– Мальчик на улице – ловите мальчика! Дверь из подвала быстро отворилась. В черную, стоявшую на улице ночь выкинуло белое облако пара. В этом облаке выскочил какой-то мальчишка, споткнулся о мокрые ступени, разбил себе лицо об их холодный камень, поднялся и стремглав скользнул в мрак, так что брошенное за ним полено прокатилось по тротуару… Тьма точно проглотила мальчика; еще не прошло и секунды, а его уже не было нигде. Из подвала выбежал взъерошенный оборванец, сунулся направо, метнулся налево, сослепу наскочил на тумбу и крикнул во все горло: «Федька!.. Ишь, черт проклятый!.. Федька!» Но улица была тиха, так тиха, что откуда-то издали доносились скрип полозьев и хрустение снега под ними, такое жалобное, точно ему больно выдерживать тяжесть саней, точно и самим полозьям мучительно стираться на неровном, усталом бегу заскорузлой, тяжело дышавшей лошаденки.
– Мальчик на улице – ловите мальчика!..
И заоравший это оборванец, в свою очередь, был проглочен тьмою, в которую он ринулся вслед за беглецом.
На зов выскочили из подвала еще двое, такие же бродяги. Один запасся даже поленом, что, разумеется, будь мальчик близко, не могло бы внушить ему доверия к их добрым намерениям. – Глюпи Федька, кои гир!..
– Ишь проклеты шорт! – нацеливался другой поленом в темноту.
Единственное освещение на противоположной стороне улицы – окно за красною занавескою – точно налилось кровью, приняв на свой счет эту угрозу.
– Мальчик на улице – ловите мальчика! – доносилось издали.
Но кругом только бессильно мигали масляные фонари, которым до того хотелось спать, что они, едва открывая утомленные желтые глаза, недовольно взглядывали на оборванца с поленом и опять смыкали отяжелевшие веки.
– Нишво… этто нишво! На улице очень калядно… Глюпи Федька скоро будит прикадить домой, нужно его даволна карошо наказайт. Пайдем пить наш бир!
И двое джентльменов, одушевленных столь благими целями по отношению к Федьке, выбросили еще раз во мрак молчаливой улицы белое облако пара и скрылись за болезненно проскрипевшею дверью подвала. Вслед за ними туда же проскользнул и оборванец, приглашавший до сих пор мирные фонари ловить мальчика на улице.
– Ну, вернешься, бестия… я тебе колени переломаю, чтобы не бегал! – погрозил он окну, еще злобнее налившемуся кровью.
Опять заплакала дверь, жалуясь и этому безлюдью, и этому мраку. Улица точно этого только и ждала. Сонно мигнули фонари и совсем заснули. Только сквозь неплотно еще сомкнувшиеся веки они смотрели на ночную темноту, которая, в свою очередь, заслонив всю улицу, с любопытством всматривалась в их закоптелые стекла.
Если бы мальчику и хотелось вернуться, то кроткие обетования преследовавших его врагов, несомненно, заставили бы глупого Федьку призадуматься, прежде чем освободить из подвала еще одно белое облако и заставить проскрипеть и заплакать на всю улицу ржавые петли двери, дряхлой до того, что ей и зимою, и летом было одинаково холодно. Именно холодно. Потому что только это слово протяжно, назойливо и скрипели петли. Мальчик в долгие ночи чутко прислушивался к ним и отлично стал понимать их старческую жалобу.
Но мальчик и без этого не думал возвращаться.
Он забежал в открытую калитку какого-то совсем слепого дома, слепого потому, что все его окна потухли и он теперь ничего не видел пред собою. Мальчик прижался там к забору, точно хотел врасти в него, замер и даже глаза закрыл, боясь, что они его выдадут. Мальчик слышал, как мимо пробежал его преследователь. Он даже боль в коленях почувствовал, точно полено было уже вот тут, у самых его ног. Взъерошенные волосы шевельнулись на голове. Мальчик стал даже гладить калитку, чтобы и она не вздумала заскрипеть: хо-лод-но, холод-но, хо-лод-но! И не выдала его. Бессознательно погладил – это ведь помогает. На что злющая собачонка Волчок всякому норовит впустить в икры свои острые зубы, а когда глупый Федька ее гладил – и она утихала, свертываясь около него калачиком. Разве только поварчивала, чтобы не потерять своей важности и не подвергнуться упреку в излишней чувствительности.
Мальчик прижался к забору, точно хотел врасти в него, замер и даже глаза закрыл, боясь, что они его выдадут…
– Мальчик на улице – ловите мальчика!..
Он слышал этот крик и, несмотря на то, что едва еще перерос Волчка, уже хорошо понимал всю незаконность, все безобразие этого появления мальчика на улице. Что делать мальчику на улице?.. Он должен сидеть в грязном углу подвала, служить старшим, молчать, когда его бьют поленом, не кричать под розгами, голодать, когда едят другие, смотреть в глаза немцу Фридриху – и по первому его знаку лаять как собака, мяукать как кошка, перекидываться на руках, проскакивать сквозь обруч, подымать простуженными зубами табуретки и вертеться колесом по комнате. Вот что должен был делать мальчик. На улице ему не место, и немец Фридрих с поленом совершенно прав… Но глупый Федька до того закоснел в испорченности, что, вполне сознавая незаконность своего появления на улице, тем не менее решился остаться нераскаянным грешником. Безнравственный мальчик даже и завтра не желал вернуться в подвал к своим обязанностям: молчанию, голоду, проскакиванию сквозь обруч, взвешиванию табуретки зубами и прохождению колесом в комнате вокруг Фридриха с арапником, столь же правильному, сколь правильно обращается земля вокруг солнца.
– Мальчик на улице – ловите мальчика!..
Он слышал этот крик, и, когда шаги затихли, он, переступив через добрую (она не скрипела: «холодно») калитку на улицу, припал к земле, присел на корточки, словно волк, отбивающийся от травли, и стал слушать, нервно, чутко слушать, до боли в ушах. Эта тьма казалась ему наполненною чьими-то осторожными, крадущимися, подстерегающими, сдерживающими дыханиями… именно дыханиями. Дышали за углами, дышали в воротах, дышали под воротами, дышали вверху. Вот ведь, только что он выскользнул из-за забора, а там уже тоже дышат, и как лукаво!.. Только шевельнись!.. Господи! Да и над самым ухом кто-то дышит… холодом в лицо ему веет… Даже фонарей боялся глупый Федька!.. Таковы мучения преступной совести (помилуйте, мальчик – и на улице!), что его пугало теперь их сонное мигание! Положим, они спят; вот этот даже весь закутался паром – ничего не рассмотришь. Положим, они теперь еще не видят, а как вдруг он только шевельнется – они и откроют свои тусклые желтые глаза и изо всех ворот выскочат эти невидимо-дышущие, и за ним вдогонку… Вон сапог на железном пруте; крендель, когда-то золотой, а теперь точно побывавший в гостях у трубочиста, – ясное для моралиста изображение запятнанной грехами совести; вывеска, сорвавшаяся со стены и одним концом висящая вниз; ставня, которую забыли запереть, все это: и сапог, и подружившийся с трубочистом крендель, и вывеска, и ставня, вместе с тысячами невидимых дыханий, вместе с фонарями, которые, пожалуй, только притворялись спящими, – все это, озленное от холода, натерпевшееся от скуки, протянется к нему и заскрипит, заплачет, заорет, зашепчет:
– Мальчик на улице – ловите мальчика! Мальчик на улице – ловите мальчика!..
А из того красного, налившегося кровью окна протянется вдруг рука, длинная красная рука…
И глупый Федька уже видел, как она неслышно, но быстро скользит за ним по улице… Чем далее он убегает – тем и она длиннее, тем больше становятся ее цепкие пальцы… От нее не уйдешь…
А тут, как нарочно, фонарь близко… «Не мигай так, пожалуйста, не мигай, закрой глаза свои!.. Зачем тебе смотреть на бедного мальчика?.. Ведь он ничего не сделал тебе!»
Светлый круг на снегу и на тротуаре под фонарем особенно пугал глупого Федьку… Только выбежит – и этот круг двинется, нагонит и, куда ни кинешься, все будешь в нем, как на блюде, на виду, так что всякий может заметить, схватить и вернуть опять назад за эту плачущую всеми своими петлями дверь, чтобы опять сидеть в грязном углу, молчать, когда тебе ломают колени, не плакать под розгами, голодать, когда едят другие, и по первому знаку немца Фридриха перекидываться на руках, проскакивать в обруч, вертеться колесом и подымать больными зубами, простуженными, больными зубами табуретку…
Чу? Что это?.. Сапог заскрипел на своем железном пруте… Неужели и ему надоело висеть? Неужели и крендель закачался потому, что ему захотелось еще раз отправиться к трубочисту в гости?.. Или это они жалуются на него, глупого Федьку, и качаются укоризненно?.. Нет, не должно быть!.. Ведь они каждый день слушали, как он рыдает под колотушками Фридриха; разве они не видели, как его не раз тащили домой за волосы по этой самой улице, наделяя побоями, точно не могли дождаться, когда за ними проскрипят дряхлые петли дверей?..
Нет, не должно быть!.. Это ветром потянуло…
Фонари все так же мигали – дремотно, сонно…
Дыхания за углом замирали, точно они улетали отсюда по домам; пятно света вокруг фонаря все было на том же месте и только дрожало, а когда ветер пробегал по улице – вздрагивало еще сильнее: верно, и ему было здесь холодно, как холодно было огоньку, трепетавшему в фонаре…
Мальчик осмелился.
Встал, как битая собака, оглянулся, чуть переставил ногу… робкий шаг… другой…
«А что, если тут вот, за углом?..»
