– Я отвечу да.
– Тогда я постараюсь не промахнуться с вопросом.
Я помню этот хмель, внезапный хмель всеобщего восхищения, вековые ели, которые никогда не видели такой красавицы. Я помню, что ее встретили, как принцессу. «Каштаны наклоняли ветки, чтобы коснуться ее хоть листочком. Когда она проходила, дрок раскрывал золотые звездочки и окутывал ее своим ароматом…
Добралась до края плато, жуя цветок ракитника, и увидела далеко внизу домик дядюшки Сегена[1] и лужайку. Как же она смеялась! Смеялась до слез.
– Неужели я могла там уместиться? В такой-то малости?
Забравшись на гору, глупышка решила, что она целая Вселенная. Что ни говори, но этот день был нескончаемым счастьем для козы дядюшки Сегена. Ближе к полудню она повстречала стадо оленей, которые лакомились диким виноградом. Белоснежная беглянка произвела на них огромное впечатление.
У Беляночки голова пошла кругом, она валялась, дрыгала ножками, скатывалась с откоса вместе с сухими листьями и каштанами. Внизу хоп! Она уже на ногах и несется, вытянув шею, сквозь густой кустарник. Вот вскарабкалась на скалу, вот сбежала в балку. Вверх! Вниз! Туда! Сюда! Можно подумать, целое стадо козочек дядюшки Сегена бегает по горам». И я тогда мечтала быть одной из них, увидеть «синие колокольчики, наперстянки с вытянутыми пурпурными чашечками… Целое море полевых цветов, полных полезными соками».
И когда мать, реже отец, читали мне печальную сказку, я плакала не из-за волка, огромного, неподвижного, а из-за ветра, который вдруг посвежел.
Из-за гор, которые залиловели, из-за наступившего вечера.
Из-за этого трагического наречия, которое произнесла тогда Беляночка, наречия, раскрывавшего всю невозможность наших желаний, иллюзию наших вечных блаженств: уже.
Мне было семь лет, и я знала, что это уже кончено; что едва дотронешься, коснешься, попробуешь на вкус – и оно уже расплывается, исчезая, оставляя за собой лишь воспоминание, грустное обещание.
Почти тридцать три года спустя я, как маленькая козочка Доде, надеялась продержаться хотя бы до рассвета.
До сих пор мои рассветы имели теплоту ласки – солнца порой или рук моего мужа, моего влажного лона, чащи с ее далекими запахами земли.
Мои рассветы иногда пробуждал смех наших детей в иные весенние воскресенья, их визг, когда на улице выпадал снег и они не хотели идти в школу, предпочитая поваляться в белизне, отпустить тормоза, упасть в мокрый холод, слепить самого большого на свете снеговика.
До сих пор мои рассветы были камешками упорядоченной жизни, данного давно обещания следовать путями, проторенными другими, верившими в идеальные траектории или, за неимением таковых, в добродетельную ложь. Мои грядущие рассветы обещали быть ветреными.
А один из них – бурным.
Если бы мне пришлось в нескольких словах, как перед судом или перед врачом, изложить все, что я почувствовала в самом начале, я сказала бы насущность, головокружение, бездну, наслаждение и добавила бы боль.
Боль, в каком-то смысле.
А под конец, под гибельный и прекрасный рассвет, я сказала бы покой, сказала бы облегчение, сказала бы еще тщету, полет, свободу, радость, сказала бы безумное желание, как говорят безумная любовь.
Да. Безумное желание прежде всего.
Бондю.
Мы жили в большом белом доме на заливе Бондю, в четырнадцати километрах от Лилля. Никаких заборов, никаких оград между разными владениями; наверно, поэтому мой муж отвечал нет, когда наши трое детей просили собаку, – два голоса за бежевого лабрадора, один за голубую веймарскую легавую, – обещая заниматься ею каждый день, честное слово! Честное слово! Нет – потому что зверюга наверняка убежит.
Леа, наша младшая дочь, в слезах предлагала привязывать ее на улице.
Тогда я рассказала ей про Беляночку, козочку с ласковыми глазами, с бородкой, как у сержанта, с черными блестящими копытцами, с полосатыми рожками и длинной белой шерстью, которая покрывала ее как плащом, красавицу, которую заперли в темном чулане, а она убежала через окно. Леа пожала плечами, тихонько вздохнула трагически, уже, и проронила: но если мы будем ее любить, зачем ей убегать?
Мой муж меня не привязывал и не запирал, а ведь все-таки придет время, и я убегу.
А ведь я любила дружеский уют нашего дома. Оперные арии, которые мы в нем слушали. Дыхание ветра, приносившего порой песчинки из бункеров, и тонкий аромат мшистой травы с полей для гольфа. Я любила нашу старую яблоню во дворе, ее низкие ветви, как любезность. Запахи нашей кухни и даже запах обугленных кастрюль, в которых девочки регулярно готовили жженый сахар. Я любила и запах моего мужа, теплый и успокаивающий. Его туманные взгляды на мои губы, на мою грудь, его манеру любить меня – вежливо, предупредительно, честно и искренне, хоть и всякое бывало. Полюбилось мне и его мужество, когда он заболел, я восхищалась отсутствием в нем гнева и в этой жестокой одиссее оценила силы, которых в себе и не подозревала.
Я любила наших двух дочерей и сына, и особенно мысль, что я могу убить за них, вырвать зубами мясо из живого зверя, если они будут умирать с голоду, без страха встретить любую тьму, лишь бы они не боялись.
Я любила, наконец, и мою мать, несмотря на ее ограниченность и изысканную депрессию. И то, как она щипала за руки моих детей всякий раз, когда их видела, чтобы убедиться, что они настоящие. Я любила ходить каждый день в магазин, видеть блаженные улыбки клиенток, когда мои руки колдовали над подарочной упаковкой и завивали ножницами атласные банты. Я любила и гордость мужа, когда он приезжал каждые шесть недель на новой машине, – и его тогдашний вид гадкого мальчика. Прогулки, на которые он увозил нас потом, до самого моря, в Вимре, Булонь, Фекан. Путешествия, о которых мы мечтали все впятером. Я любила корабли и морские карты, которые наши дети рисовали на песке длинными трухлявыми палками. Нарисованные ими моря уносили нас к островам, где не слышно было шума мирских смут, где не подтачивали сомнения, где никакие новые желания не могли явиться и разрушить нынешнее счастье.
Я любила свою жизнь.
Я была одной из тех самых счастливых женщин.
Я пытаюсь объяснить, зная, что прощения мне все равно не будет.
Я попробую, по ходу моей истории, вернуть ее прелесть банальности одной жизни.
Еще не стукнуло сорока. Хорошенькая, но не сногсшибательная – хотя один парень в пору моих девятнадцати лет и коротенького желтого платья врезался на своем скутере в грузовик, потому что засмотрелся на меня.
Серьезный брак со стажем восемнадцать лет.
Иногда ссоры, как у всех наших друзей. Пара-тройка разбитых тарелок. Ночи на диване в гостиной. Примирения с букетом цветов, ласковые слова, окутанные нежностью, как в песне.
Радости, огромные, космические – рождение наших детей, их безмятежное детство, без укусов взбесившегося бежевого лабрадора или голубой легавой, молодость без явных потрясений, кроме убийственного дня, когда мой муж вернулся лысым после нескольких недель в больнице.
Леа тотчас побежала в свою комнату за фломастерами, принесла коричневый, черный и серый и нарисовала один за другим волосы на папиной голове.
И вернулся смех.
В то время я работала в маленьком магазинчике одежды, расположенном в Старом Лилле, для детей от нуля до двенадцати лет – после этого возраста все, конец, мамы больше ничего не могут, детки сами все знают. А мой муж Оливье руководил очень большим магазином в Вильнев-д'Аск, для детей от восемнадцати до девяноста восьми лет, – крупным автосалоном «БМВ».
Мы ездили тогда на какой-то электрической гоночной машине. Он был очень горд. Всего пять литров на сотню километров, представляешь? (Нет.) Триста шестьдесят две лошадиные силы! (Неужели?) Разгон с нуля до ста за четыре секунды! (У меня нет слов, милый.) Его расспрашивали об этой модели на светофорах, на паркингах. Он предлагал пробную ездку. Люди обещали прийти, в глазах у них сияли звезды.
Он был одаренным коммерсантом. Блестящим.
Он убедил меня, что я женщина его жизни, когда я встречалась с другим. Его лучшим другом, кстати.
Друзьями они остались.
Я помню одну свадьбу, на которую мы были приглашены, в Беррю, близ Реймса. За ужином новобрачная влюбилась в парня одной из подружек невесты. Они скрылись в ночи на мотоцикле. Больше их никто не видел.
Это бегство взволновало меня, я надолго замечталась.
Позже он убедил меня, что я с каждым днем все красивее, несмотря на проходящие годы, на кожу, которая постепенно становится дряблой, несмотря на неэффективность антивозрастных сывороток. Если бы он хотел, то легко продал бы мне автомобиль, совершенно ненужный.
Но я задумала уйти пешком, когда настанет день.
Клод Соте[2].
Я всегда обожала его фильмы. Его женственную человечность. Проезды его камеры – за которой следуешь, как за ароматом женских духов или хмелем мужского алкоголя вдоль барной стойки в прокуренной, дымной пивной.
Они ведут к радости, к желанию – новому, волнующему. Они ловят взгляды, которые говорят все о безмерном голоде женщин, о насущности тел. Они показывают руки, прикуривающие сигарету со смущающей чувственностью, почти отчаянием, и кожи соприкасаются, наэлектризованные, разлакомившиеся, ненасытные, и раскрываются объятия, и устремляются тела, ныряют, выныривают, счастливые, изнуренные порой.
Они скользят по губам, придавленным помадой, укусам, улыбкам, смеху, мощному, как мужские плечи, по всей этой жизни, шумной и показушной, в грохоте, где приборы звенят о фарфор тарелок, кувшинчики из толстого стекла стучат о столы, а фоном звучат нотки электрического бильярда, напоминающие сердечную аритмию, или музыкальный автомат – Харрикейн Смит[3], Билли Пол или «Лед Зеппелин» и Филипп Сард.
