Часть первая Режиссура как способ жить

А. Заславская в предисловии к «Здравствуй и прощай» написала:

«Этот сборник – дань памяти – составлен безучастия автора…

Наташиных текстов огромное количество, не на одну книгу».

Выбирали, «отдавая предпочтение наиболее зрелым работам».

Статьи, опубликованные в «Здравствуй и прощай», посвященные

героям «Своих и чужих», пришлось исключить.

Так, в первую часть не вошли обе статьи об О. Ефремове,

указанные в плане. Но вошли найденные в архиве

письмо Наташи В. Гвоздицкому и статья «Ты этого хотел,

Жорж Данден!», которые имеют прямое отношение к О. Ефремову.

Такое «вмешательство» в план представляется оправданным.

М.Туманишвили – один из трех героев «Грузинского пейзажа».

Поэтому в этой книге его нет.

Портрет М. Захарова так и не был написан,

хотя Наташа этого очень хотела.

Кто держит пуговицу[1]

Молодежь зачастую избирает сцену в буйной жажде славы,

и, может быть, не следует строго судить тех,

кто искренно, но пагубно для себя же

принимает свой молодой аппетит к личному успеху

за самую бескорыстную любовь к искусству.

А сцена требует бескорыстия, терпения, стойкости;

она не прощает измен.

С. Бирман «Разговор о профессии», 1955

Глупо требовать от бегемота быть похожим на лебедя.

Страшно, когда богатый, цветущий мир искусства

предлагают стричь под одну гребенку.

Ю. Юзовский «Бальзак писал лучше», 1940

Ситуация

Понятие «новая режиссура» за последние несколько лет прочно вошло в театральный обиход. Правда, только московский, питерский и фестивальный. Однако столичная жизнь и практика термин узаконили: театр признал, что в него пришло новое поколение.

Еще лет пять назад Кирилл Серебренников, Миндаугас Карбаускис, Нина Чусова, Ольга Субботина, Николай Рощин и др. были, что называется, широко известны в узких кругах. Сегодня их имена «склоняют». Они, как выражается пресса, «смело наступают на пятки общепризнанным мастерам»

Чуть раньше них и серьезнее входила в профессию Елена Невежина, уже за дебют в «Сатириконе» («Жак и его господин» М. Кундеры по Д. Дидро) получившая престижную премию Станиславского. А сегодня все они, на вскидку, одно состоявшееся поколение, обремененное славой, вниманием критики, не одной премией «Дебют», «Чайка», не одним молодежным «Триумфом», не одной номинацией на главную театральную премию страны – «Золотую маску».

Ситуация с официальным признанием «новой режиссуры» кардинально изменилась благодаря Центру драматургии и режиссуры А. Казанцева и М. Рощина, возникшему стихийно, но вовремя. Его пятилетняя кропотливая «черная» работа по собиранию и «легализации» молодых талантов не сразу, но вдруг взорвалась признанием и успехом. Тоже, кстати, отмеченным премией Станиславского. Не только «новая режиссура», но и «новая драма», а также новое актерское поколение благодаря Центру стали персонифицированной силой, с которой уже нельзя не считаться.

(Понятия «новая драма» и «новая режиссура» я ставлю в кавычки по той простой причине, что термины сегодня все еще спорны. А значит, условны.) О содержании и праве этой «новизны» на новизну имеет смысл рассуждать отдельно. Например, понятие «новая драма» (а «новая режиссура» органично с ней связана) уже возникало в мировой театральной истории (Ибсен, Метерлинк, Пиранделло, Чехов). Тогда ее приход, действительно, кардинально изменил театральный ландшафт, что повлекло за собой смену сценического языка и интонации, формы и содержания театрального зрелища, рождение нового качества актерской игры. Если вспоминать достижения «новой режиссуры», скажем, «Современника» 50-х или Театра на Таганке 60-х годов, то и тут есть, с чем сравнивать новое «новое».

Если же мы говорим о новом актерском поколении, кавычки, пожалуй, не требуются. С актерами во все времена дело обстояло проще. Новые поколения тут, прежде всего, с биологической неизбежностью сменяют поколения старые. От них априори не требуют и не ждут театральных революций. Им, скорее, может повезти стать «революционерами», если они свяжут свою судьбу с «новой режиссурой». А может, и не повезти, и тогда они просто «встроятся» в старый режиссерский контекст. Однако личностно актер может состояться как в старой, так и в новой театральной формации.

Пьесы В. Сигарева, бр. Пресняковых и бр. Дурненковых, М. Курочкина, К. Драгунской, А. Железцова и др. постепенно входят в круг внимания репертуарных театров, которые прежде рисковать не торопились. Актеров И. Гриневу, О. Лапшину, В. Толстоганову, В. Скворцова, В. Панкова, А. Белого, А. Смолу, А. Кузичева, В. Хаева и др. уже называют лидерами поколения.

