась, когда он произносил звания своих хозяев – унтер-офицер, обер-лейтенант, гаунтман – в восходящих тонах подобострастия. А разговорчив он оказался на допросах необычайно – уразумел, что ему остается лишь во всем покаяться.

Он лебезил перед Чаушевым, силился угадать, какие сведения требуются советскому командованию и что может понравиться лично капитану. Подробно расписал Афанасий порядки в лагере смерти, не забывая выгородить себя: сам он палачом не был, ему и комплекция не позволяла, и в опытах над людьми не участвовал. Обстоятельно сообщил, какое получал жалованье, довольствие.

– Жилось неплохо, – бросил Чаушев брезгливо.

Дядька вздохнул.

– А душа-то ай не болела? – спросил он. – Болела, болела душа! – И бородка его поднялась, как будто он призывал в свидетели небо.

Чаушев заполнял страницу за страницей, и это поощряло Афанасия: он картинно изображал пьяницу унтера и более сдержанно – садиста обер-лейтенанта.

Конечно, он и отраву подавал врачу, думал Чаушев. Так оно впоследствии и оказалось.

Анкета у Афанасия была обычная: работал в колхозе, не отличался ни дурным, ни хорошим. И Чаушев спрашивал мысленно: что, если отпустить его подобру-поздорову обратно в деревню? Ведь живо примет окраску окружающего мира. Сможет ли посторонний человек узнать в нем бывшего прихвостня оккупантов, может быть, убийцу? Сомнительно… Эта мысль тревожила Чаушева.

Углубляясь в прошлое Петрова, он достиг базы абвера, той базы, которая принимала агентов, обученных в шпионской школе, и перебрасывала их к линии фронта. Находилась она в Пушкине. И Чаушев спросил Афанасия, не помнит ли он двоих агентов – высокого, седого, костлявого Беттендорфа и молодого Нозебуша, из студентов. Дело было в декабре.

Петров запомнил. Он водил тогда закрытую машину «опель», выкрашенную в зеленоватый цвет. Рейс памятен главным образом потому, что советская дальнобойная артиллерия крепко дала по перекрестку дорог недалеко от переднего края. Осколок снаряда влетел в кузов и одному агенту оторвал руку.

– А вы не путаете? – спросил Чаушев.

Афанасий замотал головой. Как же забыть такой случай! Сам был на волоске. Может, гражданин капитан имеет в виду других немцев? Ведь имен, фамилий шоферу не докладывают.

Чаушев в этом не сомневался. Он упомянул фамилии только для того, чтобы подчеркнуть нашу осведомленность.

– У нас есть данные, – сказал он, – что к двум агентам присоединился третий. Уже перед самым броском через линию фронта.

– Так ведь я же… Ах ты господи! – сетовал Афанасий. – Мое дело – баранка. Знай крути… Чего не видел, того не видел, лжой я не живал и не хочу.

Чаушеву пришлось затем терпеливо фиксировать структуру и повседневное бытье базы в Пушкине. Тьфу, как противно писать все это рядом с именем великого поэта! К сожалению, надо, хоть и смыта база прибоем наступления.

– На завтрак я получал сто пятьдесят граммов хлеба черного, тридцать масла, кофе из сырого гаду…

– Из чего?

– Суррогат – по-правильному. А мы шутили…

В лагере смерти служить было лучше, слышался Чаушеву подтекст. Не одной еды можно было урвать побольше, но и еще кой-чего подороже…

Только закончив допрос, позволил себе Чаушев обдумать событие давнего декабрьского дня. Выходит, один из двоих вышел из строя… Третий, явившийся, очевидно, после, был фактически уже не третьим, а вторым. Если только Афанасий не перепутал… Нет, он и число месяца запомнил. Еще бы, день спасения! Под огонь он больше не попадал, умел держаться подальше от опасности…

Нет, значит, и не было третьего…

Чаушев недолго колебался, недолго проверял этот вывод, сопоставляя факты. Он быстро примирился с ним. Точнее – заглушил в себе остатки сомнений. Показания Афанасия как будто снимали ощущение вины, увезенное из Ленинграда. Нет третьего – стало быть, поиск был тогда, три года назад, завершен. Правда, остается загадка золотого слона. Но ведь она почти решена, да и не так уж важна теперь история статуэтки. Когда-нибудь, в мирное время, можно будет заняться.