Вот там-то, в декорациях, похожих на фильм Соте, в залпе пивной в час обеда, в звоне посуды, гомоне разговоров, рухнула моя жизнь.
Там я увидела этого мужчину.
Никто, даже люди, которые нас знали, никто не мог бы тогда предугадать, что я бесповоротно изменю ход его жизни, как никто не предсказал бы, что он круто повернет мою.
Лицо мужчины, который не знает, что женщина на него смотрит, почти ест глазами, порой бывает поразительно.
Он тогда не в жанре, не в позе – обольщение, представительность, ласка, угроза, – но в самом сердце своей искренности, своей наготы, вероятно, некоторой невинности.
Это лицо, нагое, искреннее, над белой хлопчатобумажной салфеткой, взволновало меня до крайности, вырвало на этот миг из безмятежности моей счастливой жизни, ее успокаивающего уюта и приблизило вплотную к новому огню.
К самой искре желания.
Я там – снова.
Он откладывает вилку, серебряную, с тяжелой помятой ручкой, аккуратно вытирает рот белой камчатной салфеткой и отпивает глоток воды.
Я вижу сначала его рот. Его губы. Потом ямку на щеке. Мои глаза скользят вдоль этой ямки, бороздки, ведущей к его глазам. Глаза у него ясные и светлые, в обрамлении черных ресниц, очень густых. Почти чудо.
Он вдруг смеется со своими друзьями. Я не слышу его смеха, потому что он далеко от меня, я только вижу эту радость, которая прихлынула, украсила мир, и электрический разряд взрывается нежданно-негаданно у меня внизу живота, жжет меня, раскрывает, и холод, и ветер, и бури врываются в мою невидимую, мою неведомую брешь.
Все во мне дрожит и мечется.
Я сейчас упаду.
Мне кажется, что мои пальцы вонзаются в дерево стойки, чтобы удержаться от падения.
Мои первые эмоции отрочества вдруг всплывают, подкатывают к горлу, усиленные десятикратно моим аппетитом женщины, моим знанием головокружений.
Мне плохо.
Я сражена – и даже сегодня, когда все это произошло, и мое тело и душа с тех пор воспламенились, чтобы никогда больше не погаснуть, память об этом неудержимо нахлынувшем желании остается самой острой в моей жизни.
Он даже не видел меня в тот день.
В тот первый день.
Он ушел со своими друзьями, не выпив кофе. Они разделили счет. Он крикнул «До завтра!», и назавтра я пришла снова.
В «Пивную Андре», улица Бетюн, 71.
Тот тип мужчины, из-за которого женщина готова бросить все.
Я излагаю цепь событий, как они происходили. Я не стану комментировать неудержимость моего желания – ее, наверное, следует искать в области сакрального.
Я просто хочу разобраться в механике катастрофы. Понять, почему, позже, я навсегда ранила сердца тех, кого любила.
Я думаю, что мы оступаемся в любовь из-за внутренней пустоты в себе. Едва уловимого пространства. Навсегда неутоленного голода.
И вот нечаянное явление, порой прелестное, порой грубое, обещая насыщение, пробивает эту брешь, освещает наши нехватки и ставит под сомнение все, что мы считали вечным и незыблемым, – брак, верность, материнство, – это нежданное, почти мистическое явление, что открывает нас самим себе и также пугает, и отращивает нам крылья, чтобы лететь в пустоту, что распаляет наш аппетит, нашу неотложность жить, потому что, паче чаяния предположив, что никогда ничто не длится, мы вдруг обретаем в этом уверенность, как и в том, что не унесем с собой никаких воспоминаний, никаких ласк, никакого вкуса кожи или привкуса крови, ни улыбки, ни грубого слова, ни непристойности, ни унижения: мы внезапно узнаем, что настоящее есть единственно возможная вечность.
Это близорукость моего мужа, и отсюда его исключительно добрый, ласковый взгляд вскормили меня поначалу, наполнили, украсили.
А то, как этот мужчина в лилльской пивной вытер губы белой салфеткой, так аккуратно, и как салфетка соскользнула, чувственно, точно ниспадающая простыня, обнажив его рот, сочную ягоду, заставило меня осознать, до какой степени я голодна.
Я не хотела любовника. Я хотела головокружения.
Назавтра я снова пришла на улицу Бетюн.
Я, правда, не сразу вошла в пивную, чуть не повернула назад. Я была тогда женщиной замужней, женщиной счастливой; я была и любимой женой, верной женой – зачем же выставлять себя напоказ перед незнакомцем, искать его взгляда. И откуда это покалывание в пальцах. В кончиках грудей.
У моей матери были строгие слова для таких женщин. Она говорила «дешевка». Говорила «распутница». «Уличная» – потому что «шлюха» гадкое слово.
Я вошла. Невзирая на анафемы. Невзирая на плевки.
Я сразу заметила его, за шумными клиентами, встречами украдкой, механическими официантами, обладающими этим ужасным даром слепнуть, когда они нужны.
На этот раз он был один, и наши взгляды встретились.
Его – скорее случайно, из опаски, видно, почувствовал, что на него смотрят. Что-то звериное.
Потом взгляд смягчился, когда он увидел мое лицо и понял, что угрозы нет, когда он понял мое смятение.
Я тотчас опустила глаза, и мне показалось, что щеки мои порозовели.
Роза признания, уже.
Когда я снова попыталась встретить его взгляд, он, кажется, улыбался, но сегодня я в этом больше не уверена – возможно, он улыбнулся позже, когда я отвела прядь волос, чтобы открыть лицо, как расстегивают верхнюю пуговичку платья, показывая бледность кожи, прокладывая путь.
Между нами вдруг возникло что-то кошачье. Гибкое, текучее.
Наши взгляды играли – казалось, они следовали за невидимым мячом: они останавливались всегда чуть поодаль оттуда, где их ожидали, точно трепет, на плече, на шее, на лбу, ухе, щеке, еще не на губах, еще не на руке, потом мяч отскакивал к более определенным местам, мочке уха, краю ноздри, босфору Алмаши[4], и, наконец, к губам, и, наконец, к пальцам, и его пальцы были тонкие и длинные, и мне стало жарко, и, я полагаю, ему тоже, и тогда мои глаза снова уставились на его рот, который он так аккуратно вытер вчера, устроились там, как голова на сгибе руки, остановились на сочной ягоде, полной густой горячей крови, и мне захотелось укусить ее, эту ягоду, захотелось выпить эту кровь, захотелось брызг, отметин, шрамов, мне захотелось поцеловать его рот, еще не его, не мужчину – уже, – просто впиться в его губы.
Я не могла бы вообразить, что случится с нами потом, – никто не мог бы.
После этого он больше на меня не смотрел.
Он доел свое блюдо, улыбаясь. Выпил несколько глотков вина, потом заказал крепкий эспрессо, по-прежнему улыбаясь, – он так и сказал эспрессо, как итальянец. И его улыбка была первым словом, и я тогда стала желанной женщиной.
Смятенной.
Это волнующее молчание сперва окутало меня, потом заполонило. Мне понравилась эта подвешенность. Эта пустота. Понравилось быть на время никем – ничем, лишь женщиной, сидящей у стойки, перед чашкой чая, перед нетронутым куском дежурного торта. Мне понравилось, что он не встал, не подошел ко мне, не произнес первых банальных слов, затертых до дыр, кофе, очень мило, спасибо, вообще-то, спасибо, нет, я пью чай, без сахара, берегу фигуру, любите ли вы Брамса? вы мне кого-то напоминаете. Потому что порой первые слова, которые потрясают, грубы, нетерпеливы и прекрасны, я хочу заняться с вами любовью, я хочу пить с вашего живота, я хочу бежать с вами, растерзать вас, но их не произносят, они таятся в молчании, написанные в этом взгляде, который больше не устремлен на вас и все же угадывает вас лучше всех, лучше вас самой, этот отсутствующий взгляд, который вас видит, уже вас знает до самых сокровенных глубин – и ощущение это почти мучительное.
Совершенно точно в это время, когда он больше на меня не смотрел, когда его глаза больше со мной не говорили и я снова стала лишь возможностью, лишь женщиной среди других, я поняла, что отдам ему себя, если он только попросит, что сдамся, как побежденная, и дам ему завоевать мои тени, чтобы мы оба потерялись в его желании.
Тогда я встала и вышла, я не почувствовала его взгляда спиной, затылком, ягодицами, не ощутила никакого ожога, не обернулась – и улыбнулась сама себе, как и он, со своей стороны, наверно, улыбнулся одновременно со мной, перед своим крепким эспрессо, держа толстую и горячую ручку маленькой чашечки в своих длинных тонких пальцах, которые, мечталось мне, ложились на мою шею и сжимали ее тихонько – до моего восторга.
Моего забытья.
Моей погибели.
На улице я шла, как пьяная, разрываясь между желанием бежать, задать стрекача, желанием протянуть руки, чтобы меня спасли, вырвали из неминуемого крушения, и другим желанием – смеяться и танцевать. Но брызнули слезы, и мне стало страшно и холодно, впервые, как бывает, когда идешь по тонкой линии горного хребта и знаешь, что, как бы то ни было, упадешь.
Что все кончено.
Спать с моим мужем и думать о другом.
Ощущать тяжесть тела моего мужа. Слышать его похрапывание и думать о другом. Чувствовать, как ворочается мой муж, стонет, сдавленно вскрикивает, и думать о другом.
Ощущать биение его сердца и моего страха. Слушать, как стучит его кровь. Чувствовать, как дрожат мои ноги. Скользнуть рукой к средоточию моего желания и думать о другом.
Кусать губы, чтобы молчать, чтобы терзать неведомое имя другого. Чтобы смаковать его, как сладкий сок.
Наслаждение – блуждание в ночи.
Моя работа.
Я была, думаю, создана для слов, для книг, для нот музыки и танца – неосязаемых вещей, которые питают жизнь, очерчивают новые перспективы, рисуют иные пропорции, всех этих вещей, что раздвигают наши стены и расширяют наши жизни.
Подростком я мечтала о книжных магазинах, о синематеках или о работе в Опере, пусть даже билетершей или продавщицей программок, но после учебы в Като[5], шестимесячной стажировки в книжной сети «Фюре дю Нор» и трех недель в «Тирлуа»[6], я нашла только место в кредитной компании «Кофинога».