И вдруг, зажмурив глаза, он кинулся вперед, все вперед, сам не зная куда… Фонари удивленно открывали ему навстречу свои глаза; светлые пятна их, также вздрагивая, как искры на воде, бежали за ним; ветер хотел его догнать, да пожалел глупого Федьку, свернул в переулок направо и поднял там белую стайку снега; сапог неистово скрипел вслед ему: «Мальчик на улице, ловите мальчика!..» В темноте улицы, на повороте, двинулся ему наперерез огромный черный паук, с двумя ярко горящими глазами навыкате и цепкими ногами спереди, разбрасывавшими по сторонам комья окрепшего снега; тяжело грохоча, тянулось за ним черное туловище. И только когда карета исчезла вдали, когда безлюдная улица сменилась другой, с ярко сиявшими окнами, ярко светившимися лавками, людьми на панелях, извозчиками на мостовой, мальчик, у которого сердце уже с болью билось в груди, остановился и огляделся. Уши у него, как у зайца, были отведены назад, с натугой отведены… Ноги подкашивались, взъерошенные волоса обмякли, по грязному лицу струился пот, в горле что-то хрипело…
Глупый Федька стал посреди улицы…
Он сообразил, что если побежит, то примут за вора – и опять назад под полено… Раз уже случилось так: какой-то добрый человек пожалел, «как бы не пропал! Чего болтается!» – схватил за шиворот и отдал «бедного ребенка» городовому… И до сих пор не зажили рубцы на спине…
Мальчик перешел на тротуар и стал вглядываться в лица проходящих… Скоро он успокоился – никто на него не обращал внимания; все ему были чужие и он всем был здесь чужой… Взгляды как-то скользят по его несчастной, дрожащей, взъерошенной фигурке. Он может прислониться к стене и умереть – никому до него не будет дела. Может разбить себе голову о тумбу – многие пройдут мимо, потому что им некогда. Разве вот если тряхнет кулачонком в это лавочное стекло, чтобы схватить булку, зарумянившуюся под светом газового рожка, ну тогда оскорбленное правосудие и поруганные права собственности заставят обратить на него внимание всех этих деловых, важных людей… Будь спокоен, Федька! До тех пор, пока ты этого не сделаешь, тебе и умереть ничто не помешает на улице… Только не бей стекол и не проси «Христа ради!». Нищенство у нас считается злом, его преследуют. Найдется сейчас же член какого-нибудь филантропического братства, и тебя сведут в комитет о нищих, или опять назад в подвал поднимать тяжести простуженными зубами… Будь спокоен, Федька! Пока ты умираешь молча – никто тебя не тронет и никто тебе не помешает… Умирай, Федька, умирай спокойно!..
Вот лестница церкви… Около – железная решетка сада… Садись, отдохни, Федька!.. Отдышись, а то ведь кровь горлом хлынет!.. Ишь, точно ржавые петли старой двери скрипят в груди: холодно, холодно!.. Отдохни, Федька! Довольно снегу хрустеть под твоими ногами, дай и ему покой!..
Звезды с неба смотрят на него… он не чужой им… смотрят, смигивая слезы… Из-за желтой решетки тянется к глупому Федьке голая ветвь березы, точно хочет погладить эту бедную, взъерошенную головенку… Не дотянулась – не смогла. Зато ветер, пролетавший мимо, помог, ласково сбросил с нее на мальчика несколько белых, нежных, как поцелуй матери, снежинок…
Ржавые петли тише и тише скрипят у него в груди… Пора!»
И порою снова раздаются в его ушах страшные слова: «Мальчик на улице – ловите мальчика!»
Федьке, верно, и на роду написалось быть глупым. Он не мог ответить на самые простые вопросы: кто ты, откуда ты, сколько тебе лет?
Или, лучше сказать, он отвечал так, что спрашивающие или сердобольно качали головами, приговаривая: «глупый ты, глупый!», или прямо обрезывали: «вот дурак-то!» Иных результатов Федька и ожидать не мог, рассчитывая на всевозможную снисходительность любознательных людей.
Судите сами.
– Кто ты?
– Федька! – мнется мальчик, отводя глаза в сторону.
– А как прозывают тебя?..
– Глупым… Меня, точно, так… глупым зовут. – И его взгляд, скользнув по лицу спрашивающего, устремляется вниз.
– Вона! Да кто тебе имя дал?
– Немец Фридрих…
Концы ободранных сапог, очевидно, глубоко интересуют несчастного мальчика, гораздо больше, чем задаваемые ему вопросы.
– А поп тебя крестил?
– Палкой раз… Поп-от… На улице… – вспоминает мальчик, имеющий понятие о крещении по весьма популярной в его подвале фразе: «вот я тебя окрещу!»
– Да откуда ты?
– С Васильевского…
– Что?
– С острова…
– Родом-то, родом?
– С дома Максимова…
– Да у тебя мать была?
– Не знаю… Должно – нет…
– Отца помнишь?..
– Отца не было… Я без отца…
– Вот тебе на!.. Пожалуй, и без матери?..
– Точно… мамки не было… я от двух теток пошел, – утверждает Федька с столь безмятежным спокойствием совести, что никаких сомнений в его происхождении от двух теток и быть не может.
– Экой ты глупый! – соболезнует спрашивающий.
– Я глупый… Федька глупый…
– Сколько же лет-то тебе?
– Лет… Лет много…
– Много?! Ну!.. А сколько именно?
– Не знаю… А только больше, чем Волчку, – поясняет Федька.
– Ну!
– А Волчка немец Фридрих большой собакой называет… Мне лет, должно, много уж…
– Ах т, дурак, дурак! На тебе и креста, пожалуй, нет?
– На мне креста нет! – уже совсем решительно отвечает Федька, которому баба, стряпающая на Фридриха и других акробатов, постоянно ставит на вид: «Креста на тебе нет, дьяволенок ты паршивый!..»
– Ах ты, дурак, дурак! – И спрашивающему, разумеется, остается одно – как можно поскорее отойти в сторону от этого развращенного в столь раннем возрасте мальчика.
Глупый Федька действительно не знал отца, не знал и матери.
Где-то в деревне, должно быть далеко, потому что Федька словно сквозь сон помнит много деревень, через которые он прошел из той, прежде чем попал на Васильевский, в дом Максимова, – где жила баба; называл Федька ее теткой, а другие ее дразнили солдаткой… Тетка и он с утра ходили под окна просить милостыню; их гнали, иногда били, тем не менее оделяли хлебом. Хорошо было тогда, когда в деревню ставили солдат, да и то хорошо было тетке, потому что она ходила пьяная, пела песни во все горло и похвалялась всей деревне показать, сколь в ней много строгости есть; но деревне она, кроме своей безобразной хари, ничего не показывала, а вся строгость доставалась на долю Федьки. В эти редкостные периоды торжества «Кузькиной матери», как называли в деревне тетку-солдатку, Федька ходил с проломленной головой, с исполосованной спиной… Иногда Кузькина мать приказывала ему пить водку, и, когда трехлетний Федька захлебывался и кашлял, тетка вырывала у него из головы клок волос и, пихая ему в рот, орала во все свое пьяное горло:
– На, подлец, закуси!.. Проглоти, солдатское отродье!.. Подавись, каторжный, подохни!
Каторжный давился, но умирать не умирал, почему его за несогласие выгоняли на улицу. Таким образом, уже тогда улица для Федьки была вторым отечеством. Осуществлявшая идеалы спартанского воспитания, Кузькина мать так и не дождалась, когда Федька подохнет, потому что подохла сама: «с морозу или с вина – в том мы неизвестны», докладывал об этом «несчастном случае» волостной старшина становому. Когда Кузькину мать потрошили, Федька очень плакал, хотя вовсе не мог сказать, что ему тетку жалко. Мир ему нашел другую тетку, и эта последняя согласилась вступить с Федькой в теснейшие узы священного родства за три рубля денег, полуштоф водки и красный платок. Разница в родственном общении оказалась невеликою. Кузькина мать била наотмашь и лаялась; а эта молча тыкала кулаком прямо, точно хотела насквозь пробить Федьку, и чем более убеждалась в непроницаемости этого маленького, худенького, совсем синего тельца, тем более злилась. И злоба ее была совершенно справедлива, ибо от полуштофа не осталось и воспоминания, три рубля денег были израсходованы на угощение завернувшего в деревню проездом кузнеца-знахаря, а красный платок был унесен и съеден соседскою свиньею, о чем единогласно свидетельствовали показания древней старухи, видевшей самолично происшествие, но, по дряхлости, не могшей ему воспрепятствовать, и старостихой Дарьей, рассказывавшей это событие по слухам, но так, как бы она сама его видела…
Таким образом, Федька, явившийся в мир без отца и матери, пошел от двух теток.
Новая тетка, изголодавшаяся дома, отправилась на заработки в Питер. Совалась с мальчиком – никуда не принимали.
– И зачем ты только, паршивый, уродился! – убивалась она.
Паршивый на это «зачем», как ни ломал голову, ответить не мог.
– Кабы у тебя совесть была, давно бы сдох, проклятый!
Федька совестью обладал несомненно, но почему не «сдыхал» – сам понять не мог, хотя против этого он не имел ничего.
Ему даже понравилась эта мысль: положат во гроб, вымыв и одев во все чистое, а там бережно опустят в могилку, засыплют землею – и тепло, хорошо и безмятежно будет ему, бедному, спать в тесном сосновом домике. Никто не назовет его там проклятым; жалкое тельце его отдохнет от колотушек и щипков; маленьким, слабеньким ножкам, что так до боли устают в напрасных стараниях поспеть за теткою, там уже не будет иного дела, как лежать, неподвижно вытянувшись, упираясь в переднюю доску гробика… И глаза, больные, бедные глаза, вечно красные от золотухи, вечно заплаканные, закроются совсем, чтобы уже никогда не открываться, никогда не видеть этого сурового, страшного мира…
– Черту бы ты себя продал! – крикнула раз на него тетка, и Федьке до того по душе пришлась эта мысль, что он не раз повторял своими детскими, но уже бледными, совсем бескровными губами:
– Черт, черт, приди и возьми меня! Купи меня, черт, у тетки!..