К ним активно проявляют любопытство кино и телевидение. На них, наконец, обратили внимание театры, в которых они служили и прежде, но где их прежде не замечали.

В «новой режиссуре» за последние три сезона определилась тройка лидеров – Серебренников, Карбаускис, Чусова. Именно на них «новая» театральная критика сделала главную ставку и возложила обязанность спасения отечественного театра от рутины. Именно они получили право первыми оплодотворить эту «рухлядь» новыми идеями. А ситуация такова, что современный театр действительно нуждается в обновлении – и во всех сферах. Их взлет оказался невероятно стремительным. Всего два года назад эти трое обрели, что называется, любовь демократических масс. Год назад уже получили официальное признание и статус. Теперь они нарасхват, ставят на самых престижных площадках Москвы и по несколько премьер в год. Им открыли двери О. Табаков во МХАТе и «Табакерке», Г. Волчек в «Современнике», Р. Козак в Театре имени A.C. Пушкина. Они много ставят, они востребованы. Однако просматривается и иная (но существенная) динамика в явлении под названием «новая режиссура». Получив от критиков и поклонников щедрый аванс в виде похвал и все активнее входя в моду, «новая режиссура» в сезоне 2003/04 г. словно теряет способность к самоанализу и останавливается в творческом росте. Когда за спиной у каждого из троих по пять-шесть спектаклей, об этом уже можно судить. Комплименты в адрес «новой режиссуры» были так щедры, а критический разбор шел в таком щадящем режиме, что это сразу напомнило ситуацию, которую не так давно «проходили» и В. Мирзоев, и С. Женовач, и В. Шамиров, Б. Мильграм, Б. Юхананов, Клим, а также режиссеры питерской «новой волны», ныне, как считается, захлебнувшейся. Сейчас на наших глазах новые театральные волонтеры рискуют проделать тот же путь – от жарких восторгов в свой адрес к почти полному равнодушию критики. Они быстро теряют революционный пыл, эти новые хиппи, и почти мгновенно превращаются в яппи. Легко вписываются в академические театры, но глотка свежего воздуха в их жизнь, по-моему, не приносят. Не изменяют театральную картину, а всего только оживляют пейзаж своим дозированным «авангардизмом», который исчерпывается порой суммой режиссерских приемов-кунштюков. Они ставят спектакли, похожие на яркие, эффектные клипы. Они делают шум и скандал. Но не делают спектакли-события. И куда быстрее прежних поколений усваивают «игру по правилам». «Ты должен заработать себе на хлеб, а значит, заинтересовать публику. Это можно сделать по-разному». Они знают, что «надо», что «может пойти». Они из «режиссеров, умеющих заинтересовать зрителя и при этом не слишком грузить его»[2].

Если бы речь шла о бесталанных, было бы не так обидно. А «новая режиссура» – люди способные, наделенные богатой фантазией, постановочным даром. Дар этот – не последняя вещь в режиссерском «гардеробе». Можно грамотно проделать «черновую работу», но не суметь затем спектакль собрать, придав зрелищу «товарный вид». У молодых режиссеров с «товарным видом» как раз все в порядке. С «черновиками», выясняется, путаница. Им всем за тридцать, но они все еще инфантильны и в поведении, и в высказываниях. Не слишком хорошо обучены не только театральными учителями, но и жизнью, если допускают элементарные ошибки в ремесле на уровне «обязательной программы». Видимо, не считают ремесло, преподаваемое в основном на базе системы Станиславского, чем-то обязательным, коль скоро исповедуют не психологический, а метафорический театр. И в этом их серьезный просчет.

В общем, не случайно Петр Фоменко, мэтр театральной педагогики и режиссуры, на Всероссийской режиссерской конференции признался, что его очень пугает быстрый взлет молодой режиссуры. «Я думаю, что малой кровью режиссура мало чего добивалась». Когда же к Фоменко кидаются поздравлять с успехом его воспитанников, он довольно мрачно замечает, что только задним числом будет ясно, кто и чей ученик. Фоменко, как никто, знает, что режиссура – дистанция стайерская.

Условия игры

Так совпало, что «новая режиссура» училась театру на сломе эпох, в 90-е годы. А они «прошли в России под знаком атрофии государственной воли, целиком перенаправленной на частнособственнические интересы, на потакание, если воспользоваться тютчевским выражением, «гнусно-эгоистическим инстинктам». Это десятилетие разительно изменило самосознание и самоощущение страны, можно сказать, нанесло ей серьезнейшую социопсихологическую травму»[3].