Чаушев действительно рисовал себе иногда, как он будет листать старые фолианты в Публичной библиотеке, может быть, рыться в архивах…

Теперь исчезает не только его личная – Чаушева – вина. Ни в чем нельзя упрекнуть тех сотрудников, которые тогда, в голодном и промерзшем Ленинграде ходили по адресам, записанным со слов Беттендорфа. Вообще искали добросовестно. А что касается Беттендорфа, то естественно, что он, выдумавший третьего, цеплялся за него до конца.

Да, третий был нужен ему.

Значит, прав был Аверьянов… Три года на войне – долгий срок, и декабрь сорок первого виделся как далекое прошлое. Чаушев чувствовал себя повзрослевшим, он теперь великодушно воздавал должное полковнику.

Мало-помалу проблема третьего сделалась в сознании Чаушева нейтральной, перестала тревожить.

И только после войны все пришлось вытаскивать из минувшего, переживать вновь.

На улице Пестеля, на месте разбомбленного дома, решили поставить новый. Рабочие, убиравшие обломки, нашли и сдали милиционеру рюкзак необычного вида из белого брезента.

11

– Теперь трудно, – сказал мне Чаушев, – установить в точности, что произошло на той стороне. Двоих добавили Беттендорфу или одного. Ведь в тот же день могли быть и другие заброски. Скорее всего, старшим-то был не третий, а сам Беттендорф. Ну а третий… Третий все-таки существовал. Впрочем, я еще не знаю, в каком времени надо о нем говорить – в прошедшем или настоящем.

– Он сам разве не погиб?

– От бомбежки? Неизвестно. Нашли ведь только рюкзак и ничего больше. Понимаете, хозяин рюкзака не обнаружен.

Чаушев прибавил, что одет он был, надо думать, как и те двое, во все штатское советского производства.

Только рюкзак вернул третьего в мир реальности.

Чаушев уже служил здесь, в Северном порту. Старый товарищ послал ему из Ленинграда, из Большого дома на Литейном, письмо. В этот день Михаил Николаевич донельзя огорчил своих домашних – ни жену, ни сына он за ужином не замечал, ел машинально, так и не сказал, удалось ли его любимое блюдо – беляши.

Там, в Ленинграде, из немецкого рюкзака вынули ключ от рации, патроны к пистолету, ссохшийся, как деревяшка, круглый хлеб, но без сала… Словом, все, что не хватало в рюкзаках Беттендорфа и убитого агента, весь «недокомплект», заставивший в свое время предположить третьего, оказался налицо. Отыскали в хранилищах рацию, пистолет – убедились окончательно.

Правда, в абвере действовали русские патриоты, отчаянные головы – под носом у гитлеровцев путали, портили снаряжение агентов, а то и просто недодавали оружие, боеприпасы, еду… Быть может, на рюкзаках для Беттендорфа и его спутников они и попались.

Все это объяснил мне Чаушев, и мне легко было представить, как потрясло его открытие.

Разумеется, вызвали в Ленинград. Там вынесли на свет стародавние папки. Он помогал разбираться в них. А главное, он вспоминал. Это стало его служебной обязанностью. После войны лет прошло немного, ее страсти, ее тревоги и раны еще не затянулись, еще не стали историей. Да и нельзя было примириться с тем, что третий, быть может, бродит где-то по нашей земле.

Допустим, оставил свой рюкзак, выкрашенный в белый цвет, у Марты Дорш и ушел, использовал другую, неведомую чекистам явку, сумел затеряться в огромном городе, где люди постоянно переселялись, безвестно погибали, где часто некому было отнести в милицию выморочный паспорт…

Пришлось протоптать заново прежние, заросшие быльем пути поиска и проложить новые. Но все старания не привели ни к чему. Новая попытка обнаружить третьего тоже в конце концов задохнулась, и плачевный итог ее осел на архивных полках.

Единственное, что разъяснилось тогда полностью – это происхождение золотого слона.

– Вы помните, – сказал Чаушев, – в штабе ПВО служила Зина Литовцева, бравая такая военная девица?

Он порылся в столе и протянул мне фотографию. Маленький, решительный подбородок, мягко очерченные губы, усмешка в уголках глаз, жесткие, коротко остриженные, непослушные волосы. Простое и чем-то знакомое лицо. Молодая женщина, похожая на очень многих. Как многие, может быть и твердой и нежной. И что-то в ней есть еще непохожее, свое, приковывающее взгляд. Я задержал снимок в руке, стараясь понять, какая же она – Зина Литовцева.