Но черт был, разумеется, гораздо умнее, чем предполагал бедный мальчик. И напрасно Федька, обливаясь слезами, призывал черта – он не являлся, будучи, вероятно, занят в это время охотою за более интересными экземплярами рода человеческого.
И так как черт не являлся, а смерть не приходила, бедные ножки глупого Федьки без отдыха бегали за теткою по всему городу, по всему этому Вавилону, в шуме и гаме которого она слонялась, тщетно стараясь найти себе хозяина или хозяйку. Проклятое детище всему было помехою.
Наконец… хорошо помнит этот день глупый Федька.
Моросило сверху, было мокро снизу. Небо плакало, земля точила слезы; даже с холодных камней домов, с равнодушных, все – и горе, и счастье – одинаково показывающих, стекол окон беспрестанно скатывались те же холодные слезы. Тетка привела Федьку в какой-то переулок.
– Погоди меня здесь, слышишь!
Странное дело, Федьке что-то новое почудилось в голосе тетки… Точно ласковое… Дрогнуло маленькое сердчишко; заплакать хотелось, да удержался. Вчерашние синяки не зажили еще… Чего доброго…
– Погоди же, голубчик, не ходи за мной.
– Не-пой-ду… – принимался уже за слезы Федька, не осилив с собой.
Много ли надо было этому захирелому цветку, чтобы доверчиво раскрыть свои лепестки! Слабый проблеск, едва заметный луч нежности уже согревали его.
– Я тут в один дом… наниматься… наниматься… Наймусь – калач куплю… Вот тут… недалечко… – говорила она, уходя и оглядываясь на ребенка: – Ты сядь… в уголочек сядь… вот у тумбочки… ну и сиди… Сиди, Федька!.. – крикнула она, поворачивая за угол.
Угол был пустынный, переулок безлюдный.
Ходили мимо, да редко. Час просидел Федька, и другой прошел. День доплакался до того, что потемнел совсем. Стены домов с отчаяния окутались туманом; улица затянулась в траурный флер. Холодно стало, очень холодно… голоден был Федька, с утра не ел… стал плакать…
Бежала мимо мокрая, вся обшмыганная, облезлая собака, остановилась, ткнулась мордою в Федьку и хвостом завиляла… Решила, что она нужна здесь. Федькиного горя она понять не поняла, потому что и сам он его не понимал, а легла рядом и голову положила Федьке на колени. Шел мимо пьяный, увидел собаку, мальчика не заметил… Запустил камень в собаку – попал Федьке в голову. Собака поджала хвост и – по стенке, по стенке – убежала. Федька расплакался пуще.
– Хочешь во-одки! – стал было утешать его пьяный.
Федька, вспомнив первую тетку и ее угощения, вскинулся и побежал от него.
– Ну, и дурак! И без водки сдохнешь!
Убежал – и потерял переулок… Так Федька и остался в уверенности, что тетка его не покинула, а он сам отбился от нее. Шел мимо какой-то оборванец. Видит, прикорнул мальчонка годков четырех и ревет.
– Ты что?
– Тетку потерял… Наниматься тетка пошла…
– А как звать тебя?
– Федькой.
– Ишь, зубы у тебя какие… Откуда ты?
– Не знаю.
– И дохлый какой, куда тебе знать! Пойдем-ка к нам, мы тебя по акробатской части пустим.
И Федька таким образом попал к немцу Фридриху на выучку.
Улица скоро стала убежищем для Федьки.
Сюда он спасался от побоев; здесь он забывался и отдыхал от тяжелой науки, выпавшей на его долю.
Немец Фридрих оказался злее теток. Первая неистовствовала, ругалась, изводилась на крик; обе сами себя хватали за космы и потом уже наскакивали на мальчика. Фридрих только бил. Читал газету, пил бир и для возбуждения аппетита хладнокровно дубасил Федьку, так же хладнокровно, как совершал бы всякий другой моцион. Он никогда не разговаривал с мальчиком – зачем? Разве он беседовал с Валеткой, с Волчком? А ведь Федьку, как и Волчка, притащили в этот подвал… Он только изредка пояснял:
– Кароши акробат должен большой гибкость своему телу имейт!
И для достижения именно этой гибкости Федьку хотели вывернуть наизнанку. Живого места на нем не было. Ребенок до того притерпелся, что уже не плакал, а как-то жалобно стонал под побоями, оборачивая к Фридриху молящее лицо с трепещущими губами, не решавшимися выпустить крика, который разрывал грудь, ища исхода… Фридрих не любил крика. Крик ему мешал спокойно читать свою газету и пить свой бир. Каждый час и каждую минуту обитатели подвала внушали глупому Федьке, какое высокое счастие перекидываться на руках, проскакивать в обруч, изогнуться, чтобы голова попала между ногами и притом так, как будто это ее настоящее положение; откидываясь назад, поймать ртом с полу медную копейку и протащить по всей комнате табуретку зубами… Фридрих обучал не одного только Федьку… раз, другой акробат – русский, Алексей по имени, притащил болонку… Бедный песик, получивший, вероятно, основательное воспитание под руководством достаточно престарелых дев, только и умел, что пить сливки с блюдечка, грызть сахар, становиться на задние лапы, а передними поцарапывать колени тому, от кого он ожидал великих и богатых милостей. Столь изящные манеры, разумеется, не могли быть оценены в подвале.
– Я буду деляйт из этого зобака настоящий акробат! – решил Фридрих и на первых же порах отодрал благовоспитанную болонку, для внушения ей спасительного страха.
Напрасно, по совершении экзекуции, болонка, думая задобрить сурового педагога, стала перед ним на задние лапы, причем из глаз песика катились слезы. Фридрих швырнул ее ногой прямо в угол, к Федьке.
Из болонки стали делать настоящего акробата; но она решила скорее умереть, чем опуститься до этого позорного ремесла. Таковы благие последствия аристократического воспитания. Федька, подобранный на улице, таскал зубами табуреты, прыгал сквозь обруч и преисправно поднимал пятаки зубами; болонка, как старая гвардия Наполеона, умирала, но не сдавалась. Бедная аристократка в редкие минуты досуга забивалась в угол и дрожала там, повизгивая о прелестях своего прошлого. Жалобы ее понимал только Федька и, как истый Хам, жертвовал собою, чтобы облегчить страдания этой «дочери Иафета». Увы, столь любезной сердцу истинных демагогов ненависти плебея к патрицию вовсе не ощущал в себе глупый Федька при виде тоскующей болонки…
И когда болонка умирала, Федька, прижав свою голову к ней и задыхаясь от слез, умолял собаку не оставлять его одного среди этого ада, не уходить отсюда туда, откуда, как он слышал, никто уже назад не приходит. И целый день, и целую ночь мальчик удерживал болонку от этого долгого странствия, целовал ее белые лапки, грел ее на своей исхудалой, покрытой синяками груди.
И когда болонка наконец решилась умереть, когда ее выбросили в помойную яму, Федька долго ходил туда и плакал над этою безвременною могилою существа, воспитанного на подушке и вскормленного чистейшими сливками. Федька даже вытащил труп болонки и переместил его в мусорную кучу, с тайным упованием, что его бедный товарищ очнется, станет на задние лапы и, тихо повизгивая, начнет нежно поцарапывать ему лицо и руки…
Собака издохла – Федька выжил!
– Этот мальчишка живуч! – решили про него в подвале, – разумеется, далеко не к выгоде Федьки. С ним перестали соблюдать даже простую осторожность. Этот мальчик живуч – значит, он выдержит все. Этот мальчик живуч – бей его чем попало!
Сколько раз Федька завидовал издохшей собачонке; как бы он хотел быть на ее месте! Променять этот грязный подвал на спокойную мусорную кучу, в которой так тихо, неподвижно лежала болонка… «Злая, зачем не взяла меня с собою? Ишь, одна ушла туда!» – жаловался мальчик, забегая к старому мертвому другу… Ей и весной будет хорошо… Дворник сказал ему, что в апреле или мае приедут мусорщики, свалят все это в телегу, выбросят потом в Неву, а та на своих волнах унесет далеко, в синее море!.. И когда мертвая собачонка будет, таким образом, совершать свое странствие по льдинам и по волнам неведомых голубых вод – Федьку станут все так же бить, все так же мучить, как били и мучили, когда она становилась около него на задние лапы и ласкалась к брошенному мальчишке.
Волчок – тот не ласкается… Тот только себя позволяет ласкать, да и то ворчит: не поймешь, нравится ли ему это или неприятно!..
Часто Волчок вместе с Федькой убегали на улицу; когда голод загонял их назад, обоих били одинаково. Но Волчок скалил зубы, огрызался, норовил цапнуть бичующую его руку – а Федька не смел даже делать этого; он мог только стонать да жмурить глаза, чтобы не видеть, откуда полетит на него жестокий удар… Мальчик совсем бы одичал здесь, стал бы зверенышем, идиотом, к тому вело воспитание настоящих акробатов, бесшабашные побои, но… здесь была Каролина.
Каролина – дебелая немка, с глупым лбом и еще более глупыми глазами… Совсем телячьи… Она, как бир, как газета, была нужна Фридриху. Она годилась умением читать и писать, и в минуты откровенности признавалась Алексею, что папенька ее имел собственное мастерство, а маменька даже приходилась сродни пастору! Столь высокое положение было принесено ею в жертву прекрасным формам Фридриха, обтянутым в голубое трико с серебряными блестками. В этом костюме он походил, по ее объяснению, на настоящего «хорошего, гладкого рыба», хотя она тут же прибавляла, что «натюрлих, таких красивейших рыбов в природа нет!»
Каролина-трезвая была грозою для глупого Федьки… Он забивался от нее под стол, под лавки по всем углам.
Каролина-пьяная мыла мальчишку, стирала его и кончала тем, что, разревевшись, усаживала ребенка рядом и, обдавая его запахом перегорелой водки, рассказывала ему такие чудные вещи, ради которых глупый Федька был готов перенести вдвое более побоев от трезвой Каролины.