Работу свою я сразу возненавидела.
Два года я продавала деньги по чудовищно дорогой цене людям, у которых их не было и, наверно, никогда не будет. Медовым голосом, с бьющимся сердцем я предлагала им луну с неба, клятвенно обещала лучшие дни на таком-то диване, перед таким-то гигантским плоским экраном, драгоценную свободу на такой-то машине, таком-то мотоцикле. И когда угрозы падали в их почтовые ящики, потому что они не выплачивали, потому что шли ко дну, потому что они кричали, но никто их не слышал, и вода очень быстро заглушала их крики, мне было стыдно, и этот глухой, тошнотворный, окончательный стыд заставлял меня браться за телефон, звонить моим клиентам, чтобы попросить у них прощения и посоветовать им сослаться на статью R 635-2 уголовного кодекса о навязанной продаже.
Я ушла в слезах и больше туда не вернулась.
Меньше десяти месяцев спустя родилась Манон. Наша первая дочь. Роды были легкими, беременность счастливой, спокойной, полной любимых опер, погруженной в новые романы того времени, Сыцзе[7], Каррера, Распая, Маалуфа, Клоделя. Они будили порой смутное желание писать, но за тремя детьми после шести лет супружества, ненасытностью моего мужа, наверно, и кое-какими страхами насчет моих склонностей, а потом, позже, необходимостью денежной работы оно забылось. Я от этого не страдала, потому что читать – это тоже писать. Когда книга закрыта, ее мысленно продолжаешь.
До этих событий, изменивших ход нашей жизни, я работала, как уже говорила, в магазинчике одежды – поначалу на замене, предполагалось, что это временно, но оказалось постоянно. Прошли месяцы. Потом целый год. И еще один. Мое самоуважение неуклонно истощалось, я закоснела в пассивности жизни, неспособная взять ее в руки, убаюканная приливом обыденности. Я пустела. Сбивалась с дыхания, силясь не улететь. Я бледнела, и Оливье порой тревожился – он говорил тогда, что надо бы куда-нибудь уехать на несколько дней, в Испанию, в Италию, на озера, как будто их глубины могли поглотить мою меланхолию. Но мы никуда не уезжали, потому что были дети, потому что был автосалон и потому что я в конечном счете спрятала все мои разочарования поглубже в карман, прикрыв сверху носовым платком, как учила меня мать. Страдать молча – какое отречение от себя.
Хозяйка магазина, больная фиброзной дисплазией костей, лишившей ее возможности ходить, хотела его продать. Мой муж даже подумывал взять еще кредит, чтобы открыть там для меня книжную лавку, но счел, что площадь слишком мала, а местоположение невыгодное, хотя я раздвинула бы стены, рискнула бы всем.
В тот день вошла дама и попросила что-нибудь для новорожденного. Мальчика. Но что-нибудь не очень дорогое, это дочка моей горничной, понимаете, да, и она любит яркие цвета. Она выбрала белую маечку с красным помидором, ярко-красным, почти флуоресцирующим. Двенадцать евро. А, однако. В «Ашане» за такую цену я купила бы еще и комбинезончик. Так идите в «Ашан», мадам. Далековато мне, призналась она устало.
Когда она ушла с красивым подарочным пакетиком в руках, я набрала на компьютере заявление об уходе, распечатала его, подписала, положила в конверт; я закрыла магазин и пошла обедать на улицу Бетюн – как буду делать это отныне почти каждый день до самого конца. По дороге я бросила конверт в почтовый ящик, как бросила бы жизнь в крапиву.
Я знала, что не вернусь.
Мужчина из «Пивной Андре» всколыхнул во мне что-то, что-то даже сломал, он пробудил во мне порывы, усыпленные моей тихой жизнью.
Он разжег во мне пламя.
От крошечной искры могут запылать тысячи гектаров леса, простой камень может изменить течение реки, сделав его внезапно и радостно бурным.
«И даже – но это только между нами, Гренгуар, – один молодой олень темной масти имел счастье понравиться Беляночке. Влюбленные пробродили час или два вместе по лесу, а о чем они говорили, спроси, Гренгуар, у болтливого ручейка, что течет себе среди мхов».
И как болтливый ручей, его губы произнесли позже новые слова, чистые, как прозрачный горный поток, струящийся между камней: ему нравится мой печальный вид. Нравится моя меланхолия.
Этот сплин его волнует.
Хрупкость листа на ветру, сказал он. При виде ее хочется протянуть руку, раскрыть ладонь, поймать меня.
Ему внезапно нужна эта незнакомка в ресторане, он хочет ее. Она становится смыслом жизни, желанием взять.
Позже слова его точны. Ваши бездны манят меня, они мне необходимы.
Моя меланхолия.
Его рот снова улыбается, и я покидаю пивную, мне легко. Я чувствую себя лакомой и аппетитной. Чувствую себя красивой.
Есть мужчины, которые находят вас красивой, и другие, которые вас делают красивой.
И поодаль, на улице, я начинаю танцевать.
Будь у меня фотография этого мужчины, на ней бы увидели высокий рост, темные волосы, светлые глаза, длинные густые ресницы, сногсшибательную ямочку – но я это уже говорила.
На ней увидели бы изящную, гибкую фигуру. Угадали бы, под качественной одеждой, крепкое тело, сильные руки и, наверно, даже чуть-чуть уютного жирка на талии, мягкую кожу со слабыми запахами кофе, горячего сахара, светлого табака и скошенной травы. Увидели бы человека светлого, любопытного и скромного. Заподозрили бы у него нежные и точные жесты, и, может быть, на фотографии его большой палец приглаживал бы одну бровь, с мечтательным выражением, крупицей женственности. Увидели бы мужчину классической красоты, красоты без возраста, одновременно серьезной и чуточку шалой; лицо, в дальнейшем, созданное для морщин и всех радостей, что они выдают.
И если бы тех, кто смотрел на портрет, попросили сказать одно слово, единственное, чтобы определить этого мужчину, обозначить его суть, пришло бы только одно, неизменное и весомое, как волна у подножия мира.
Обаяние.
Я хотела поговорить о слезах.
В ту пору, через несколько минут после моего ухода из «Кофиноги», я рухнула на тротуар. Марионеткой, которой разом перерезали все нити. Неудержимость моих слез пугала. Два человека предложили мне помощь. Третий – вызвать спасателей.
– Все хорошо, – пробормотала я, – Оливье придет за мной. Оливье – это мой муж.
Я позвонила ему за несколько минут до того, до стыда, расплющившего меня, до придавившей меня мной лавины, повлекшей незримые раны. Он был со своими продавцами на производственном совещании. Услышав мой голос, он все бросил, вскочил, я полагаю, в самую быструю из свободных машин и приехал за мной. Он остановил машину, наполовину заехав на тротуар, с угрожающим скрипом тормозов, как полицейские в американских сериалах, по которым фанатеет наш сын. Он кинулся ко мне, обнял меня, поцеловал, осушил губами мои слезы, зашептал перепуганным голосом, скажи мне, что с тобой ничего не случилось, пожалуйста, пожалуйста, Эмма. А я только попросила его отвезти меня, отвези меня домой, прошу тебя.
В машине я продолжала плакать. Слезы текли по стеклу. Я пыталась вытереть их, но мои мокрые руки их только размазывали. Я извинилась, что испачкала новенькую машину. Он улыбнулся. Сказал, пачкай сколько хочешь, если тебе от этого легче, плевать, это всего лишь машина, вот, вот, и он плюнул на ветровое стекло перед собой, и я засмеялась, а он выхватил из кармана фломастер и стал разрисовывать приборную доску из светлой кожи, писать на ней наши инициалы, окружая их сердечком, я пыталась удержать его руку, ты с ума сошел, Оливье, перестань, а он смеялся, смеялся, это всего лишь машина, Эмма, главное – ты, чтобы тебе было хорошо, и я проглотила слезы, и его смех и мой слились воедино.
Как больно от мысли обидеть кого-то, кто однажды примчался вас спасать.
Оливье не вернулся в салон в тот день – несмотря на важную встречу по поводу предложения на партию автомобилей. Мы остались в нашем уютном доме – в нем еще шел ремонт, но нам все равно было там хорошо, – и долго лежали, обнявшись, на диване.
Позже он налил нам обоим по большому бокалу вина. Марочного. Шато-сен-байон. С ароматом фиалок. Потом он поставил диск, «Агриппину», оперу Генделя, которую я так люблю, и когда в третьем акте Оттон пел Поппее о своей верности: «Нет, нет, я люблю лишь тебя, нежная моя любовь, к тебе одной меня влечет, мое сердце отдано тебе»[8], и она наконец отдалась ему, я снова разрыдалась. На сей раз это были другие слезы, сладкие, горячие и густые – это были слезы моих тринадцати лет, когда я слушала мою первую оперу, «Орфея и Эвридику», вместе с матерью и видела, как она несколько раз вздрогнула из-за Орфеева голоса кастрата.
И тогда я попросила Оливье заняться со мной любовью. Он взял меня грубо. Был скорым – неловкий подросток. Потом он извинился.
– Ты меня напугала.
Эта его грубость вспоминается мне сейчас. Тот момент, когда я была оцарапана, но следы проступили не сразу.
Вспоминаются мне и другие мои слезы.
Мне двадцать лет, Оливье двадцать четыре.
Совсем недавно он сказал мне эти красивости, от которых падают девичьи сердца, и сорвал меня, как букет – несколько бледных цветов, еще не совсем распустившихся.
От стыдливости еще напряжена моя кожа, когда его губы касаются ее. Я не открываю глаз. Мои руки несмелы, и он направляет их. Я узнаю пористость кожи, холод содроганий, горячее короткое дыхание, соль на шее, на затылке, на груди, и иной раз запахи, от которых кружится голова.