– Понравилась? – улыбнулся Чаушев. – Очень независимая особа.

Тогда, в сорок девятом году, Зина окончила геологический факультет. Ее назначили на Дальний Восток. Чаушев застал в передней упакованные чемоданы.

– Мы хорошо, душевно встретились, – говорит Чаушев. – И погоревали, и посмеялись.

Один из братьев Зины с фронта не вернулся. Другой продолжает служить, командует батальоном. Мать в Кисловодске. С начала учебного года снова примется за работу. Расспрашивая, Чаушев едва не назвал ее тетей Светает.

– Золотого слона я отнесла, – призналась Зина. – Я в ворота дубасила. Я не сказала вам, потому что дала слово нянечке.

Очень просто, почти по-детски вышло у нее это. Чаушеву и смешно и досадно.

– Понимаете, нянечка из очень богатой семьи. Считалось, что у отца сахарный завод был. А завод – ерунда, мелочь… Мне мама шепотом говорила: миллионер, на всю Россию знаменитый. Нянечка скрывала. Понять ее можно: боялась она. Зря боялась старушка, согласна с вами. Но раз я дала слово… Вы простите!

– Ладно уж, – сказал Чаушев.

– Я очень плохо поступила?

– Да нет, не беда, – ответил Чаушев. – Поломал я голову из-за вашей нянечки…

Догадка Чаушева подтвердилась. Дорш собирался подарить слона Юнкеру. Зина сама выскоблила надпись, нянечке это было бы не под силу.

– Только и сохранилось у нее от папаши, что эта вещь. Не везти же ее в Токсово! Не дай бог, говорит, Зиночка, украдут. Мне не сберечь, да и к чему мне? Отдай, Зиночка, правительству, пускай покупает оружие у англичан бить фашистов. А что значит отдать правительству? Я и подумала: проще всего – в Эрмитаж…

Итак, одна разгадка есть. Но она ничуть не помогла раскрыть судьбу третьего.

– До сих пор неизвестно, – сказал Чаушев. – Официально дело прекращено, а я вот продолжаю… Мне говорят, действуйте в общественном порядке, а мы в случае нужды, поможем, архивы в вашем распоряжении. Ну, архивы мне больше ничего не дадут… Нет-нет да и объявится кто-нибудь из тех, кто имел касательство. Вот, бывший сержант из зенитной батареи… Вы видели его письмо. Он был в плену, жил в Голландии, недавно вернулся на родину. Наверно, я просто старый чудак.

Я, конечно, запротестовал.

– Старый чудак, – повторил он. – Вероятнее всего, третьего прикончила там, на улице Пестеля, немецкая фугаска. И все же… Не могу я прекратить дело. Заболел…

Он стыдливо прибавил, что портрет Зины попросил сам, и не только из дружеских чувств, а чтобы она всегда напоминала… Ведь, так или иначе, от нее он узнал больше всего.

– От жены спрятал фото, вот до чего дошел… Зина, между прочим, теперь в Ленинграде. Все эти годы скиталась – куда только не носило. В Монголии работала… Думаю съездить в Ленинград. Шестнадцать лет не виделись. Это же огромный срок в наше время…

– Понимаю, – сказал я.

Мы не раз говорили об этой особенности века, о небывалом ускорении жизни. Новое быстро становится старым. И смотришь, сегодняшняя тайна завтра уже никого не занимает.

– Я наверняка прослыву старым чудаком, – сказал Чаушев. – Но я все-таки поеду в Ленинград.

12

Еще в пути, в вагоне «Красной стрелы», настроение у Чаушева испортилось. «Да имею ли я право, – говорил он себе, – приставать к людям с теми же вопросами, после стольких-то лет? Словно я проверяю, пытаюсь уличить во лжи…»

Он совсем пал духом, когда вышел из метро в Дачном – на новой окраине. В другой раз он мог бы оценить целесообразность современной архитектуры, скромную деловитость зданий, отделанных светлым кирпичом, излучающих комфорт. Теперь этот пригород, выросший в последние годы, скорее раздражал Чаушева, так как всем своим видом отвергал прошлое, не желал признавать никакого родства с Ленинградом военных лет. Опрятные, широкооконные фасады смотрели на подполковника, казалось, с холодным недоумением.