Небо сходило в этот вертеп и сияло мальчику всеми своими неисчерпаемыми солнцами… Живительная весна будила в душе его хиревшие под снегом цветы, и радостно раскрывался он ей навстречу, курясь благодарным ароматом; счастливой росой падали слезы на это детское, но уже измученное сердце…
Разумеется, очень странно было то, что небо выбрало столь скудельный сосуд, как Каролину, для своих откровений глупому Федьке; но если читатели припомнят библейские сказания, то чем же, например, эта самая Каролина была хуже хотя бы Валаамской ослицы? Еще труднее было примириться с тем, что лучи небесного света вселялись именно в Каролину пьяную; но в том мире, где судьба определила вращаться Федьке, иногда именно пьяные и были наиболее людьми. Тут пьянство, с его слезами и покаянными воплями, приближало к Богу тварь, созданную по образу Его и подобию… Так и Каролина: трезвая, она вдохновлялась только красотою форм своего Фридриха; пьяная, она вспоминала о далеком, далеком уголке, о домике, бедном домике деревенского пастора, сплошь потонувшем в чаще маленьких зеленых кленов, окутавшемся сиренью, точно его маленькие окна боялись света и смотрели из-за этой сирени, как больные глаза смотрят на мир Божий из-за синих очков… Пьяной Каролине чудился старик-пастор, такой же слепой, как и его окна; чудилась темная, старая каменная кирка, вся проросшая мхом, лишаями, вся точно изъеденная оспой; кирка, под сводами которой густится тьма, а в этой тьме торжественно, подобно откровению свыше, звучат медлительные вдохновенные напевы органа. Трезвая Каролина помнила только голубое трико с золотыми блестками, делавшее ее возлюбленного Фридриха красивее всякой рыбы; пьяная немка точно въявь обоняла смолистый запах сосновых досок и трудовую суетню в родном доме, стругание брусов и визг пил в мастерской ее отца, ровный закруживающий голову шорох колес в верстаке и поскрипывание ремней, протянутых вдоль потолка… Точно на старую, выцветшую картину брызнули водою, и лица, написанные на ней, ожили, выглянули на свет из мрака; в памяти Каролины возникал кроткий улыбающийся образ ее матери – и вместе с сладкими впечатлениями детства горькое, пьяное сознание всей мерзости окружающего мира проникало в ее взволнованную душу… Каролина каялась, и если Верховный Судия точно ведет список добру и злу, тщательно взвешивает на своих небесных весах хорошие и дурные чувства, то эти пьяные, добрые минуты зачтутся ей за ее трезвое зло; эти дикие, беспорядочные откровения кающейся твари, приняв светлые образы окрыленных Ангелов, поддержат ее грешную душу и укажут во тьме будущего путь к светлым вратам иной, тихой и мирной обители…
Разумеется, Федька любил эти минуты; разумеется, ему нравилось сидеть возле Каролины и, глядя в ее телячьи, на этот раз полные слез глаза, слушать бессвязные рассказы, которые, как отрывочные звуки отдаленного мотива, слетали в душу растроганной немки из далекого прошлого… И тогда именно, когда вся эта артель акробатов, празднуя удачную выручку, орала пьяные песни; когда Алексей выкидывал перед восхищенными зрителями-специалистами самые неожиданные штуки; когда одуревший от общего веселья Волчок безнаказанно примешивал к общему гаму и свой оглушительный лай; когда облака пара густыми слоями наседали на сальные свечи, точно ему, этому смрадному пару, был противен их тусклый свет, точно ему было больно от этого вздрагивания колышущегося пламени; когда даже сам Фридрих, забыв свой бир, рукоплескал Алексею и затягивал что-то ужасно длинное и ужасно нелепое, – в уголку темного подвала, куда робеющее освещение не осмеливалось проникать, останавливаясь, как останавливается турист перед неведомою ему страною, пьяная Каролина, близко наклоняясь к лицу глупого Федьки, гладила его взъерошенную головенку и, припоминая свою мать, старалась внушить брошенному мальчику то же самое, что внушали ей в далеком чистом детстве.
В эти-то именно редкие, пьяные минуты счастья глупый Федька узнал, что некогда, давно, давно, жил Божий Сын, спасавший таких детей, как Федька, любивший именно подобных ему замарашек, – Божий Сын, Который за глупых, бедных и слепых людей отдал свою жизнь, и когда эти глупые, бедные и слепые дети прибили его железными гвоздями к деревянному кресту, то Он, обливаясь кровью, умолял Своего Отца, смотревшего на это с небес, простить глупых, бедных и слепых детей… Потом эти дети, не знавшие, что они делают, пробили Ему бок копьем, и когда измученный Страдалец опустил голову на кресте и умер, то они торжествовали это событие и радовались ему, точно сделали какое-то доброе, хорошее дело… Но Христос этот не умер – Он поднялся к своему Отцу наверх…
– Куда наверх? Не туда ли, где горит так много огней по вечерам и слышна музыка? – спрашивал Федька, подразумевая третий этаж, где каждый вечер разряженные и раскрашенные дамы в шелковых платьях танцевали с нарядными кавалерами… выше этого счастья, светлее этого мира не мог себе и представить глупый Федька.
– Нет, нет, еще выше…
– Выше – там темно… Там живут сапожники… Там так же, как и у нас, сальные свечи горят.
Оказывалось, что Христос поднялся еще выше сапожников, туда, где светят золотые звезды, где месяц ходит дозором, чутко высматривая, не делается ли где какого зла, чтобы оно не прошло даром человеку, подмечая каждое доброе дело, чтобы за него небо сторицею воздало как голодному нищему, так и сытому богачу, все равно…
Человек этот, что поднялся к Своему Отцу, видит, как Федька страдает; Он собирает его слезы, и когда возьмет Федьку к себе, то из этих слез сделает ему такой блестящий венок, которому позавидуют даже Ангелы небесные…
– А Амишке будет такой же венок? – вспомнил глупый Федька про болонку.
Но Каролина, вместо прямого ответа, начинала плакать и молиться и в порыве печального неистовства билась головой об стену. Федька с ужасом смотрел на нее, пока не догадывался зарыдать сам… И среди пьяного разгула, среди все более бушевавшей оргии Христос сверху не спускал глаз с этих двух молившихся ему душ: пьяной развратницы и глупого, подобранного на улице звереныша… И когда Каролина утихала, ребенку чудился в глазах ее какой-то особенный свет, точно отражение того света, что широкими ослепительными снопами раскидывался там высоко-высоко наверху, куда рано или поздно Христос возьмет Федьку и где Федька, разумеется, встретит свою болонку!..
По ночам, после того, глупый мальчик долго не мог уснуть.
Широко раскрыв глаза, он смотрел в темноту… Кругом храпели отверженцы общества; со сна лаял Волчок; сверчки назойливо выпевали свои длинные-длинные, однообразные песни, а дрема не давалась Федьке… Настойчиво смотрел он наверх, на этого Божьего Сына, Который любит именно таких брошенных и измученных детей, и Божий Сын серебристыми смутными линиями давал иногда видеть Федьке края своих прозрачных одежд… незримые крылья шуршали тогда в воздухе; он ясно слышал их веяние и сквозь храп, и сквозь пение сверчков, и сквозь тяжелое дыхание упившегося вином Фридриха… Он не только их слышал, – он понимал, что они посланы к нему Христом… еще бы! Ведь они, по словам Каролины, прежде были такими же заброшенными, несчастными, голодными детьми. Их также били, как Федьку; они также плакали, как часто плачет он… Они никому не были родными, и потому Христос стал им родней…
– Христос, Христос, возьми меня скорее к Себе! – шептал бедный мальчик, усиливаясь не проронить, в однообразном шуме подвала, ни одного взмаха этих нежных, незримых крыльев…
И действительно, Христос полюбил глупого Федьку… Разумеется, Федька не стал бы рассказывать, но он имел случай убедиться в этом.
Каролина, пьяная, как-то сообщила мальчику, что кровь, вытекавшая из рук и из ног распятого Христа, не пропала даром. Когда чьи-либо страдания становятся невыносимыми, стоит только попросить у Христа, чтобы Он брызнул на мученика каплею этой крови – и ему сделается легко и радостно на сердце, и не почувствует он боли, хотя бы его прокалывали раскаленными иглами, бросали зверям на съедение, резали на куски… Именно вскоре после этого, ошалевший от побоев той же Каролины, только трезвой, мальчик бежал из подвала. Алексей его поймал и привел назад… Фридрих систематически, мерно, равнодушно стал наказывать Федьку, не ускоряя ударов, не трогаясь его криками. Череп мальчика, казалось, готов был лопнуть, кости его трещали, кровь проступала сквозь синюю кожу изболевшего тела, с незаживающими еще старыми рубцами… Вокруг глаз будто жгли раскаленными углями, во рту высохло, язык болтался как сухая тряпка; кричать уже не хватало силы, а крик был нужен, иначе Федька задохся бы – так расширялась его худая, впалая грудь… И вдруг ему вспомнился рассказ Каролины… как-то бессознательно, разом вспомнился, и он хотел сказать, но только подумал: «Христос, Христос! Брось на меня хоть каплю Своей крови!..»
Что-то теплое брызнуло на него сверху и пробежало по всем жилам целительною, оживляющею струею. И хотя мальчик, словно мешок, выпущенный из рук, и осел на землю, хоть на него упал страшный удар подлого немца, но глупый Федька уже не почувствовал его… Он лежал на полу неподвижно, с отклонившеюся на бок головою, весь в синяках, с широко раскрытым, побелевшим ртом, на котором алела эта капля святой крови, вымученной страданием… Теперь Федьку могли бить – он и не вздрогнул бы от ударов; ему могли плевать в лицо – ни одна фибра его не тронулась бы при этом… А когда он очнулся в своем углу, в подвале была тьма; уже тьма и с улицы смотрела в потные окна, словно оттуда очень интересовалась узнать, что делает бедный, измученный мальчик… И среди пения сверчков и сопения спавших Федька опять услышал шуршание невидимых крыльев в воздухе и различил где-то вверху, далеко вверху, – точно потолка и пяти висящих над ним этажей не существовало, – серебристые, сквозные, как крыло стрекозы, очертания чьих-то колеблющихся одежд…
– Христос, Христос, возьми меня, возьми меня скорее! – шептал мальчик, протягивая свои слабые, избитые ручонки.