Но в этот вечер его лицо низко у моего лона, а его руки крепко держат мои ягодицы, ногти ранят, и вдруг он приподнимает меня и подносит ко рту, как полный до краев стакан вина. Он раскрывает меня и пьет, язык ныряет глубоко, зубы впиваются в мою плоть, мне больно, я с силой отталкиваю его, но его голова становится тяжелее, жесты настойчивее, мои пальцы вцепляются ему в волосы, тянут, отпихивают, но он противится, не слышит меня, не слушает, не желает знать, что я этого не хочу, и продолжает, хищник, каннибал; и тогда всплывают образы, которых я не люблю, они не похожи на нас, они не мы, это не я, не я это тело, взрезанное, съеденное, не со мной он это делает, но с женским лоном, все равно с каким, все равно с кем; это мое первое унижение, рана, которую не зарубцует время, я была мясом у него во рту, все равно каким, все равно кем.
Мои первые слезы с мужем пролились в тот день.
Ища корни моих слабостей, я с горечью понимаю, что наши страдания никогда не бывают глубоко зарыты, а наши тела – достаточно велики, чтобы похоронить в них все наши боли.
Муки совести – или нравственная деликатность.
Бросить моих детей. Сломать их молодые жизни. Нанести удар Манон, нашей старшей дочери. Предать моего мужа. Разочаровать наших друзей. Заставить обезуметь от горя мою лучшую подругу. Уморить мать медленной смертью. Бежать, как преступница. Стать, в свою очередь, уличной. Эгоизм, эгоизм, эгоизм.
Теперь я должна была вернуться в наш дом. Принять ледяной душ. Забыть его взгляд. Оттереть места на моем теле, которых он касался, с тех пор как мы смотрели друг на друга. Больше не ходить на улицу Бетюн. Не сесть рядом с ним, никогда, не сказать ему однажды, что мне хотелось бы узнать, каков его голос, что я готова к этому. Не услышать, как он называет мне свое имя, рассказывает о своей жизни, когда я была бы так близко к нему, что ощутила бы биение его сердца, кипение крови в его жилах.
Я, наверно, должна была признаться в моем желании Оливье, попросить его помочь мне нейтрализовать этот яд, попытаться его растворить в благости наших будней, уюте нашего брака, попросить у него прощения.
Мне бы следовало биться за то, чтобы эта надвигающаяся гроза не разразилась, чтобы грозные молнии не разрушили то, чем мы были тогда.
Счастливую семью.
Я помню, как учила меня мать: желание приходит с познанием другого, и это познание, Эмманюэль, ведет к любви.
Для нее любовь – вещь разумная, даже выстроенная, ведь она прочерчивает путь целой жизни, от размеров дивана до места в постели, количества детей, способности закрывать глаза (как официанты в пивной). Со временем, вообще-то довольно скоро, я решила, что эта вера придумана для тех, кому приходится довольствоваться любовью посредственной, мелкими негорючими желаниями.
Матери учат нас терпению, этому вежливому кузену аскезы, потому что они знают, что между желанием и любовью есть ложь и капитуляции. Желание не вместит целую жизнь, говорила она мне.
– Любовь тоже, отвечала я ей. Я верю в первый взгляд, мама. Верю в первое впечатление. Верю в язык тела. В язык глаз. В головокружение. В молнию.
– То, во что ты веришь, моя девочка, приводит к горю.
Ну и вот.
«Трава на лужайке стала для козы с тех пор невкусной. Она затосковала. Бока у нее ввалились, молока стало мало. Больно было видеть, как натягивает она веревку и тянется к горам, жадно раздувая ноздри. «Ме-э», – грустно жаловалась она».
Итальянская церковь. Даже сицилийская. В самом конце длинной прямой дороги. По обеим сторонам дороги поля. А в полях поденщики за работой. Когда начинается сцена, звонят колокола, двери церкви распахиваются, и выходят новобрачные. Сыплется рис. Летят букеты. Смех. Поцелуи.
Новобрачные садятся в большой автомобиль – и вот он уже едет на скорости человека, идущего под полуденным солнцем, вдоль полей. Поденщики поднимают головы. Некоторые здороваются. Другие пользуются случаем, чтобы утереть лицо, выпить глоток воды или вина. Чета улыбается, посылает воздушные поцелуи, а она еще бросает лепестки. Внезапно поодаль, среди колосьев, очень красивое лицо молодой светловолосой женщины оборачивается к машине. Она смотрит на новобрачного, а новобрачный на нее. Это неописуемый взгляд. Огонь. Конец света.
И зритель понимает одновременно с ним.
Что это она.
Девушка с полей.
Любовь его жизни.
Преподаватель, который вел во втором классе факультатив по кино, куда я ходила, улыбнулся, читая придуманный мной сценарий короткометражки, и, сделав несколько замечаний, заключил: Эмма, вы путаете любовь и желание; он классифицировал меня как трагика. Класс засмеялся. Я покраснела.
Но я всегда верила в молнию.
Я прихожу туда почти каждый полдень, и почти каждый полдень он там. С друзьями, коллегами из офиса – не знаю. Иногда один – все чаще, по правде сказать. Он садится теперь так, чтобы можно было наблюдать за мной, пока я обедаю у стойки. От его ямочек на лице чудится улыбка, даже когда он не улыбается.
Наши взгляды все время встречаются, сталкиваются, схлестываются.
Его – пронзают меня порой, и это ощущение волнует, сбивая с дыхания.
Мои – ласкают, ищут нежности и соли на его коже.
Мы еще не смеем приблизиться друг к другу.
Когда он смотрит на меня, я слышу свое сердце, как слышала сердца моих детей на эхографии, это неотвязный звук, барабанный бой, перекрывающий все, грозный и радостный одновременно.
Он смотрит на меня, и мне кажется, что нет больше моего изуродованного беременностями живота, исчезли растяжки; мне кажется, что нет больше первых седых волос, морщинок, кругов под глазами, подозрительного цвета родинок, а есть идеальная кожа, чистая, новенькая и нагая, совершенно нагая, мне кажется, что я снова стала девушкой лет шестнадцати, девушкой, да, в том возрасте, когда еще не боишься прыжка в пустоту, потому что веришь, еще на несколько лет веришь в удачу, в ангелов и в любовь.
Он смотрит на меня, и я стою, нагая, посреди мира.
Покидая пивную, я чувствую его глаза у себя на шее, на спине, на пояснице. Два раскаленных уголька ложатся на мое тело по мере его желания, два ожога медленно пожирают меня еще долго, когда я возвращаюсь домой, когда целую детей, когда ложусь рядом с мужем.
И в ночной тишине я спрашиваю себя, какими будут его первые слова.
Мне вспоминается песня о безумном желании рабыни из гарема.
Она хотела быть немой и почти глухой, чтобы ее господин убаюкал ее словами: «Слова как море плавны, текучи, / Слова как море бурны, могучи. / Слова, прикинувшись кривыми зеркалами, / Полны любви или горькой печали»[9].
Теперь, когда все кончено, я понимаю это желание ползти.
Иногда я все еще ползу к нему.
Софи.
Софи – моя абсолютная подруга. Абсолютная: без границ и пределов. С ней убеги в Париж каждый месяц, Синематека – Маккендрик, Кавалье, Дзампа, Ланг, Сарафян, – Орсе и Картье, блошиный рынок Поль-Берт в Клиньянкуре. С ней тонны книг. С ней иногда неистовство опер, легкость балетов.
С ней мой шалый смех и все мои секреты.
Софи знает. Она знает, как я искренна, знает, как глубоки мои озера и как рвется с привязи моя душа. Как я улетаю, когда плохо кончают героини моих любимых опер – Чио-Чио-сан, Мими, Русалка.
Знает она и то, как меня заносит.
– Но на этот раз, – сказала она, – занесло тебя круто. Даже очень круто. Излагаю вкратце. Ты задвинулась на мужике, который вытер рот в ресторане, в чем, кстати сказать, нет ничего такого уж исключительного, это говорит только о том, что он хорошо воспитан. Ты видишь его каждый день или почти. Больше трех недель ни единого слова, только взгляды кокера, глазки в угол – на нос – на предмет, улыбки с румянцем. Ты танцуешь на тротуаре, скоро запоешь Греко[10]. Пройдет немного времени, и ты сядешь за столик рядом с его. Вы впервые заговорите, если только этот тип не немой. Ты не посмеешь поднять на него глаза. Он, полагаю, тоже. Женатик, понятное дело. От его голоса, каким бы он ни был, у тебя побегут мурашки. Ты сравнишь его с голосом Сами Фрея. Мориса Роне. С голосами, у которых есть плоть. Вот тебе и гусиная кожа, моя гусочка. А пока ты звонишь мне. Губки бантиком: да что это со мной, моя Софи? Раздрай, вот что. И вот она я. Как всегда. Скажи, кстати, спасибо лучшей подружке. Вот она я и вот она ты, здесь, передо мной, прекрати улыбаться, у тебя идиотский вид, как в шестнадцать лет, когда ты вела девчачий дневник, да-да, девчачий, ты не забыла, что была по уши влюблена в Жан-Кристофа Тана, чернявого красавчика, который умел играть только «Запретные игры» и «Голубой дом» на своей гитаре, очуметь, мы больше не могли, мы посылали ему партитуры Битлов и Джанго Рейнхардта, – молчи, ты не забыла, что хотела умереть, потому что он на тебя не смотрел, и у тебя из-за этого высыпали прыщи по всему лицу, а теперь, пусть и без прыщей, хотя ты их заслужила, я снова вижу мою дебильную подружку, даже мегадебильную. (Она немного помолчала и продолжала серьезнее.) Ты же не бросишь Оливье из-за этого. Не бросишь твоих детей. Твою жизнь. После всего, что вы вместе пережили. Его болезни. Вашего огромного мужества, его и твоего. Если у тебя сорвало резьбу, я могу увезти тебя на несколько дней в Мадрид. Будем пить «Баккарди» с naranja y ron[11], ты поцелуешь двух-трех танцоров фламенко, если захочешь, и главное, главное, ты оставишь там твою дебильность, мы вернемся, и ты водворишься в твое чудесное семейство. Я возьму еще кофе, тебе заказать? И для начала убери-ка с лица эту улыбку дурочки. Пожалуйста. Два кофе, мсье.
Абсолютная.
И тогда я изложила ей теорию пятна – мою метафору желания.