С запада наползали низкие, плотные облака и чуть ли не утюжили плоские крыши. Вообще ничто не радовало Чаушева. «Старый чудак! – твердил он себе. – Зачем я иду?»

Удивительно, как все кругом будто ополчилось против него! Случаю угодно было, чтобы в квартире Зины Литовцевой он, едва очутившись в комнате, увидел слона. Этого еще не хватало! Большой фарфоровый лопоухий слон красовался на верхней полке стеллажа с книгами и, наклонив голову, целил в Чаушева своими бивнями. Вот ирония времени! Вместо золота – стандартная поделка, унылый ширпотреб… Так работает время! Безжалостно вершит переоценку, как для дешевой распродажи. Превращает в безделушку то, что прежде забирало тебя всего…

Зина, должно быть, перехватила взгляд Чаушева. Ее голос прервал его мрачные мысли:

– Ужасный хлам! На новоселье нам приволокли… Думаем с мужем, как избавиться. Попытаемся передарить…

Муж Зины тоже геолог. Сейчас он в командировке, в Ташкенте. Оба уже кандидаты наук. Вся обстановка в квартире – светлая, легкая, тут нет признаков того культа вещей, который угнетал Чаушева во многих жилищах. Здесь можно ходить по полу, не боясь поскользнуться, здесь нет сервизов, выставленных напоказ за стеклом лакированного серванта. Зато много сувениров из экспедиций – вид горного Забайкалья, карпатский топорик на длинной резной ручке, круг буддийского календаря, вышитый на стенном коврике.

– Мама в прошлом году умерла, – услышал Чаушев. – Я хотела вам написать… Решила, что вы уже забыли… Теперь все это древняя история.

Он не сразу уловил смысл этих фраз. Выходит, Зина узнала что-то…

– Я понятия не имела… Маму можно понять, она просто пожалела меня и братьев… И нянечка тоже… Это ведь нелегко, жить с обманом на душе. Таким людям, как она и как нянечка, очень нелегко…

Чаушев напрягся. Неужели разгадка наконец откроется ему? Он не смел этому поверить. Но он не ощутил особого удивления. Ведь он не явился бы сюда, если бы в глубине души не нес надежду. Время уже потрудилось для него, рассекретило историю с золотым слоном. Чаушев часто говорил себе: если судьба припасла ему разгадку, то, вероятнее всего, она у Литовцевых.

Он слушал Зину, и ему виделась Таисия Алексеевна, вторая тетя Светает, в полутемном классе в подвале на Васильевском острове. «Говорят, немцев здорово потеснили у Колпина». Вытянулись перед Чаушевым занесенные снегом улицы огромного города, в котором глухо тонули разрывы снарядов и каменный сплошняк будто смыкался, затягивая раны.

Значит, Таисия Алексеевна и ему, Чаушеву, не досказала… А он готов был поклясться, что ей нечего скрывать, что она по натуре неспособна обмануть… Впрочем, он был молод и вряд ли мог почуять недосказанное. Зина права, Таисия Алексеевна взяла на себя тяжесть и не делила ее ни с кем из близких. Это похоже на нее…

– Они сговорились с нянечкой, – слышится Чаушеву. – Когда я пыхтела с напильником, сдирала надпись, я и вообразить не могла…

Марту Ивановну, нянечку, Чаушев силится увидеть и, к досаде своей, не может. Нянечка никогда не имела определенного лица, она менялась, так как Чаушев то считал ее возможной сообщницей третьего, то освобождал от всяких подозрений.

Третий – фигура более конкретная. Толстый увалень, обжора – таков он по описанию Беттендорфа, таким оставался на все годы в мыслях и заботах Чаушева. И теперь, слушая Зину, Чаушев видит лишь белый рюкзак. Третий входит в дом на Пестеля, стучит в квартиру номер четырнадцать, и ему отпирают. Он спрашивает не Марту Дорш. Ему нужна Литовцева.

– Они были уверены – мама и нянечка, – что все шито-крыто… Никому невдомек, что они учудили… А оказывается, на той стороне взяли на заметку… Еще тогда, в двадцать каком-то году, я не помню точно… Когда мама и нянечка поменялись документами.

Как это просто! Черт побери, до чего просто! Две девушки, две провинциалочки, встретились в поезде, в одном купе в дороге, – поезда ведь тогда шли медленно, – подружились. Обе стремятся в Ленинград.