Но Христос еще не брал его; верно, не готов был венок из слез; нужно было еще и еще… И Федька долго, долго проплакал в своем углу, до тех пор, пока ночи, угрюмо смотревшей на него в окна, не надоело это и она не отошла в сторону, очистив место серому, холодному дню…
Снег долго скрипел под ногами Федьки.
Мальчик то садился отдыхать на паперти церквей, на скамьи бульваров, на ступени подъездов, то вскакивал и торопливо шел дальше по улицам, которым он и счет потерял в этот вечер. Обстоятельства как нарочно утверждали его в сознании своей вины, – вины, состоящей в нелепости самого появления мальчика на улице. Окна домов, светлых в этой части города, газовые рожки фонарей, самые извозчичьи клячи – все это словно раскрывало глаза при появлении мальчика и задавало вопрос: зачем ты здесь? Вопрос, вслед за которым, разумеется, должен был неминуемо раздаться крик: мальчик на улице – ловите мальчика!.. Засмотрелся было он в окно колбасной и, казалось, через стекло стал обонять запах всех этих обольстительных сокровищ, разложенных на мраморном прилавке. Жирные кровяные колбасы откровенно показывали ему свое нутро, полное самой разнообразной и обильной начинки; целые круги вареных сосисок висели сверху, заставляя его поднимать туда нос с тем же хищным взглядом, с тем же поджиманием живота и тою же дрожью в коленках, с каким голодный пес таращит глаза и заносит морду к лакомому, но, увы, недоступному ему куску. А тут еще целые груды жареного мяса; угрюмые, тяжеловесные окорока; легкомысленные рябчики, верно, боявшиеся щекотки и потому прижимавшие и крылья, и ножки плотно к телу; словно таявшие в собственном своем сале и бессильно протягивавшие лапы вверх, обезглавленные пулярки; вареные и копченые языки, вытягивавшиеся к окну и дразнившие его слоеные пирожки; разноцветные, нежно трепетавшие и сквозившие на свету желе; заливные, в прозрачной массе которых точно заснула, свернувшись кольцом, какая-то белая рыба… Какие сокровища!.. Глядя на них, глупый Федька стал было задаваться вопросом: как будет у Христа, когда он попадет к Нему: станут ли его угощать на небесах такою прелестью, и неужели в целом мире еще есть нечто лучшее этих сочных, красивых кусков мяса, от одного вида которых мальчику делалось дурно – так голод назойливо приступал к горлу?.. А десятки газовых ламп, над которыми трепетал воздух, разливали на эти сокровища такой пленительный свет, что глупый Федька, не колеблясь ни одной минуты, немедленно променял бы свой будущий блестящий венец из собранных Христом слез на эту райскую колбасную… Боже, как он завидовал этим мальчикам за прилавками, и какие это были жирные, сытые мальчики! Вон один из них машинально отрезал кусок колбасы и положил в рот – Федьку даже в слюну ударило. Вон какому-то покупателю подали целое блюдо сосисок, дымящихся и стыдливо зарумянившихся, точно они сами конфузятся своего жира. Какой пар идет от них! Верно, горячие… Горячие, когда кругом так холодно, так холодно, что Федька то и дело, что переступает с ноги на ногу… Он совсем было прилип носом к стеклу, как его заметили в колбасной. Толстый хозяин, весь в белом, очевидно, обиделся, почувствовав свои права собственности нарушенными. В самом деле, как смеет этот уличный нищий, бродяга, смотреть на его товар!.. Он погрозил ему кулаком с столь явным выражением угрозы на апоплексическом лице, что глупому Федьке послышался в ней знакомый крик: «мальчик на улице – ловите мальчика!» И он опрометью бросился дальше.
Опять улицы… Опять площади… По краям их мигают фонари, а в середине расстилаются необозримые пустыни… В эти пустыни уходит мальчик, меряя их бесконечность слабыми, уже машинально, точно помимо его, едва движущимися ногами… Вот мост… Направо и налево безлюдная река… Вся в туман ушла она, занесенная снегом, окованная льдом. Там, на этом снегу, хорошо… Никто не помешает заснуть, никто не разбудит… Да и нельзя будет разбудить – поздно… А весной эта речка понесет свои льдины далеко-далеко по голубым водам…
Поплывет на них болонка… Ишь как фонари мелькают там, на краю этой безмолвной пустыни… Робко мигают, точно признаются реке, что они не смеют и не могут осилить ее зловещую тьму. Если бы могли фонари, они отвели бы от этого пустого пространства свои огоньки, как отводила свои глаза от грозного хозяина его болонка…
– Чего ты, бродяга!.. я тебя!.. пошел домой!
Мальчик очнулся, вскочил, оторопело взглянул перед собою и, увидев городового, только успел сказать:
– Я, дяденька, так… сичас домой. Сичас… только что пристал…
И опрометью в сторону. И опять снег стал жалобно хрустеть под его ногами.
Мальчик уже был знаком с пределами власти этих столпов общественного благоустройства. Городовой, по его мнению, извлеченному из тяжкого опыта, был человек, обязанный взять его, глупого Федьку, где бы таковой ни встретился, за шиворот и отвести в его подвал для неминуемого наказания поленом или розгами, а то тем и другим вместе. Сверх того, мальчиков, которые не говорят, где они живут, как ему доподлинно сообщил Алексей, городовые забирают в полицию, чем и оказывают большую пользу обществу, заинтересованному в вящем и успешнейшем истреблении уличных бродяг, мешающих спать спокойно честным людям. Есть такие фурманки – Алексей и их видел, – в них, поймав на рассвете, запирают всех бездомных собак и брошенных мальчиков: первых вешают, вторых вываривают, оставляя только кости, из которых делают «шкилеты», указанные ему как-то на улице тем же Алексеем. И мальчиков, и собак фурманщики ловят крючьями, и это очень больно, гораздо больнее, чем наказывает немец Фридрих.
Уходя по узкому переулку, глупый Федька уже задумывался, не вернуться ли назад домой, – все лучше, чем попасть в фурманку, – как вдруг его поразило еще ни разу не виданное им зрелище.
На снег ложились отражения нескольких ярко освещенных окон. Тем резче выдавались они, что весь переулок был темен; ни в одном остальном окне не светились огни, только на высоте четвертых этажей мелькали изредка тусклые отсветы лампадок, да и то унылых, точно размышляющих: погаснуть им сейчас или еще на несколько мгновений продлить свою жалкую агонию. Некоторые усиливались гореть ярче, вспыхивали, но уже с улицы можно было видеть, что одни добрые намерения и в этом случае ни к чему хорошему не ведут. Зато целый ряд окон в нижнем этаже проливал в сырую и холодную мглу безлюдного переулка потоки света. Как нарочно, шторы были подняты, окна оказались настолько невысокими, что, став на цыпочки и вытянувшись вверх, как изумленный журавль на стрехе, глупый Федька мог увидеть такую чудную картину, которая разом припомнила ему рассказы Каролины в самые святые минуты ее пьяного просветления. Уже не тот ли это рай с бесчисленными Ангелами, о котором он слышал от нее? Уж не открывается ли ему, брошенному ребенку, глупому Федьке, словно волчонок сторонящемуся от всего света, то небо, на которое ему указывал палец охмелевшего, столь же несчастного, как и он, создания, желавшего точно пронизать низко нависший потолок, чтобы скорее показать еще вчера ею же избитому мальчишке это небо во всей его красе, – небо, и ей самой чуждое в обычное время.
Да, но это, которое он видит теперь перед собою, еще лучше того неба. То являлось смутно; утром, вместе с первым шлепком рано просыпавшегося Фридриха, оно уносилось в серые окна подвала, навстречу скупо светившему дню, не оставляя в памяти ничего, кроме туманного воспоминания; это же он видит ясно, до последнего оттенка, до последней складки на одеждах Ангелов, играющих за стеклами окон… Это он так видит, что стоит только сделать шаг – и он там… Да, это гораздо лучше… Отчего об этом ему ничего и никогда не рассказывала пьяная Каролина? Верно, и она не знала этого; верно, и ей самой, пьяной Каролине, было бы в диковину это небо, как было бы оно в диковину и трезвой.
Мальчик прижал разгорячившееся лицо к окну.
Если бы кто взглянул на него из комнаты, то увидел бы только белое плоское пятно носа, точно желавшего прирасти к стеклу, и два ярко разгоревшихся, жадных, восхищенных глаза под дикою щетиною разбросанных волос. Если бы кто взглянул на него оттуда, тот бы заметил, что внимание мальчика до такой степени занято представляющимся ему зрелищем, до такой степени отвлекло его от всех внешних впечатлений, что даже холод, сквозь жалкую серпянку халатика, нечувствителен глупому Федьке. Он то опять приподымается на носках, то на мгновение опускается вниз, когда ноги затекают у него от устали. Он не слышит, что начавший падать снег ложится на его шею и плечи, белою шапкою покрывает ему волосы.
А за окном-то, за окном!
С первого раза глупый Федька только и понял, что перед ним совершается чудо. Подробностей и деталей он не мог разобрать – так все это было ярко, хорошо, так все это поражало.
Что-то светлое, яркое, красное, голубое, зеленое, розовое, желтое мелькало и кружилось перед ним…
Наконец, он стал привыкать к этому зрелищу, присмотрелся.
Во-первых, ярко освещенная елка. Он никогда не видел ничего подобного.
