Старшие продолжали сидеть в комнате наверху у камина и разговаривали как раз о детях.
Бабушка и Сергей Григорьевич убеждали Ольгу Петровну, что английское воспитание испортило Женю и ее надо исправлять.
– Самознайкой будет. Не пристало девочке такие тоны задавать. Уж и верно Гришенька ее «маркграфиней» прозвал… Острый мальчик… Огонь…
– Мне не нравится, – говорил отец, – что в ней фанаберии много. Никогда она не поплачет, не попросит прощения как следует, точно век права.
И точно в подтверждение слов отца Женя спокойно и даже с некоторой гордостью вошла в комнату с поломанным портретом в руках. Она знала, что права, что совершает великодушный поступок, и это сознание совершенно заглушило в ней чувство страха.
– Бабушка, простите меня: я нечаянно толкнула портрет, и он упал.
– Что?!! Императора портрет упал? Где он, покажи!.. Покажи!.. – с ужасом закричала бабушка, вырывая из рук девочки портрет.
Увидев разбитое стекло и попорченную рамку, бабушка вообразила, что портрет погиб. В комнате уже смеркалось, и сразу разглядеть было нельзя.
Сергей Григорьевич поспешно зажигал свечу, у него от страху тоже дрожали руки, а Ольга Петровна смотрела с тоскливым ужасом на свою непокорную дочь.
– Ах ты, негодница! Скверная девчонка! Да как же ты смела!?.
– Бабушка, да говорю же я вам, что нечаянно, – перебила ее Женя.
– Нечаянно! Еще бы ты нарочно этакое учинила. На хлеб и на воду тебя посадить надо… Пошла в угол!..
– Портрету ничего не сделалось, – продолжала уже с обидой в голосе Женя. На нее никогда никто так не кричал. – Только стекло разбилось, да…
– Ты еще рассуждаешь? Со мной, матушка, разговоры коротки… Я, как твои родители, миндальничать не буду, на-ко ты! Этакую, можно сказать, беду наделала да еще умничаешь. Ты знаешь ли, что ты сделала! Царский лик на пол брякнула! Твоему деду это было пожаловано… из собственных рук императора!. Да что с тобой разговаривать, настоящая деревяшка, ни слез, ни раскаяния. Марш наверх! Сведите ее в темную комнату, и не сметь до моего приказа выпускать!
Женя побледнела. Сознание незаслуженной обиды, страх и стыд перед наказанием сжали ее сердце, и она чувствовала, что если раскроет рот, то сейчас же расплачется, а этого девочка не хотела допустить.
А прибежавшая при известии о беде нянька твердила ей сзади громким шепотом:
– Проси у бабиньки прощения… Припади, поцелуй ручку.
– Портрет цел. Посмотрите, маменька, ни царапинки, – проговорил Сергей Петрович на французском языке, к которому прибегал в важных случаях жизни.
– Где, покажи! Ну, счастлив твой Бог, что все уцелело, а то бы не миновать тебе розги… А в темной комнате все-таки посиди. Не столько за вину, сколько за твое поведение, за мины твои дерзкие…
Женя повернулась и молча пошла из комнаты.
Бабушка, ожидавшая слез и просьб о прощении, еще сильнее рассердилась.
– А? Каков характерец? Ох, плачет по тебе розга, девица прекрасная! Свести ее в большой чулан! Ничего не давать до восьми часов, а затем – стакан воды и ломоть хлеба… А тебе, матушка, кукситься нечего, твоей же дочке добра желают. Надо же из нее эту дурь выбить, – обратилась Александра Николаевна к тихо плакавшей Ольге Петровне.
Нервы бедной женщины настолько были разбиты болезнью, что у нее не хватало сил для борьбы, хотя она и чувствовала, что к ее девочке относятся не совсем справедливо. Кроме того, она боялась свекрови, никогда не относившейся к ней особенно ласково.
– Я, маменька, совершенно с вами согласен, – заговорил Сергей Григорьевич. – Надо что-нибудь предпринять. Я уже об институте подумываю.
– Ну, батюшка, не охотница я до этих институтов. Вот у Марии Семеновны девочка из института приехала, так мать совсем в щель загнала… И то не так, и это не по-модному. Это не прежняя пора, как при покойном Николае Павловиче. У него, батюшка, и институтки по струнке ходили, а теперь во всем везде поблажка дана.
Разговор перешел на другую тему, и мать с сыном увлеклись похвалами доброму старому времени, со смутной боязнью чего-то непонятного и нового, надвигавшегося со всех сторон.
А Женю тем временем отвели в большой чулан, находившийся рядом с кладовой. В чулане было маленькое окошечко, в которое и днем-то еле пробивался свет, а теперь, в сумерки, оно только смутно виднелось в углу. Стояли громадные сундуки и лари. В углу были свалены бесчисленные подушки и перины, а по стенам развешана парадная сбруя и ливреи кучеров и лакеев.
Пахло пылью, кожей и крысами. Девочка вошла в чулан, робко озираясь по сторонам. Нянька и сопровождавшая их с ключами угрюмая старуха экономка ахали и упрекали Женю в непокорности и гордости.
– Я ей говорю: припади к бабушке, целуй ручку, проси прощения, а она стоит как статуя.
– Ай, нехорошо, сударыня. Барышне так поступать не пристало!
– Не убыло бы тебя, небось… А теперь посиди-ка здесь голодная!
– Губа толще, брюхо тоньше, недаром пословица сказывается. На-ко, вот теперь и сиди здесь, а мы пойдем… Запереть чулан-то, что ли, Максимовна?
– Зачем? Она не уйдет. На что другое, а на это она послухмяная.
– Так-то так, а не люблю я, как замка-то нет. Крыс у нас много, с двумя-то руками которые.
– А что здесь взять-то, не кладовая, ничего не укусишь, – возразила нянька и, обращаясь к Жене, прибавила: – Ну, сиди здесь, ужо я тебе подушки изла́жу… Темно, а зато мягко. Ишь, все пуховые, – сказала она, стараясь из подушек устроить подобие дивана.
Затем обе старухи ушли. Уходя, нянька шепнула, пользуясь тем, что экономка вышла вперед:
– Ты не бойся, я ужо забегу; при этой-то ябеде только говорить нельзя, все бабиньке перескажет; а я зайду, проведаю…
Дверь затворилась, и Женя осталась одна.