Одна намерена найти хоть какую-нибудь работу – на заводе или в ресторане, в магазине. Другая мечтает поступить в вуз, стать учительницей. Страшно только… В вузах была чистка, напишешь в анкете, что ты дочь богача, и прощай мечты! Если соврать… Так ведь узнают, выставят с позором… И вот старшая девушка, будущая нянечка Зины, сперва посочувствовала, пожалела подругу, а потом, ворочаясь на вагонной полке, придумала выход, предложила обмен. Пускай у нее будет немецкая фамилия! Дорш! Это даже интересно. Дочь заводчика? Что ж, для продавщицы, для работницы не страшно…

– Мама не соглашалась сперва… Не похожи ведь, только что беленькие и мордашки круглые…

Подлинная Марта успокоилась, когда взглянула на фото в новом своем удостоверении. Базарные фотографы безбожно халтурили. Нет, подлог не заметят. Подругам осталось выучить назубок новые свои биографии.

Марта стала Таисией, поступила в университет. Вскоре вышла замуж за инженера, родила двух сыновей, потом Зину. Учебу прерывала, но не бросила. Очень помогла ей подруга. С работой ей не повезло, в двадцатых годах найти заработок в Ленинграде было трудно. Не сложилась у нее и семейная жизнь, и прибилась она к семье Литовцевых, стала нянечкой.

– Папа был в курсе… А детей решили не посвящать. Мне мама прошлой осенью сказала, как вернулась последний раз из Кисловодска… Незачем, говорит, вам было знать. Мама права, конечно. И нам пришлось бы скрывать. А что за жизнь, когда надо скрывать…

«Да, удивительно все просто, – думает Чаушев. – Почему я не догадался?»

Бывало, он целыми днями не расставался мысленно с той, которая назвала себя Мартой Дорш. И однако не сообразил… Наша фантазия не всесильна. Злоба дня подчиняет ее, оказывается. Война, город в блокаде не позволили представить человека, взявшего себе немецкую фамилию, немецкое происхождение. Добровольно!

Теперь воображение Чаушева опережает рассказ Зины. Третий сбрасывает рюкзак. Он чувствует себя в безопасности. Он представился дальним родственником Доршей, потомком общих предков. Ход вполне логичный. Женщина перепугана насмерть. Это и нужно третьему. Если она выдаст – подлог раскроется. Нет, не выдаст…

Очень долго хранилась в Германии, в некоем центре разведки, короткая запись. Ее аккуратно берегли. И вот она пущена в игру. Третьему велено было сказать: «Я к Литовцевой. Надеюсь, она не забыла свою настоящую фамилию – Дорш». Он выполнил указание в точности. «Позовите вашу хозяйку», – сказал он потом, насладившись испугом женщины. Она у него в руках. И вообще, что может грозить ему в умирающем городе? Удивительно самоуверенны были тогда фашисты! Сейчас это кажется странным…

– Нянечка ему говорит, хозяйка не здесь. Сама в панике – как быть? А немец выложил хлеб, мясные консервы. Не стесняется ничуть. «Я, – говорит, – с той стороны». Нянечка уж догадывается. Консервы немецкие. Закусывают они. В это время стук в дверь.

– Моряк, – сказал Чаушев.

– Кто?

– Еще один Дорш…

– Ах, так вы знаете? Нянечка его прогнала. Она почти мертвая была от страха. Но ведь этот Дорш, дальний мамин племянник, нашумел как раз кстати. Фашист сразу скис.

Еще бы! На учете этот Дорш не числился, в планах не значился. К неожиданностям гитлеровцы были плохо приспособлены. Понятно, третий подслушивал. Несомненно, спросил: что еще за Дорш суется?

– А нянечка тут вернулась в разум. Она так и сказала маме потом. Заявляет немцу: странный, мол, тип стучал. И что ему нужно? Чуяла, фашист за спиной стоял, передала весь разговор, ничего не прибавила и не убавила. Ну, он спрашивает: где хозяйка? На Васильевском острове. Можно сходить… Нет, отвечает, ходить пока не стоит. Боится. Но она смотрит, ей он еще больше доверился…

Да, вполне естественно. Ему понравилось, как она себя вела, как объяснялась через дверь. Случай подал ей испытание, и она, с точки зрения третьего, выдержала. А ее просто колотил страх, и когда он унялся…

Чаушев не перебивал вопросами, его вдруг охватило что-то вроде спортивного азарта: а подтвердит ли Зина то, что стремительно рисовалось ему в уме? Третий благодушно сидит, развалясь за столом, как дома. Для него это в известной степени немецкий дом. Верно, снисходительно цедит похвалу самозваной Марте – она ведь свято сохранила тайну своей хозяйки, храбро носит немецкое имя.