Каждая зеленая ветка оканчивается свечкою; огоньки точно взбегают снизу вверх по дереву, точно пересмеиваются друг с другом, и только одинокая звезда наверху величаво блестит, холодная и недоступная ни огонькам, ни пухленьким ручонкам детей, поднявших вокруг этого блистательного метеора самую бесшабашную кутерьму. В темной зелени хвои выступают на свет невиданные золотые плоды, золотые орехи, отражая огоньки свечей, точно они зажжены именно для них. Снизу доверху выросли на елке какие-то крупные, румяные яблоки. Разумеется, это рай! Разве у нас растут на засыпанных снегом елях такие?.. Да тут не одни плоды; любуясь огоньками, колышутся в маленьких клетках еще более маленькие птички; Федьке уже казалось, что он слышит их пение; пестрые, красные, желтые, белые птички, и все клювами к нему, точно они видят в окне это восторженное лицо и, приветствуя его, зовут: «приходи скорей, скорей, глупый Федька! мы только тебя и ждали; мы споем для тебя свои лучшие песни, мы тебя убаюкаем, бедный, больной и голодный парнюга!» Да что птички!.. Вверх по ветвям, точно радуясь огонькам, лезут какие-то совсем маленькие дети. И в каких еще платьях – в золоте, в серебре. Одни уцепились за розовые ленточки и висят на них, словно им приятно колыхаться, как колокольчикам; верно, и звонят они своими маленькими голосами, как колокольчики… те самые серебряные колокольчики, которые, по словам пьяной Каролины, растут у маленьких «лесных детей» под язычками. Они и говорят звеня, и поют звеня. От них иногда в воздухе звон слышен, хотя никто их не видит. Вот и девочки между этими куклами, русоволосые, румяные, голубоглазые, перетянутые горящими, как пламя, поясами, в красных сапожках. Откуда это они сбежались на огоньки?.. Ишь как таращат свои глазки на свечки! И руки опустили от удивления: видно, и им в диковину эта райская елка, не одному Федьке… Ах, как хорошо! Ах, как это все невозможно хорошо!
Так хорошо, что добрый старик-мороз ничего не может поделать с глупым мальчишкой. Уж он его кусает и за ноги, и за плечи, забирается под халатик, щекочет под мышками, перехватывает горло, а Федька знай себе переминается; потрет, как муха, одну ногу о другую, переведет плечами – и опять на цыпочки, и опять глаз не сводит оттуда…
Да как их и отвести? А под елью-то!..
Широко разбросались ее темные, опущенные книзу ветви, словно опущенные веки спящего. Темно под ними… Наверху огоньки пересмеиваются, в запуски блестят: ну-ка, кто кого переблестит; а здесь, внизу – тенью легло, сумерками захватило… Но из этих сумерек смотрят – Федя их видит, хорошо видит – лесные звери… Вон мрачный бурый медведь кивает головою вправо и влево; мерно, не отдыхая, кивает мохнатою башкою, точно ему, угрюмому Мишке, досадно на Федьку…
Ну, брат, сколько там ни кивай, а уж Федька тоже своего не упустит, не больно страшно ему твое киванье!.. А рядом острое рыжее рыльце кумы-лисы… Ишь, хвост пушистый разметала: должно быть, спакостничала подлая, да и заметает след… А там-то – белый как снег, точно завившийся у парикмахера, большой баран… Больше медведя, гораздо больше!.. И не боится медведя – рядом стоит… И каждый волосок у него колечком, каждый волосок завитушкой, точно у немца Фридриха, когда тот отправляется на промысел. И рожки у барана серебряные, как жар горят, и копытца серебряные… И откуда пришел сюда такой чудесный барашек, беленький-беленький, должно быть, мягонький, как пух… Что ты себе возьмешь здесь, Федька? Подумай-ка хорошенько. Разумеется, барана… Унесешь ли только, – а как он закричит? Нет, это барашек добрый, хороший.
Даже руки у Федьки чешутся, так бы и впустил их в эту мягкую шерсть завитками, колечками…
Легкомысленный Федька, разумеется, и не думал о том, что такие необыкновенные бараны водятся только для детей, обладающих чистенькими руками и шелковыми платьицами. Попробуй он, уличный бродяга, дотронуться своими грязными лапами до этого барана – кукла заорала бы на весь этот освещенный огоньками мир: до того бы ей показалась оскорбительною дерзость этого мальчишки! И белый, завитой, как немец Фридрих, баран был бы совершенно прав. Для этих испорченных замарашек существуют грошовые пряники и грошовые игрушки, облепленные, точно лишаями, сусальною бумагою, а не вышедшие только что из-под щипцов парикмахера барашки высшей школы. Войди-ка Федька в этот рай – какой шум подняли бы все эти розовые, столь приятно улыбающиеся, благовоспитанные куклы; в какое горестное недоумение была бы ввергнута эта лежащая на голубой постели под белым пологом русоволосая пышная девочка и с каким отчаянием подняла бы свои лайковые ручки эта восковая дама в бархатном платье, употребляющая напрасные усилия защитить зонтиком свои нежные, боящиеся жара щечки от нахальных огоньков, мигающих ей отовсюду! Но, впрочем, благородные куклы были бы, разумеется, защищены этим блестящим, севшим на ветку верхом, по-военному, гусаром, у которого не для одного же вида висит сбоку стальной палаш…
Иначе и не могло случиться; иначе, разумеется, следовало бы признать, что какой-нибудь не имеющий определенного места жительства, не снабженный бонною, глупый Федька, только и знающий, что шататься по улицам, может безнаказанно попирать законы божеские и человеческие!..
Это – рай, Федька, но не для тебя!
Твой рай – на небесах… Здесь ты только издали любуйся на мирское счастье… Кто говорит: ты, глупый Федька, тоже можешь быть полезен. Еще бы! Разве все эти любящие матери не приводят тебя в пример своим детям, как нечто ужасное, до чего доводит непослушание, леность и праздность!.. В кругу созданий таким образом и ты имеешь свое право на существование, свой смысл, но не выходи из этого предела, не старайся занять иного, более высокого положения… Ты знаешь, дети ревностно поддерживают перегородки, созданные их отцами; стой за своею, и, если свиной хлев тебе не по душе – умри, глупый Федька, умри тихо, скромно, без скандала! На это ты имеешь несомненное право!.. И этого права никто не станет у тебя оспаривать; этому праву никто не позавидует.
Вот они, эти счастливые дети, для которых глупый Федька – живой пример, до чего доводит непослушание, леность и праздность. Вот они, эти ангелы для уличного мальчишки, жадно созерцаемые, страстно любимые им издали, им, не знающим только одного, что лучше: завитой баран или они?..
Сколько их здесь! Точно цветы рассыпались по мягкому ковру, – цветы, оживленные волшебницей, даровавшей им способность бегать, улыбаться, петь… Вся комната полна ими… Они пляшут вокруг елки, взявшись за руки, но так чинно и скромно, что маменьки, сидящие по углам, сознают в данный момент положительную невозможность поставить им на вид пагубный пример глупого Федьки… Одетая вся в розовое девочка более других останавливает на себе внимание несчастного мальчишки… Ишь она какая, – действительно, ей не хватает только крыльев… Да и их она, должно быть, спрятала под этот розовый шелк, который падает вниз такими красивыми фестонами!..
Розовые чулочки, розовые башмачки делают еще очаровательнее эти будто выточенные ножки, уже теперь кокетливо манящие завистливый взгляд… Белокурые волосы падают на лоб; лукаво блестят из-под них бойкие серые глазенки… А рядом, точно голубой цветок, крошечная девочка, путающаяся ножками, маленькими, еще неуклюжими, старающимися и совершенно тщетно попасть в такт вместе с взрослыми… Гребенка на голове ее давно сбилась в сторону; на затылке хохолком торчат волосы, как у маленького попугая… А вон та, в углу, точно за елкой вспыхнул мак и рдеет, не нуждаясь в ярком освещении ее огоньков… Девочка вся красная, усыпанная красными бантиками; в красных башмачках; она старается держаться солиднее; еще бы, – пускай другие пляшут и веселятся, – ей важно только одно: во что бы то ни стало добиться, чтобы баран, несомненно вышедший из парикмахерских рук, достался на ее долю. В столь раннем возрасте маковый цветок уже обнаруживает глубокое знание человеческого сердца. Девочка не отходит от хозяйки и то положит ей на колени свою кудрявую головку, то гладит ее красивые белые руки. Несомненно, что этот четырехлетний Макиавелли добьется своего, т. е. вопроса – «ну, душенька, выбирай, что тебе здесь нравится!..» Длинная, худая, как верблюд в пустыне, англичанка садится за фортепиано, и глупый Федька, сквозь двойные рамы окон, наслаждается чужою елкою, принимая в ней участие и глазами, и сердцем, и мыслями. Он совершенно счастлив, как будто все здесь принадлежало ему… Так счастлив, как никогда! И медведь может сколько ему угодно качать головою – Федька, даже рискуя тем самым вполне обнаружить свою неблаговоспитанность, высунул ему язык, чтобы окончательно и уже неопровержимо доказать, что он его нисколько не боится и на его укоризны плевать хочет… Федьку даже нисколько не занимал барабанщик, который, стоя в стороне, мужественно бил тревогу, несмотря на то, что он был деревянный и что барабан его давно уже был прорван мальчиком, который, не вмешиваясь почему-то в :общий круг, плясал отдельно, старательно и тем не менее очень неуклюже, выворачивая толстые ножки, приседая и наклоняя круглое личико то вправо, то влево. Была еще тут шарманка; на ней прыгал араб в белой куртке, занявший мальчика, у которого позади из прорехи штанишек торчала рубашонка. Казалось, и мальчик, и араб поспорили – кому скорее надоест: мальчику – смотреть или арабу – танцевать свой джиг; хотя, разумеется, если бы мальчик не чувствовал себя угнетаемым взглядами взрослых, то араб немедленно был бы разлучен с шарманкой и успокоился бы навеки в кармане у двуногого крошки, откуда уже предательски торчала гуттаперчевая собачка, пленившая ребенка своею способностью лаять, когда ее слегка стискивали… Еще тут были мельница, сама размахивавшая крыльями, и полишинель в красном, с золотыми бубенчиками. Этот всякий раз, как детские руки беспощадно сжимали его грудь, взмахивал от боли руками и ногами, причем бубенчики жалобно звенели о пощаде… Но жалобу эту понял только бы один глупый Федька, так же как он понимал рыдание дверных петель и скрип озябшего сапога на железном пруте в холодные ночи, когда ветер, точно озлившийся, бегает по улицам. Счастливые дети думали, что паяцу весело, и еще старательнее, еще крепче сжимали его больную грудь… Разбуженная звоном паяца маленькая спящая царевна, приподнявшись на своей парчовой постели, таращила глаза на голубого бархатного рыцаря, точно хотела у него спросить, который теперь час и когда эти несносные дети дадут ей спокойно заснуть, потому что иначе какая же она будет спящая царевна? Но голубой рыцарь только протягивал к ней руки и преклонял колено… Раздосадованная его молчанием блестящая (из самой лучшей фольги) кукушка махала крыльями и куковала, сколько, по ее мнению, должно быть теперь часов… Но увы! она, очевидно, ошибалась, потому что висевшие на соседней ветке часы насмешливо указывали совсем другое.