Поначалу пятнышко крошечное, маленькая, едва заметная точка в неподобающем месте – в точности как капля томатного соуса на белой рубашке, неизбежная, ровнехонько там, где сердце. Желание – это то же пятно, появляющееся там, где всего больнее. И чем больше пытаешься его вывести, чем больше трешь, тем больше пятно разрастается. Оно становится наваждением, всем видным и, в конечном счете, несводимым. Становится частью нас. Сопротивляясь, лишь усиливаешь желание. Оно овладевает нами.
На выдохе Софи назвала меня сумасшедшей.
На выдохе я ответила ей – да, я сумасшедшая, и сама этому улыбнулась.
Мне вспомнился старый фильм ужасов, который мы видели вместе в ту пору, когда мальчики только об этом и говорили в лицее: «Вторжение расхитителей гробниц». Она посмотрела на меня с глупым видом, и я напомнила ей об этих нечистях, которые вселялись во всех жителей городка и делали их существами, внезапно не принадлежащими себе.
– Это и есть настоящее желание, Софи, желание с большой буквы. Когда больше не принадлежишь себе и остаешься счастливой.
Она повторила, что я сумасшедшая.
– Ты, вероятно, путаешь сумасшедшую и влюбленную, моя Софи.
Она вспылила. Я эгоистка. Капризная. Неразумная. Худшая из матерей. Самая ненадежная подруга на свете. Короче, колоссальное разочарование. Погибель. Потом она успокоилась.
– У меня ничего не получается с мужчинами, – сказала она. – Три замужества – и я снова одна. Но ты и Оливье – это, это. – Она искала слова. – Это прекрасно. Вы выжили вместе. Вот. Вам все завидуют, пусть даже продавец машин – это, честно говоря, не моя чашка чаю, не о чем поговорить вечерами, но речь не о том; вы вдвоем делаете прекрасным представление о чете, о семье. Ты не можешь разрушить все это, Эмма.
Это удивительно порой, какие жизни приписывают вам другие. Как они рассказывают себе вашу историю.
Два слова о вине.
Когда мы начали встречаться, Оливье любил назначать мне свидания в барах отелей, это куда шикарней, чем кафешки, говорил он, и потом там подают тонкие, редкие вина, а не кислятину из бистро. Мы бывали тогда в барах «Эрмитаж Гантуа», «Куван де Миним», и он угощал меня шато-мак-карти, шоре-ле-боном, алокс-кортоном и многими другими, каждый раз прося их ему описать. Мне был незнаком этот словарь, и однажды вечером, когда крепкое корна навеяло мне воспоминания о земле, о шорохе гальки, я сказала ему, покатав вино во рту, что в нем есть копыто, ляжка и даже, может быть, немного шкура, толстая кожа, жесткая шерсть; он рассмеялся, потом погладил меня по лицу, рука у него была теплая, ты такая удивительная, Эмма, такая настоящая, и с этого вечера в кафе-баре отеля «Кларанс» мы выработали между собой свою терминологию вин, выражавшую одновременно наше нетерпение, наши аппетиты: у него аромат простыней, отдушка пота внизу поясницы, нотка поцелуя, запах лона, букет разврата, пощипывание сорванного платья, и мы уходили, хмельные, заниматься любовью, отведывать жгучие вкусы нашей кожи.
Потом время сделало свое дело, слова стали точнее, а желания спокойнее, и тогда я узнала, что «корна» по-кельтски означает «сожженная земля», что у этого вина очень темный красный цвет с фиолетовыми отсветами, почти потемки, что оно одно из самых крепких во Франции, что оно обладает ароматом черных ягод с пряным и лакричным послевкусием, но в нем нет ни копыта, ни ляжки, ни шкуры с жесткой шерстью, и наша чета стала походить на другие и растворяться в словаре будничного мира.
«Дядюшка Сеген видел, что с козочкой что-то неладно, но не мог взять в толк, какая случилась с ней беда».
Когда в один из дней мой муж встретился со мной в «Пивной Андре», чтобы пообедать с изыском: панели из мореного дуба, изящная плитка на полу, белые скатерти, тяжелое столовое серебро, королевские креветки на гриле с анисом под бокал пагю-люмини 2011 года из дома Луи Шеза – в нем есть густота, сказал Оливье, копыто и ляжка, добавила я, и он улыбнулся с мимолетной ностальгией, – я села так, чтобы мужчина меня видел, чтобы он продолжал меня желать.
В этот день, отложив нож и вилку, муж сказал, что находит меня очень красивой сегодня, и поблагодарил меня за это.
Мой внезапный стыд.
Я выронила вилку, как раскаленное железо, и она упала на плиточный пол с чистым звоном, я оттолкнула тарелку и сказала: Оливье, уведи меня отсюда, мне что-то неважно, что-то совсем нехорошо, и тогда он поспешно расплатился по счету; подожди меня, я сбегаю за машиной, я сейчас, я быстро, его голос выдавал страх, растерянность и ужасающую красоту мужского горя; я осталась на несколько минут одна, а тот смотрел на меня, встревоженный, его светлые глаза вопрошали, но я опустила голову, опустила веки, я задыхалась, кожа моя горела, и это был стыд, что я предаю Оливье, стыд, что опускаюсь до этой дурацкой игры, глазки, соблазн, головокружение, восхищение, не все было идеально в нашей жизни, но этого она не заслуживала, нет, не заслуживала моей низости, было еще столько любви, столько возможностей, столько восторгов, и вдруг дверь пивной снова открылась, резко распахнулась, свежий воздух хлестнул мою бледность, ущипнул мои щеки, Оливье обнял меня, вывел на улицу, усадил в машину и быстро поехал к нам, в белый дом на берегу залива, в дом без собаки, без желтой, без голубой, со старой яблоней во дворе, низко опустившей гладкие ветви, с книгами по искусству на стеклянном столике в гостиной и с тремя детьми, тремя счастливыми детьми, он ехал быстро, спрашивая, что со мной, моя бледность пугала его, и испуг этот был детским и трогательным, и я положила руку ему на колено, чтобы успокоить нас обоих, и его вздох был теплым и хриплым, вздох успокоенного мужчины, и тогда я почувствовала себя измазанной дегтем и вывалянной в грязи, я больше не узнавала себя, каким ничтожеством я стала, способным на такую низость, лягушкой, бросающей свою икру, самкой богомола, грязью, потоком грязи, ничтожеством, и это еще мягко сказано, и меня вырвало в прекрасной новенькой машине.
Предчувствие.
Манон только что закончила чтение короткого романа, героиня которого, Натали Вуд[12], тонет, упав с яхты, на глазах у своего мужа и любовника.
Почему у нее было столько приключений, мама. Почему она дважды выходила замуж за Роберта Вагнера. Почему те, кто любит вас, могут дать вам утонуть. И смотреть, как вы тонете. Может быть, даже столкнуть вас в воду. Значит ли это, что одной любви недостаточно, чтобы заполнить всю жизнь. Что когда вас только двое, становится грустно. Или злобно. У тебя было много парней до папы. Почему ты выбрала именно его. Хотелось ли тебе уже его покинуть. Почему покидают кого-то. Почему горе может взять верх.
Моя малышка шестнадцати лет от роду. Уже задававшая взрослые вопросы.
Неразрешимые вопросы, корень романов, а их неразрешимость – корень горестей.
Я просто взяла ее руки в свои. Поцеловала их. И сказала ей, что каждый вопрос несет в себе ответ. Что есть столько же правд, сколько людей на земле. Что я никогда не перестану ее любить, что бы ни случилось.
Она вздохнула. Сказала, что ответы мои старушечьи. Что это фигня. Недостойная матери.
Я скоро дам тебе все мои ответы, Манон.
Мы всегда пытаемся понять, почему все рушится. Вот только, осознавая это, мы уже по ту сторону.
– Теперь я хотела бы услышать ваш голос. Я готова.
Он обедал один в этот день. Когда принесли счет, заказал еще кофе. Эспрессо. Столик рядом с его как раз освободился, и тогда я покинула стойку, у которой обычно обедала, и села подле него на темный диванчик. Меньше метра теперь разделяло нас. Мы оба смотрели прямо перед собой. Стало ли нам вдруг страшно? Быть так близко друг к другу. Иметь возможность наконец друг друга коснуться. Почувствовать. Ощутить. Реальный запах. Духи. Тонкость пальцев. Элегантность одежды. Мы были как два бегуна, каждый на своей дорожке, глядящие на что-то вдали.
На цель.
Пришел официант убрать столик передо мной. Принял у меня заказ. Я дождалась, когда он принесет его, прежде чем решилась заговорить, и теперь я знаю – мой незнакомец ждал, что начну я. Первая фраза всегда самая трудная. Как в книге.
Я отпила глоток перье и сказала совсем тихо, продолжая смотреть на меню в витрине в нескольких метрах от нас:
– Теперь я хотела бы услышать ваш голос. Я готова.
– Меня зовут Александр. Я женат. Детей нет. И вот уже три недели я думаю о вас.
Мне нравится его голос – голос актера, своеобразный и теплый. Нравится его чуть замедленная речь. Женственные движения рук, когда он говорит.
Мне многое нравится, уже давно.
(Есть вещи, которые нельзя рассказать в прошедшем времени. Я говорю мне нравится, потому что это позволяет мне еще быть с ним, беззаботной, в том времени нашего первого разговора, растянуть его навеки; это позволяет мне быть снова полной надежд, на пороге новой жизни – настоящее есть благодать. Теперь, когда настал рассвет, теперь, когда бледная полоса света появилась на краю неба и с фермы донесся хриплый крик петуха, спряжение возвращает меня туда, в мое смятение, снова вливает его в мои вены, как алкоголь, от которого хочется кружиться.)
– Вот уже три недели я тоже очень взволнована. Выходя отсюда, я танцую на тротуаре, и люди смеются. Я замужем.
– И у вас есть дети.
– Трое.
– Трое.
– От одного отца.
– Я почти потерял аппетит.
– Я заметила. И вы пьете больше кофе.
– Когда вы не пришли в прошлую среду…
– Меня задержали в магазине, был срочный заказ…
– …мне было нехорошо. Я не мог ничего есть. Боялся, что вы больше не вернетесь.