– «А меня, – говорит, – зови господин Карл». Начал сулить всякие блага от фашистской власти. Потом спрашивает: нет ли каких-нибудь ценностей в семье? Очень важно, чтобы они не пропали. Тут наша нянечка смекнула. «Как же, есть, – говорит. – Например, слон из золота, с бриллиантовыми глазами. Он у хозяйки, на Васильевском. И еще много добра. Я схожу к ней, а вы побудете». А слона уже не было, слон в Эрмитаже! Ну, господин Карл загорелся. «Отлично, – говорит, – сходите! В Германии, – говорит, – имеются лица, готовые приобрести эту вещь. Можно заплатить деньгами или продуктами…»

И все закончилось приблизительно так, как и представил себе Чаушев. Нянечка утром заперла немца в квартире и ушла. Сказала – до завтра.

– И прямо на Васильевский, к маме… Прибежала в безумном состоянии – как быть? Заночевала у мамы. Обе переживали страшно – вдруг удерет? Но парадная дверь у нас была дубовая, крепость необычайная, и замки будь здоров! Да с какой стати ему бежать? Продукты есть, ждет себе спокойно. А надоест ждать, все равно ломать побоится…

Да, и это легко понять. Две женщины небось не спали и минуты. Вот бы разделаться с немцем своими силами, тайком! Уморить его там… А если пойти утром и сообщить, куда надо, спросят: почему медлили? Надо было немедленно…

Вот нянечка выкладывает хозяйке хлеб, сало, банку консервов. Немец наверняка передал гостинец для «фрау Дорш». И хозяйке, верно, противно было сперва принимать еду из рук врага, а потом рассудили обе – как, бывало, сам Чаушев при виде трофейной фасоли, – что продукты-то небось наши, уворованные у нас… Да и голод взял свое. Силы ох как нужны, особенно когда такой казус.

Просто, очень просто… Но как было дойти до этого тогдашним умом? Чаушев никогда с такой почти физической остротой не воспринимал работу времени. Ему вдруг послышалось радио в блокадном Ленинграде, голос диктора, часто прерывавшийся артиллерийской или воздушной тревогой. Что ни день, сообщалось об успехах снайперов: убито столько-то солдат и офицеров противника. И вот две ленинградки расправились с врагом и не могли, не хотели сказать об этом. Тоже немыслимо было себе представить!

– Мама и говорит: «Ты, Марта, сиди у меня. Хватит с тебя волнений. На Пестеля тебе незачем». А нянечка говорит: «Наша управхозиха думает, я уже в Токсове. Я вчера выходила с узелком, предупредила ее, что уезжаю. А потом сердце защемило, и я не уехала. Но с управхозихой больше не встречалась». Мама говорит: «Великолепно! Значит, ты знать ничего не знаешь, немец сам пробрался в квартиру. И ты уж, пожалуйста, уматывайся в Токсово, чтобы тебя в городе больше не видели… А я тут соображу. Записку подам, без подписи…»

Они неумело, наивно скрытничали, эти две женщины. Трогательно-наивно. Записка без подписи!

– Нянечка уехала. А мама, прежде чем записку подать, решила побывать на Пестеля. Тянуло ее туда… «Хотелось, – говорит, – мне почему-то подняться, осмотреть нашу дверь и послушать…» Ну, подниматься уже некуда было. Разбомбили нас…

– Ясно, – сказал Чаушев.

Все виделось ему как бы заново: и комната, обставленная легким, юным модерном, и дома за окном – белые, с разноцветными палубами балконов, словно морские лайнеры.

– Теперь нам странно, правда? – сказала Зина. – Слава богу, теперь никого не касается, кто был мой дед.

– Никого, – сказал Чаушев.

Обратно, к станции метро, он шел по той же улице, но не узнавал ее. Может быть, вмешалось солнце, вдруг брызнувшее из-за туч. Дома-лайнеры, сверкающие свежей краской, словно отправлялись в дальнее плавание. Это самые новые, последние здания города. Перед ними волны кустарников, разгулявшийся на просторе ветер.

Загрузка...