А мороз еще пуще одолевал бедного Федьку. Зубы его уже стали выбивать такую дробь, которой позавидовал бы даже деревянный барабанщик, все еще трещавший перед засмотревшимся на него мальчиком. Ноги щипало; руки – хоть он и прижал их плотно к телу – костенели. А сверху все больше и больше сыпалось снегу, забивая белыми, тотчас же таявшими за рубашкой, хлопьями шею и голову Федьке. Грудь у него заныла; но когда уже совсем не хватало силы стоять здесь, Федька отходил, садился на тумбу и, отдохнув, опять устремлялся к очаровательному видению. И все время его неотступно преследовала мысль, пересилившая даже сладкую мечту об обладании бараном. Мысль эта жгла его, вызывала на воспаленные жадные глаза уже совсем не детские слезы.
У этих детей не было теток… Они пошли от матери, и матери их целуют, ласкают, гладят их кудрявые головки, смотрят им ласково в радостно улыбающиеся глазки… Да, у них нет теток. – Отчего же у меня не было мамки?.. Отчего у меня только тетки?..
– А может быть, и была мамка?..
– Где же она?.. Где?
Губы тихо шептали: «мамка, мамка!», тихо, печально, с мольбой… В их трепете дрожало поднявшееся со дна души, глубоко хоронившееся до сих пор, большое детское горе… «Мама, мама!» Ах, если бы она была!.. Если бы он знал ее?.. «Мама, мама, где ты?» И грудь так болела, сердце так ныло, что его мертвой матери, верно, дурно спалось в ту ночь в своей далекой холодной могиле.
Если бы она только могла, бедная мать, с какою силою сбросила бы она с себя эту серую насыпь, как быстро прибежала бы к нему по снежным полям, сквозь тьму этой ночи, пугая черными впадинами своего черепа и треском оголенных костей даже голодного волка;
среди обледенелой пустыни ни разу не поскользнулась бы ее нога; ветер, уныло свищущий свою похоронную песню, с ужасом припав к ее следу, не осмелился бы подняться вплоть до утра, разгоняющего призраки… Мать, мать, спеши, торопись! скоро будет поздно!.. Что-то уж очень заработал вокруг твоего ребенка все более и более крепнущий мороз.
Федька уже не видит елки…
Елка там, за этими яркими окнами. Там еще шумят и пляшут дети, льются звуки музыки из-под рук верблюда в пустыне…
Здесь, на улице, только дедушка мороз хлопочет вокруг ребенка… Жаль ему, что ли, убогого, одинокого, никому не дорогого мальчишку, только он не ограничился одними щипками… Намел вокруг его ног целые груды снегу, покрыл точно одеялом из легкого, теплого, лебяжьего пуху… Мальчик давно уже сполз с тумбочки и сидит, прислонясь к ней спиною… Старик мороз суетливо похаживает около, хрустя по улице своими невидимыми ногами… То в глаза мальчику заглянет – увидит открывшиеся веки и сомкнет их: спи, усталый ребенок, спи, отдохни у дедушки мороза!.. То на волоса снежку набросает, чтобы не добрался до головы пронизывающий холод зимней ночи…
Федька и спит, и не спит…
Сладко ему стало, легко, притомило всего так, что явись теперь даже немец Фридрих, и его бы не послушал, не встал бы парнюга. Мальчик на улице! Теперь не пришлось бы кричать: «ловите мальчика!», потому что мальчик сам бы не побежал прочь… Преравнодушно остался бы сидеть тут, прислонясь спиною к уличной тумбе и протянув смертельно уставшие ноги под теплое лебяжье одеяльце из белого пушистого снега… Ему так хорошо, что Фридриху не удалось бы поднять Федьку даже и поленом… Даже фурманщики не испугали бы глупого Федьку. Чего ему теперь бояться – сон его сторожит мороз; а он посильнее немца, он не даст Федьку в обиду и фурманщикам с их железными крючьями.
Легко дышится Федьке, так легко, что он даже рот полураскрыл… Только зачем он так оскалил свои больные зубы?.. Зачем?.. Ветер, сам озябший от мороза, проснулся, вскочил и стал завертываться в снеговые одежды…
Взроет снег здесь, вскинет горсточку там, поднимет струйку у самого дома, и давай бегать сам и гнать ее дальше по улице… Понравилось, должно быть… И вдруг запушил целое облако и засвистал в нем. Точно белые призраки стали подниматься по улице… Встанут, взглянут в лицо засыпающему Федьке и улягутся опять… Не мать ли это дошла наконец по обледенелой пустыне из своей могилы, старой, старой могилы, сюда? Не ее ли черные впадины глаз наклоняются порой к мальчику, когда ветер подымает вокруг него белую метелицу?.. Не она ли, завернув голые кости рук в снежные хлопья, грозится в окно, грозится на этих счастливых, веселых детей? Не она ли бьется в стекла, точно выкрикивая:
– Сюда, сюда, скорее сюда!.. Помогите моему ребенку!.. Еще есть время, – он оттает в ваших теплых комнатах, очнется при этих огнях… Спасите, спасите, спасите!
Но напрасно белая мать стучится в окна – не до нее теперь. Напрасно она, озлобясь, бьется в рамы, колеблет их, срывает куски ледяных сосулек и поднимает ими треск и шум в молчаливой водосточной трубе: ее не только не хотят послушаться, – напротив, чтобы ее стоны и мольбы не мешали детям, в окнах спустили шторы, и блестящая елка, и веселые дети, и счастливые матери совсем ушли из глаз безобразного скелета, заревевшего и зарыдавшего вместе с ветром…
Спасите! спасите! спасите! Носится белая мать вместе с белою метелью в улицах, и некому ее услышать… Это было в те времена первобытной дикости, когда бдительные дворники не сидели еще у ворот домов, и, стучась в них, белая мать с отчаянием видела, что за железными засовами и черными калитками густится такая безлюдная тьма. Напрасно вместе с ветром белая мать врывалась во дворы домов, обегала их кругом, стучалась в подъезды, цеплялась за стены, скользила вверх, рыдая в каждое окно, словно ящерица заглядывая в каждую форточку, – люди, увидев белые снеговые рукава ее одежды, только запирались крепче да опускали занавеси…
Спасите! спасите! спасите!.. Ворвалась белая мать сквозь разбитые окна на чердак, к жалкому бедняку, и бедняк, спавший на голых досках, услышал ее, проснулся, увидел, как из черных глазных впадин ее черепа падали на пол кровавые слезы… Бедняк понял белую мать, чутким сердцем разобрал ее жалобу, но увы! он сам уже не мог поднять головы с голых досок своего ложа… Он сам уже не мог спустить ноги на пол. Его самого крепко-крепко уложил голод и холод, повил-спеленал, как ребенка, и он только стонет, слушая жалобы белой матери, хочется ему хоть рукой шевельнуть, хоть крикнуть ей что-то, но рядом стоит, закутавшись в черное, мрачное покрывало тиф и крепко-крепко держит больного…
И еще безнадежнее, еще отчаяннее рыдая, уносится мать дальше…
Обежала весь город белая мать и вернулась назад, к своему замерзающему Федьке; но какая-то сила, более могучая, чем она, не впустила ее в этот переулок… Взвилась вместе с метелью кверху белая мать, и вверху гонят ее прочь огненные мечи, от одного прикосновения которых болят и ноют ее голые кости. Метнулась она в переулок с другой стороны, и тут ее отбросили прочь…
Стала мать вдали – и видит… и видит чудное зрелище…
Вокруг ее Федьки, вокруг ее бедного Федьки, стоят светлые Божии Ангелы, и ничему нечистому нет доступа сюда… Ничье дыхание не шелохнется здесь около мальчика, уже до половины занесенного снегом… Молча стоят кругом Божии Ангелы и чутко сторожат его сон… Пусть белая мать плачется там, и протягивает к ним голые кости своих рук. Сюда нет доступа! – Спи, бедный Федька, спи, замученный ребенок, спи, один из малых сих!..
Только дедушка мороз возится и суетится в очарованном круге… В несколько минут вырастил он перед глупым Федькой громадную ель… Широко раскидываются ее опушенные снегом ветви, так широко, что дома переулка должны были далеко раздвинуться, чтобы дать им место… И еще дальше и дальше, потому что и сама ель все больше и больше растет и вширь, и ввысь… Один Федька видит ее только и улыбается ей во сне… Кротко, счастливо улыбается… Выросла… Велика и крепка стала… Некуда ей больше двинуться… Огни города совсем пропали. Город по сторонам разбежался, словно робкое, испуганное стадо…
Свечек еще нет на ней… Огоньков еще не видит глупый Федька…
Но вот вверху заблистали звезды… Звезды за звездами, целые вереницы их… Точно снежинки, падающие в непогоду, точно белые снежинки, что кружатся и вздрагивают в воздухе, прежде чем улечься на черной, жаждущей их земле… Миллионы Ангелов сорвали эти звезды с высоты и скользят с ними вниз. Еще минута – и елка вся засияла, потому что на каждой ветке ее, на каждой игле засветились эти сорванные с небес огоньки… Точно серебряная стала она, эта опушенная снегом елка… Весело искрится она… Весело ей под лучами звезд, ярко и ласково мигающих… Только теперь понял Федька, зачем эти звезды мигают. Они смигивают слезы – и каждая слеза еще меньшей золотой звездочкой катится вниз… Так и теперь плачущие звезды сбрасывают вниз по серебряным ветвям рождественской ели целый ливень, целый водопад огнистых брызг.