– Я вернулась.
– Я искал бы вас.
– Я бы вернулась.
– Я обошел бы все рестораны в час обеда, все кафе. А если бы не нашел вас, пустил бы по следу детектива. Нет, десять. Я подмазал бы всех официантов, всех кассирш в окрестных магазинах и последних участковых полицейских.
Он меня смешит.
Я чувствую себя красивой, когда смеюсь.
– И вы описали бы меня как сумасшедшую, которая каждый день приходит подсматривать, даже шпионить за женатым мужчиной, обедающим с друзьями или коллегами.
– С коллегами. Я описал бы вас как очень красивую женщину с каштановыми волосами, светлыми глазами цвета морской воды, лет под сорок, чуть меньше, с видом немного грустным, меланхоличным, серьезным, волнующим меня до глубины души. Я добавил бы, что вы, вероятно, верная жена, немного одинокая, раз вам не с кем пообедать.
– Легко. Отыскали бы, вероятно, две или три тысячи женщин, соответствующих этому описанию.
– Но вы были бы среди них.
– Возможно. Наверно. Вы нашли бы меня. И что бы вы сказали?
– Ничего сверх того, в чем наши взгляды и наше молчание признаются друг другу вот уже три недели.
– Я смущена, Александр. Я верная жена, и все же я думаю о вас. Мне нравится, как ваши глаза жгут мою спину, когда я ухожу отсюда.
– Мне нравятся фразы, которые я читаю в ваших глазах.
– Мне кажется, что вы меня уже знаете. Иногда я чувствую себя голой. Это приятное чувство, но и очень тягостное.
Хорошо, что мы не смотрим друг на друга и он не видит, как зарделось мое лицо.
– Я сознаю все, чего мне не хватает, когда вы наблюдаете за мной.
– Я не ищу приключений.
– Я тоже не ищу приключений.
Мое сердце слегка заходится. Я ищу воздуха в самой глубине своего существа:
– Надо ли переживать что-то, когда так прекрасно просто об этом мечтать?
Теперь улыбается он:
– Пазолини в «Декамероне». Он играет ученика Джотто, который в конце фильма спрашивает себя, зачем создавать произведения искусства, когда так прекрасно просто о них мечтать.
– Это не ответ на вопрос. Это говорит только о том, что у вас хорошая память.
– Это печальный вопрос.
– Печальным будет ответ, Александр. У вас красивый рот.
– У вас красивая улыбка.
Я спохватываюсь:
– Извините меня.
– За что же?
– За рот. Это слишком интимно.
– Это лестно. И мы с вами уже близки в каком-то смысле.
– Да.
– Я думаю, нам обоим этого хочется, но мы не должны смотреть друг на друга.
– Ни в коем случае не должны. Не с такого близкого расстояния. Это было бы очень опасно.
– Да, с тех пор как вы сюда сели, я смотрю на входную дверь вон там. Я знаю ее наизусть. Она открывается изнутри, когда ее толкают, и снаружи, когда ее…
– Я смотрю на обратную сторону меню на витрине. Это довольно скучно.
Официант пришел убрать с наших столов. Пивная опустела.
– Теперь, я думаю, пора вставать. Каждому в свою очередь. Вернуться к нашей работе, к нашим коллегам. А вечером вернуться домой.
– Домой (Я опускаю глаза.) Страдать. Лгать. Мечтать.
– Я буду думать о вас.
– Я думаю о вас вечером и ночью тоже.
– Я теперь не могу уснуть.
– Я знаю.
– Мне холодно ночами.
Я в том же состоянии, как в первый раз, когда я услышала дуэт из «Тристана и Изольды». Я в аду и в раю. Моя рука горит, прикоснувшись к его руке. Он спрашивает:
– Что с нами происходит?
– То, чего мы искали, я полагаю.
– Вы нашли?
– Я думаю.
– Это вас пугает?
– Три недели назад – нет. Теперь – да.
– Молния может ударить дважды в одно и то же место.
– Да. Это-то и ужасно.
– Так я теперь встану. И уйду.
– Я буду смотреть, как вы уходите, Александр. Буду смотреть на вашу спину.
– Я попытаюсь спиной сказать вам «до завтра».
– Мои глаза попросят вас остаться.
– Я здесь для вас.
Мне бы хотелось задержать его, продлить эту легкую благость, переплести наши пальцы, воспламенив их до пепла. Мне бы хотелось, чтобы было возможно о чем-то только мечтать, но ветер не запечатлевает ни ласки, ни укусы на коже, плоть ничего не весит, если она не давит нас, не душит, не наполняет; в эту минуту я предчувствую жестокий рассвет, еще далекий, бледный, я уже предчувствую конец, рождающийся в тот момент, когда все начинается. Уже. Как в письме Альфонса Доде Пьеру Гренгуару, в этой горькой побасенке, где жестокий рассвет приходит так быстро, где последняя фраза сметает все надежды.
«Тут волк набросился на козочку и съел ее».
Спрашивая себя, почему мы все так любим бросаться к волку в пасть, я замечаю, что сама подставляю голову, сердце, как будто для того, чтобы легче было меня съесть.
– Завтра я скажу вам мое имя, Александр. Завтра я отвечу вам – да.
– Тогда я постараюсь не промахнуться с вопросом.
Я ушла с ним в тот день, легкая, на все готовая, и я осталась там, тяжелая, неподвижная, с головой, полной звука его голоса. Гусиная кожа, моя гусочка, как насмехалась надо мной моя подруга Софи несколько дней назад.
Я осталась там. Я не открыла магазин после обеда.
Я осталась там, одна, в этой занятной, туманной поре, в пивной после обеденного залпа и до лености вечернего чая. Официанты вытирали столы. Уборщик подметал пол. Потом они собрались у барной стойки. Подсчитали чаевые. Разложили по кучкам монеты, несколько банкнот. Поделив добычу, посмотрели на свои ладони, как читают линию удачи. Вышли на улицу покурить. Смеялись.
Я осталась там. Одна.
С его голосом.
Тепло, исходившее от его тела, еще хранил диванчик. Слабый запах лакрицы и табака не выветрился после его ухода. Я снова видела танец его изящных пальцев, которые трогали этот стол, эту чашку кофе из толстого фаянса, которые тронут однажды мою шею, мой затылок, пробегутся по моей спине, по груди, но так мимолетно.
Я осталась одна с нашими первыми словами, одновременно банальными и впечатляющими, и со всеми другими тоже – словами, скрытыми между слов, уже раскрывавшими наш голод, нашу дерзость и кое-какие приятные неясности.
Я снова вижу себя одну в тот день.
Я вижу себя, наблюдающую, как он поднимается, расправляет свою долговязую фигуру, – другая женщина там, в пивной, тоже смотрела на него, и я почувствовала себя гордой, избранной, единственной, – я слышу, как снова заходится мое сердце.
Я помню его взмокшие руки, помню теплую влагу, вытекавшую из моего лона, мне хотелось, чтобы он вернулся, бросился ко мне, как разъяренный бык, прижал к себе, и поцеловал, и погрузил бы свой язык в мой рот, и достал до самого сердца, но и хорошо было, что он не вернулся, хорошо было, что это ожидание длилось, затягивалось, хорошо, что он оставил меня там, почти бросил, еще одну, на время, на этой очень тонкой плотине, которая еще держалась, этой плотине, отделяющей покой от освобождения.
Я танцевала на краю пропасти.
Не страх упасть отрастил крылья, нет, – падение. Ее падение, внезапно давшее Беляночке энергию, чтобы с удвоенной силой пустить в ход рога, когда одна за другой гасли звезды. Мое падение, которое, должно быть, было мне на роду написано с первого дня, до Оливье, до детей. Быть может, это их любовь заставила меня его желать, привела к нему. Мне было стыдно, и одновременно я сгорала.
– Вам нехорошо, мадам? – вдруг спросила меня официантка. – Не хотите взбодриться? У нас есть отличная грушевая, «Гюйо», экологически чистая.
– Спасибо.
Я была изнурена желанием.
Я изнурена желанием, пишет Дюрас[13].
Моя подруга Софи была права – она всегда права.
Я перешла на Греко.
Выходя из пивной с запахом груши на губах – острым, как первый поцелуй, – я пела «Разденьте меня», пела «Красивый малыш», пела «Ускользающую любовь».
На тротуаре пожилой мужчина предложил мне руку. Я дала ему свою. Он закружил меня. Фигура вальса. Тур направо. Шесть па. Раз-два-три. Четыре-пять-шесть. Он засмеялся. Сказал: спасибо, мадемуазель, потом выпустил мою руку, и она улетела к Александру, легла на его рот, и его губы попробовали на вкус мои пальцы.
Когда я пришла домой, Манон была в истерике. Она звонила в магазин как минимум десять раз. Телефон ее отца с полудня был недоступен. Она хотела попросить у нас разрешения поехать на уик-энд к морю со своей подругой Орели Коэн; теперь было слишком поздно, она уехала, из-за вас я проведу дерьмовый уик-энд, и вдобавок в холодильнике пусто, в каком паршивом доме я живу, все паршиво! Я попыталась обнять мою девочку, она отталкивала меня, потом смирилась. Наши сердца бились друг о друга. Мои губы легли на ее темные волосы и ощутили их мягкость. От них пахло миндалем и чуть-чуть светлым табаком. Я шептала слова, которых она не могла расслышать. Ее руки сомкнулись у меня за спиной. Было хорошо. Потом, успокоившись, она спросила шепотом, можно ли заказать пиццы и посмотреть вместе фильм сегодня вечером, все впятером, как раньше. Как раньше. Предчувствовала ли она, что очень скоро что-то будет не как раньше или уже было?
Я согласилась на пиццы, согласилась на фильм.
Кальцоне. Две маргариты. С грибами. И гавайская. «Билли Эллиот», сто десять минут счастья. Как раньше.
Позже, в постели, Оливье захотел заняться со мной любовью.
«Все они пропадали у него одинаковым образом: в одно прекрасное утро обрывали веревку, убегали в горы, и там их съедал волк. Ни ласка хозяина, ни страх перед волком, ничто не могло их удержать. Козы были, видно, своенравные, им во что бы то ни стало хотелось на простор, на волю».