И смеется спящий Федька, и бьет он в ладоши, хотя тело его не шевелится вовсе под теплым лебяжьим одеялом!..
Бежала по улице собачонка, – может быть, та самая, что первая приласкала Федьку, когда тетка бросила его на улице… Такая же облезлая, паршивая, гунявая… с лысинами, окровавленная… Уши оборваны, одна нога под себя зажата, должно быть, перебили ее. Бежит, прихрамывая… Она не испугалась Божиих Ангелов – они милостивы к несчастному животному… Одна она проникла в переулок, где наслаждался глупый Федька своею блистательною елкою… Только ни елки, ни лучившихся на ней звезд небесных не видела собака… Мальчика заметила и по-старому ткнулась мордой в него, и ласково завиляла хвостом… Не шелохнулся мальчик. Видит пес, что такое же несчастное, обиженное и измученное создание… И сам просовывает морду прямо к руке мальчика.
Последние искры жизни вспыхнули в глупом Федьке…
Почувствовал он под рукою какую-то мягкую-мягкую шерсть… Крепко за нее зацепился… Так крепко, что не разогнешь его окостеневших рук… Еще бы!.. Ведь это баран, тот самый белый, завитой барашек, серебряными рожками и серебряными копытцами которого так наслаждался глупый Федька… Вот счастье-то!.. Он здесь, под руками! И замерзающий Федька ближе и ближе жмет к себе этого рождественского барана, этот новый подарок, присланный ему дедушкой морозом.
Как хорошо здесь!.. Как чудесно светится эта елка! Что за дивные плоды вырастают на ней под огнистыми каскадами слез, сбрасываемых звездами! Только Федьке виден один низ. Что там вверху? Там, должно быть, еще лучше…
И стоило только пожелать Федьке, как невидимые крылья вдруг подняли его с земли… Тумбочка осталась одна. Вон чернеет ее головка из снежного сугроба, под которым только что покоились ноги глупого Федьки. Выше и выше поднимают Федьку дивные крылья Ангелов Божьих, и в невинной простоте своей души мальчишка только об одном и заботится, как бы не упустить вниз белого барашка, как бы не упал он. И еще крепче прижимает его к своей груди!..
Над домами города поднялся Федька, а елка все еще колеблет в недосягаемой вышине свою ярко сверкающую верхушку. Внизу горбатые, белые кровли домов с черными трубами. Вот, наравне с Федькой, какие-то купола церквей… И еще, и еще выше уносят Федьку невидимые крылья… Только вихрь свистит, так быстро уносят… Вот весь город внизу… Точно какое-то ночное марево там. Свет от звезд, сияющих на елке, лучится только на верхушках шпицев, высоко прорезавших воздух, да на золотых крестах неисчислимых храмов… Выше и выше уносят Федьку сильные крылья…
Вот и верхушка елки внизу… Господи, как ослепительно горит она! Точно из нескольких солнц сложили один костер. А крылья работают все быстрее и быстрее. Федька стремглав уже летит теперь в высоту… Крепче и крепче жмет он к себе белого кудрявого барана… Туча плыла по небу; но могучие крылья, словно стрела, пущенная из гигантского лука, пронизали ее сырое марево… Вот земля внизу, вся черная, громадная, курящаяся злобой, позором и преступлением, завистью, подлым мщением и жалкою смертью… Тяжелым паром возносятся грехи ее наверх, тяжелым густым паром, и, дойдя до небесных туч, уже не могут подняться дальше… Пеленой, туманом стоят они над нею, над этим очагом нищеты, лютости, над этой колыбелью, где в черных недрах демоны произвола, дикой силы и притеснения растят свое любимое детище – порок. Только рождественская елка светится на ней, да и та все меньше и меньше становится, точно тает внизу.
Выше и выше…
Сколько светлых крыльев носится в воздухе!.. Вся безбрежная даль, вся бездонная глубь, вся бесконечная высь переполнились ими… Хорошо и легко Федьке… Только снизу нет-нет, да и донесется надрывающий душу плач и вой… Федьке невдомек, что это его мать рвется там в белом вихре метели…
Он слышит шелест крыльев у самого лица своего, точно они пересекают ему дорогу; бесчисленные звезды загораются ярче, чтобы осветить путь ребенку… Мириады их несутся перед ним по тому же направлению; мириады, как хвост кометы, неведомою силою влекутся ему во след… Несется Федька все выше и выше, и ничуть ему не страшно, точно это так и должно быть… Глупая пьяная Каролина когда-то говорила ему, что Христос возьмет ребенка к себе – что же тут удивительного! Так все и случилось!.. Глупый Федька до конца оправдывает свое прозвище, – он ничему не удивляется и только заботится об одном: как бы не выпустить барана из рук.
В бесконечной дали осталась позади земля… Если бы Федька оглянулся, он бы уже не отличил ее совсем. Да и что ему до нее! Разве он оставил там что-нибудь близкое ему, дорогое? Ничье сердце там не сожмется от разлуки с Федькой, ничьи очи не заплачут об его участи… И в душе у ребенка земля не оставила сожалений!.. Бог с ней! пусть она вращается, опутанная тяжелыми парами злых помыслов и смрадом своих бесчисленных преступлений!..
Все светлее, светлее в высоте… Теперь и блеск небесных солнц меркнет перед тем, что ясными, широкими лучами разливается там… Федька все ближе и ближе к средоточию жизни, вокруг которого вращаются планеты, которому целые миры поют бесчисленные гимны.
Миллионы светлых, благостных ликов, миллионы лучезарных одежд…
И чем выше – тем благостнее, чем выше – тем лучезарнее!..
«Добрая мать» – выше всех… «Добрая мать», от которой в бесконечное пространство лучится ослепляющее сияние, и с нею Христос, покрытый ранами, Христос, возлюбивший глупых, слабых детей… Федька видит Христа, и Он видит Федьку… Федька замечает светлый венец из слез, точно весь осыпанный искрами, в руках у Него… Федька протягивает к Нему руки, забывая о баране; но баран тут же, он радостно блеет, постукивает серебряными копытцами в серебряное облако и светится еще красивее своею белою шерсткою.
– Тебя мучили – и я полюбила тебя!.. Тебя бросили – и я взяла тебя… Там – ты был один, здесь – вот семья твоя… Вот твой брат, а я твоя мать! Приди ко мне, измученный! Отдохни здесь, униженный!…
И чудные, божественные руки берут Федьку, и чудные, божественные уста целуют его грязное, все покрытое синяками и шрамами личико…
И плачет, опять плачет глупый Федька, но на этот раз счастливыми слезами…
Сквозь бесконечность падают эти слезы тяжелыми, черными снами на землю, к злым и бездушным; ясными, сладкими видениями слетают к усталым страдальцам и, словно пчелы, роятся над их изголовьями… И вздрагивают во сне мучители и палачи, и когда тело их спит – ядовитое сознание своей мерзости и злобы, точно змея, вползает в их сердце… Улыбаются дивным видениям измученные дети, радостно улыбаются и, прислушиваясь к ласковому шепоту светлых призраков, забывают свои страдания…
Только одна несчастная мать, бросившая своего ребенка, носится теперь по туманным, мглистым улицам спящего города, и в вое метели резко слышатся ее отчаянные крики… Федька и на нее бы капнул своею целительною слезою, но он ее не знает и никогда не знал… Он пошел от двух теток, у него не было матери…
Детский праздник кончился… Елка потухла, игрушки были розданы, причем баран достался на долю маленькому Макиавелли в красном платьице и красных бантиках. Крошечному мальчугану не пришлось разлучать пляшущего джиг араба с его шарманкой, потому что и тот, и другая достались ему в бесспорное обладание… Спящая царевна так и не узнала, сколько часов, потому что ее завернули в бумагу и передали розовой девочке, оставшейся недовольною этим подарком. Еще бы! Разве она маленькая? Ей уж десять лет, и она мечтала о гусаре, сидевшем на коне с палашом на боку!.. К сожалению, гусар достался той, которая не в состоянии была оценить его красоты и мундира. Его прямо за голову забрала и тащит ногами по полу крошечная букашка, похожая, со своим хохолком на голове, на попугая… Розовая девочка предложила ей в обмен спящую царевну; но «попугай», воображая, что у него хотят отнять гусара, так впился ему пальцами в лицо, что бедному красавцу, верно, стало очень больно. Где-то, в куче детей, все еще жаловался паяц всеми своими бубенчиками на страшную грудную боль!..
Стали разъезжаться…
Вышла одна мать с закутанным ребенком на улицу… Вышла и остановилась, и хочется ей крикнуть, да точно в груди силы нет.
– Господи! – только и могла проговорить она. – Вот ужас-то!
У уличной тумбы, почти засыпанной мягким белым снегом, сидел замерзший мальчик; снег опушил ему веки и искрился на его лице, спокойном, точно улыбающемся… Руки мальчика крепко вцепились в шерсть свернувшейся у его ног собачонки, которая только повиливала хвостом, глядя на испуганные лица окружавших ее людей…
– Господи! Да что же это! – повторяли хором остальные, глядя на бездыханного Федьку…
Мертвый мальчик до конца исполнил свое назначение. Когда дворник укладывал на извозчика его комочком свернувшееся и окостеневшее тельце, мать, желая запечатлеть в душе своих девочек правила нравственности, произнесла, указывая на глупого Федьку:
– Видите, детки, до чего доводит леность, праздность и непослушание!