Ночью я смотрю на тебя и вижу твою спину, огромную и голую.
Я вижу волны возможных ласк. Тонкость твоих пальцев, их тревожащие обещания.
Я чувствую ветер, толкающий нас, темные запахи, запахи кофе, смородины и слышу твой мужской смех, низкий и глубокий.
Ночью я согреваюсь теплом твоих губ.
Я вижу мурашки на моей коже, когда я вижу тебя. Вижу холод, овладевший мной. Вижу мой голод. Я чувствую мои ребра и мои кости. Ощущаю мои ужасающие пустоты.
Ночью я чувствую, чем мое желание сделало меня.
Сумасшедшей.
Пропащей женщиной.
Моя мать.
Я уже говорила: она щиплет за руки моих детей каждый раз, когда их видит, чтобы убедиться, что они настоящие.
Она хотела десять детей, а родила одну меня. Она долго была на меня сердита, что я не позволила ей еще девять. Вскоре после моего рождения ей поставили диагноз – эндометриоз, который привел к вторичному бесплодию, и с ним настал конец ее мечтам о большой семье, шумном доме, запахе шоколада по утрам; болезнь унесла мечты о десяти днях рождения в год, о детских в беспорядке, о ваннах на двоих, на троих, о переливающейся воде и заливистом смехе, о ссорах и радостных примирениях, о детях, переплетенных – не распутать, как клубки шерсти.
О ребенке, потерявшем родителей, говорят, что он сирота. О мужчине, потерявшем жену, – вдовец. Но есть ли слово для матери, не родившей детей, о которых мечтала?
Можно ли исцелить то, что нельзя назвать?
Это я невольно лишила мать ее идеальной жизни, и, отнюдь не дав мне вдесятеро больше любви, она сохранила ее в себе. Погребла. Любовь, однако, прорывалась с рождением каждого из моих детей, и когда я решила, что трех достаточно, она назвала меня эгоисткой – если точнее, употребила слово «мелочная». Отношения наши, однако, остались вежливыми, дистанцированными. У меня было с ней достойное детство. Она не пропускала ни одного моего дня рождения – еще и сегодня. И сколько я себя помню, всегда читала мне истории на ночь, привила вкус к книгам и к героиням. Зная ее, можно было предположить, что она сделает ставку на женщин добрых и благоразумных, наивных и чистых, но нет, она читала мне прекрасную и жуткую сказку про Беляночку и огромного волка, про инженю Клодину, детище Колетт, открывала мне глаза на опасные и упоительные шалости Лили Барт у Эдит Уортон, потчевала меня ложью и восторгами «Мадам де…» Луизы де Вильморен, и, сама того не зная, если только она не была более авантюрного склада, чем я думала, чем думали мы все, она уже тогда заронила в меня эти чувства, которые однажды меня погубят, эти шквалы, эту тягу дать волю неистовству желания и все потерять за миг эфемерной вечности. Неужели моя мать воспитала меня для познания головокружений и грез, в которых сама себе отказала? Неужели она хотела впрыснуть в меня этот яд плоти в наказание за то, что ее плоть я сделала бесплодной? Или, наоборот, пыталась открыть мне какие-то дороги свободы, ибо спасение порой – в неповиновении?
Она научила меня прямо сидеть за столом, примерно вести себя в обществе, не разжигать похоть мужчин. Подростком она одевала меня в классические наряды, избегая смелых, прикрывая мое красивое тело допотопной упаковкой. Ей не нравились мои первые флирты. Она находила их бесстыдными, или корыстными, или такими банальными. Зато она сразу полюбила Оливье – у него, будущего блестящего коммерсанта, был дар применять свои чары в любой ситуации; ей понравились его манеры, то, как он проявлял интерес к ней, как слушал ее и, когда она говорила о вещах, которых он не знал – Джотто, Ромберге или вышивке гладью, – кивал головой почти благоговейно, как примерный сын; ей понравились его мечты – он еще не был директором автосалона, нет, он рассказывал ей о своей стажировке в фармацевтических лабораториях Пьера Фабра, о своем желании работать для улучшения жизни людей, гм, гм; она увидела в нем идеального зятя и дала ему свое благословение, когда он еще ни о чем меня не просил.
С годами – с этими апатичными, неподвижными, затерянными в гостиной годами, проходившими в ожидании рыцаря, который никогда не придет, – панцирь моей матери слегка растрескался. Более легкие слова пополнили ее культурный лексикон. Она несколько раз сменила прическу, строгое каре под Мирей Матье на виртуозную завивку под Фэрру Фосетт, красилась в новые цвета, весьма лестные. Смех ее взлетал теперь выше, хотя еще оставался коротким. И однажды она обняла меня и сказала: в конечном счете, Эмманюэль, я не разочарована, что ты моя дочь. В тот день, само собой, я расплакалась. В тот день я простила ей мое холодное детство – потому что надо, чтобы выжить, рано или поздно прийти к согласию с теми, кто сделает вас сиротой и заставит страдать. Потом она вернулась к бриджу. Организовала с несколькими подругами маленький клуб; дважды в месяц они обсуждали допоздна (в компании маленьких макарони с лакрицей и розой) прелестные книги Гавальда, литературное изящество Рюффена, завораживающий талант Касишке и Оутс. Еще она стала чаще приезжать в Бондю. Дети ее обожали. С Луи она смотрела сериалы «Бродчерч» и «Настоящий детектив». Была в курсе выхода через два года «Звездных войн VII». Помогала Леа по французскому, Манон по математике, а мне на кухне, где по-прежнему считала меня отсталой (мне никогда не удавалось суфле). Она так и не оправилась от смерти отца, которую рассматривала как предательство: муж не должен покидать свою жену, повторяла она. А если уйдет жена? – спросила я однажды, когда мы готовили крем-брюле с цикорием и карамель из сахара-сырца (один из любимых десертов Оливье – конечно же).
– А если уйдет жена?
Тогда она посмотрела на меня с видом, которого я за ней не знала, видом трагической актрисы, и прошептала мне:
– Это совсем другая история, Эмманюэль.
И я угадала в тот день ее горе оставшейся, ее никогда не прорвавшийся гнев и никогда не утоленные аппетиты. Моя мать пожертвовала собой, она предпочла благоразумие покоя неистовству горестей любви.
Ушла в книги, предпочтя их мужским объятиям.
Мой отец.
Я говорю о нем отдельно, потому что не помню, чтобы часто видела родителей рядом. На свадебных фотографиях, разумеется, где они улыбаются так скупо. Иногда на семейных праздниках. В машине, когда мы изредка выезжали куда-то вместе. Вечерами, в выходные она листала в гостиной книги по искусству, покуривая, слушая Ромберга, Дебюсси, Мейербера, а он запирался в своем кабинете, куда нам входить не разрешалось. (Когда-то рассказывали, что «Капитан», отец писательницы Колетт, запирался на весь день в кабинете и якобы писал роман. Он провел там годы. После его смерти не нашли ни одного исписанного листка.)
Мой отец был красив. Сумрачной красотой. Он долго работал в Механических мастерских Валансьена, рисовал станки, заменяющие руки людей. Их боли тоже. Вечерами он возвращался поздно – мы уже успевали поужинать, – и, после того как мать читала мне историю, если я еще не спала, приходил запечатлеть колючий поцелуй на моем лбу, сопровождая его порой радужными планами: как ты насчет того, чтобы пересечь Америку на автобусе этим летом или побывать в Антверпенском зоопарке, посмотреть на тигра, Эмма, настоящего тигра, – он любил их после Шерхана, единственного зверя, который в книге Киплинга не лгал, единственного, признававшего, что он нас не любит, нас, людей; это великолепный зверь, а людей он ест, мелкую добычу, мы очень мелкая добыча для тигра, Эмма, котлетка на один зуб, их осталось меньше четырех тысяч на земле, не надо медлить, моя девочка, говорил он со смесью увлеченности и испуга, все исчезает так быстро, а я хочу показать тебе страх человека, мой страх, чтобы ты нашла его прекрасным и не думала, что это трусость, быть побежденным не стыдно, и я задрожала, потому что в этот миг поняла, что он знает, как слабеет тело, как холодеет кожа, как стучат зубы, начало конца, уже, и тогда он спохватился, вместо зоопарка и тигра мы могли бы совершить восхождение на Барр-дез-Экрен[14], или лучше, не дожидаясь лета, в эту среду, да, в среду, после обеда, после уроков приходи ко мне в Мастерские, я покажу тебе станок, который будет делать цветные контактные линзы.
Но эти обещания звучали в такт с его печалью о нашей вместе загубленной жизни, они всегда откладывались на потом из-за аварии на заводе, оторванной руки, отрезанного пальца; из-за срочного, секретного проекта; из-за его горя, быть может, тоже огромного, опустошительного, которое добросовестно разъедало ему нутро, миллиметр за миллиметром, долгие годы, коварно, без боли, и когда однажды вечером он почувствовал, как острие мясницкого ножа вонзилось ему в поджелудочную железу, это был конец. Это горе было, возможно, в том, что он не любил мою мать, как хотела того она: иметь мужа предупредительного и, почему бы нет, даже назойливого, отца десяти детей, кого-то вроде капитана фон Траппа[15], внимательного, великодушного и остроумного, иметь своего собственного мужчину, способного похитить ее из гостиной, где она скучала, несмотря на книги и музыку, и увезти далеко, на остров, к лагуне цвета контактных линз, или даже не так далеко, но сюрпризом, на танцы 14 Июля, и закружить ее там, и шептать слова наглеца, слова, от которых взмокает кожа, влажнеют губы, а потом прижать ее к дереву, задрать ей юбку, как девчонке, и чтобы их обоих захлестнула эта волна, высокая и мощная, внезапно уносящая обиды, молчания, все разочарования четы, чью фантазию разъело гангреной время.
За несколько недель до смерти он попросил прощения. Но не объяснил, за что. А я – я не успела сказать ему, что не тигр испугает и заворожит меня, когда я вырасту.
Что это будет волк.
Мои братья и сестры.
Я представляла себе, что нас пять братьев и пять сестер. Я говорила с ними. Играла с ними. Любила их. Я выбрала им имена. Кристоф. Себастьен. Седрик. Арно. Жером. Стефани. Натали. Северина. Селина.
Этим я никогда ни с кем не делилась до сегодняшнего дня.
В L’Avventura[16] Анна в исполнении Леа Массари осмеливается отвергнуть своего жениха, сказав ему, что он всегда все пачкает.
Потом она исчезает.
Мне понравилось, что сценарий не объясняет нам ее исчезновения. И еще больше понравилось, что ее так и не нашли.
Само собой разумеется, в 1960 году в Каннах фильм был освистан – мужчинами.
В честь Леа Массари я назвала нашу вторую дочь.
Мне вспоминаются последние бесконечные дни моего отца. Лилль. Центр Оскар-Ламбре. Большое кирпичное здание, почти кокетливое, на безупречно подстриженной лужайке, где люди порой рыдали, уткнув растерянные лица в ладони.
Мать водила меня туда каждый день, между утренним туалетом и завтраком в одиннадцать тридцать – жалкий кусочек рыбы, пюре, компот из яблок, бутылочка минералки, – а потом однажды она почувствовала, что больше не в силах его видеть. Она простилась с ним. Она не плакала. Вот тогда-то он и сказал ей:
– Прости меня, пожалуйста.
С тех пор я ходила туда одна. Медсестры улыбались мне, а вот и наша маленькая принцесса. Они рассказывали мне байки. Ему сегодня лучше. Он хорошо поел. Он в памяти. Спрашивает о вас и о вашей маме. Однажды утром, когда он был в памяти, он взял мою руку, подышал на нее, согревая, но холодной была его рука. Он прошептал мне:
– Уйми меня.
А я тогда крепко обняла его – я не расслышала.
Мысль отпустить тех, кого любишь, несет в себе жестокость преступления.
Я знаю, что однажды буду сидеть где-то и, точно у реки, смотреть на это проплывающее желание, что изнурило меня, на этот голод по мужчине.
Я буду смотреть, как улетает этот пепел, точно крошечные клочки кожи, весело танцующие на ветру.
Я буду смотреть на эти проходящие слезы.
– Я заведую магазином детской одежды. Но теперь это уже ненадолго.
– Я журналист в «Вуа дю Нор». Раздел культуры.
– Простите, я редко читаю газеты. Иногда слушаю новости по радио.
– Я могу сказать вам, что будет сегодня, если хотите.
– Я в нетерпении.
– Певец Кали выступает сегодня вечером в «Аэронефе». Вышел прекрасный роман Изабель Отисье. Новая биография Пьера Ришара. А! И дело об отмене разрешения на строительство промышленного свиноводческого хозяйства в Ерингаме будет заслушано, да, ужасное слово, знаю, в административном суде Лилля.
– Мне не жаль, что я не включила радио сегодня утром.
Я на минуту опускаю глаза.
– Скажите, а не напишут случайно в вашей газете о мужчине и женщине, укрывшихся в пивной?
– Мне это ничего не говорит.
– О мужчине и женщине, которым не положено быть вместе, они сидят рядом во второй раз в жизни, он не отрываясь смотрит на входную дверь, а она на меню, вывешенное в витрине, потому что они все еще не смеют смотреть друг на друга с такого близкого расстояния?
– Мне это решительно ничего не говорит.
– Слухи, стало быть.
– Жаль. Я упустил сенсацию.
Его замечание вызывает у меня улыбку.
– Вы не догадываетесь, почему я чувствую себя шестнадцатилетней девчонкой?
– Не имею ни малейшего представления. Хотя, что касается меня, я чувствую, что недалеко ушел от семнадцатилетнего подростка.
– И нам хорошо.
– Сердце бьется чаще, во рту пересохло, руки покалывает.
– Нам бы надо попросить кого-нибудь написать для нас диалоги, а то это звучит жалко.
– Вы меня смущаете.
– Вы меня восхищаете.
– Я…
– Когда вы так внезапно ушли на днях, я испугался.
– Мой муж, вы, оба так близко, я была лгуньей, мне стало стыдно.
Он некоторое время молчит.
– Позже, вечером, на меня накатила хандра. Такой хандры не случалось со мной с отрочества. Это сладко. Это очень своеобразный хмель, глубокое волнение, довольно-таки меланхоличное. Мне было одновременно хорошо и скверно.
– Мне хочется почувствовать биение вашего сердца.
– Приблизьтесь.
– Я еще не смею.
– А я могу приблизиться. Я нечаянно уроню салфетку, наклонюсь, чтобы ее поднять, и мы окажемся совсем близко.
– Меня зовут Эмманюэль. Но все говорят Эмма. Кроме моей матери.
Он повторяет мое имя, словно пробуя его на вкус.
– Эмманюэль.
Он улыбается.
– Это имя означает «благая весть».
– Оно означает также «с нами Бог».
Я чувствую, как расцветают розы на моих щеках, когда я добавляю:
– Хотя в эту минуту с нами скорее дьявол.
– Желание, вы хотите сказать.
– Желание, волнение, тяга, страх, укусы, вода, жар, холод, головокружение, упоение, искушение.
Его ладонь легла на диванчик.
Я чувствую его пальцы в нескольких миллиметрах от моих. Мне кажется, что, если я упаду, он подхватит меня. Я больше не боюсь. Я хочу падения. Я думаю: толкните меня. Я думаю: подхватите меня. Возьмите меня. Примите меня.
Мой лоб горит.
Я касаюсь его руки, его пальцы мягкие, теплые и не дрожат. Я пододвигаю ее к себе по диванчику, потом накрываю краем скатерти, падающим на колени, и скатерть становится простыней, а диванчик постелью; его пальцы расслабляются, оживают, точно змейки, касаются моего бедра, колышутся, зыбкие и горячие, пробегают по моей внезапно гусиной коже, моей девичьей коже, они скользят выше, и я даю им познакомиться с моими тупиками, я теперь вся из воды и соков, я стала озером, и моему желанию нет конца, самый первый раз абсолютно потрясающий, его пальцы тонут, моя рука ведет его дальше, но я бесконечна, мне хочется закричать, я кусаю губы, вкус железа на моем нёбе, но я не кричу, я только хочу теперь засмеяться, хочу выпустить этого ворона из моего горла, пусть взлетит, разобьет витражные окна пивной с оглушительным грохотом, его пальцы бесстыдны, а мое наслаждение немо и тайно, я такая живая, это головокружительная радость, великолепная победа над горем, рука Александра замирает, я подношу его пальцы к его мужскому рту, я хочу, чтобы он попробовал меня на вкус и смаковал, глядя на меня, и его взгляд, точнехонько в эту минуту моей жизни, есть самое эротичное, что мне дано познать, почувствовать в сокровенной глубине моей плоти, моей души – в эту минуту, когда он поглощает меня всю.
Шаги последних уходящих клиентов, ножки стульев, скребущие по плитке, приводят нас в себя, приводят в нас; я дышу тяжело, кожа взмокла, мне хочется спрятаться в его объятиях, потеряться в них совсем; я чувствую себя нагой, распятой, непристойной, бесстыжей и красивой.
Мы так и не посмотрели друг на друга в этой погибели, ни на секунду, ни разу.
Я внезапно вздрагиваю от его голоса:
– А Эмманюэли эмоциональны.
– Простите?
– Эмманюэли эмоциональны. Они воспринимают вещи масштабнее, поэтичнее.
Я смотрю на наши две руки на диванчике. С тех пор как мы сидим здесь, они не сдвинулись ни на миллиметр. Это по-прежнему два симпатичных окаменевших многоточия.
И тут пурпур осыпается с моих щек, и я смеюсь, все бесстыдство улетучилось – несколько редких лиц поворачиваются ко мне, любопытные, и очарованные тоже.
– Вы красивы, когда смеетесь.
– Это вы делаете меня красивой.
Он опускает серебряную ложечку в пустую чашку из-под кофе. Тихонько вертит ею, как поворачивают семь раз язык во рту перед признанием.
– Я начал писать книгу.
– Роман?
– Да.
– Вы уже придумали название?
– «Пивная Андре».
Я счастлива – сама толком не знаю, почему. Мне нравится, что он хочет рассказать о нас. Поймать этот момент, когда отрываешься от самого себя.
Когда падение в конечном счете оказывается взлетом.
Мне вдруг приходит пустая, смешная мысль, что буквы слова «Андре» есть в его имени.
Александр продолжает:
– Это история женатого мужчины.
– И он встречает женщину в пивной.
– Да. Его жизнь рухнет. Я думаю, ему даже хочется, чтобы она рухнула.
– Ее тоже. Я думаю, и ей хочется, чтобы она рухнула. Женщине из вашей книги, я хочу сказать.
– Потому что она замужем и больше не любит своего мужа?
– Нет. Она не из тех, кто больше не любит кого-то, потому что любит другого. Или любит оттого, что устала быть одна. Новая любовь не обязательно против прежней. Она может быть просто за себя. Неудержимое головокружение.
– Вы правы. Я хочу сказать, она. Она права. Ну вот, моя книга – это история женатого мужчины, который встретит замужнюю женщину, и их жизни рухнут.
– Да.
– Да.
– Что станется с женой женатого мужчины?
– А с мужем замужней женщины?
– Он будет потрясен. Ничего не поймет. Разобьет две-три вещицы в доме, но вскоре успокоится. Его горе переменчиво. Потом он выдвинет аргумент – дети. И другие малодушные доводы, чувство вины, пережитые вместе трудности, которые скрепляют чету.
– Она тоже будет потрясена. Она не потребует никаких объяснений, захочет, чтобы все произошло быстро. И это будет для нее огромным горем. Долгим. Бесконечным.
– Может быть, в вашей книге женатый мужчина и замужняя женщина должны будут расстаться, там, в этой пивной, и ничего в конечном счете не случится, и они ничего не сломают.
– Если они не посмотрят друг на друга так близко.
– Если им не захочется быть еще ближе. Коснуться друг друга. Ощутить биение.
– Если им не захочется поцеловаться.
Вся кровь отхлынула, когда я говорю:
– Попробовать плод на вкус. Раздавить его пальцами.
– Захочется пропасть.