Поменялась не только политическая и социальная система страны, изменились и этические, и эстетические критерии и приоритеты искусства. Изменился сам психологический тип творца. Новый идеологический режим повлек за собой и смену тем, жанров, стилей на нашей сцене. Именно новые СМИ, не филологи, не писатели и не драматурги, не театр, как в былые годы, а новые журналы, газеты и телевидение кардинально изменили современную лексику. Должен ли и как должен на это реагировать театр – вопрос до сих пор дискуссионный.

В публичных выступлениях 90-х годов режиссеры-мастера, лидеры (к примеру, М. Захаров) не раз поднимали вопрос о будущем русского репертуарного театра. На сегодняшний день (и во многом благодаря самим деятелям театра) мнение, что такой тип театра себя изжил и может рассматриваться, скорее, как атавизм уходящей советской эпохи, нежели как модель будущего, довольно окрепло. Правда, слух о жесткой театральной реформе заставил театральных деятелей снова активно (на словах) присягнуть репертуарному театру, но время, на мой взгляд, кое в чем уже упущено. Как бы в ближайшие годы ни была решена судьба репертуарного театра на уровне власти, его репутация «среди своих» подорвана давно. Мы не вчера и сами обрекли репертуарный театр на комплексы, нелюбовь и недоверие театральной среды, театральной молодежи, зрителя, а себя сегодня, похоже, втягиваем в бесполезные и бессмысленные дискуссии по этому поводу.

Как-то в одночасье, вдруг «одряхлел» и институт главных режиссеров. Признанные мастера и харизматические лидеры в 90-е годы уходили один за другим. Кризис психологического театра стал ощутим, пожалуй, повсеместно, хотя до сих пор никто не кричит по этому поводу «Караул!». Мода на театр условный, метафорический, знаковый, театр тотальной формы, который активно развивался весь XX век и даже превалировал над театром психологическим во второй его половине, ныне выплеснулась из берегов. Так, впрочем, всегда бывает в эпохи перемен. Вопрос «как?» в театре стал во главу угла. Вопросы «о чем?» и «зачем?» даже в театральном сознании, хотя пока не в словарях, получили пометку «устар.». Сегодня эти вопросы тоже (и часто) называют родимым пятном «проклятого прошлого», идеологического искусства.

Довольно точно суть новейшего театрального, и не только театрального, времени чувствуют режиссеры и в двух-трех фразах эту суть хорошо формулируют. В. Фокин: «Сегодня все говорят о направлениях, об особой нашей школе, о традициях, болтают об экспериментах, поисках, все клянутся Станиславским и все авангардисты. Все перепутано, и слова эти ничего не значат». Р. Козак: «Мы живем в эпоху дилетантов… Мы оказались во времени, где отсутствует содержание».

Дилетанты сегодня – это люди, чрезвычайно востребованные в разных сферах. Знающие обо всем понемногу, не ориентированные на Ремесло и потому производящие продукт «среднего качества», ширпотреб. Приравнивать их, скажем, к дилетантам 60-х годов, которые «спасли искусство», и на этом основании делать вывод, что и новые дилетанты «спасут» театр начала нового века, вряд ли правомерно. «Дилетантизм», скажем, М. Розовского развивался в другую эпоху и расцветал на ином фоне. Он со своим театром «Наш дом» позволял себе и своему зрителю быть в театре свободнее официального искусства и высказываться о времени и о себе куда серьезнее. Сегодня существуют как раз нежелание, страх, опаска, скука говорить о вещах серьезных и наболевших. Вот почему наше время – это время «без содержания». А отсутствие у театра, у режиссуры этического содержания – при отсутствии эстетического фундамента – и дает ощущение в целом бессмысленности режиссерской профессии и бесперспективности ее будущего.

«Пароход современности», с которого в 20-е годы XX века сбрасывалось что попало, опять стал популярным средством передвижения в начале века XXI. В политике это еще можно было бы объяснить. Все-таки новые идеологи провозгласили тип государства, кардинально отличный от старого. Хотя и они, на словах расставаясь с историческим материализмом, на деле ведут себя порой как старые большевики или сменившие их в более поздние, советские времена «комсомольцы с белыми глазами». Так охарактеризовал подобный тип людей А. Эфрос. Однако в «культурном строительстве» – в стране, которая обладает мощнейшей вековой литературной и театральной традицией, – такой радикализм, такое обрубание корней, отсечение нового театра от старой традиции (в том, что касается вовсе не идеологизированного ремесла) не кажется ни обязательным, ни продуктивным. И тоже отдает «оголтелым большевизмом».

Одним из первых серьезную опасность разрушения этического и эстетического канона в театре и эйфории демократически настроенной интеллигенции ощутил и сформулировал в своей книге «Как закрывался занавес» А. Шапиро. Уже в «новой» реальности он потерял свой театр, знаменитый рижский ТЮЗ, один из лучших и, кстати, часто опальных театров в советские времена. Этот театр был закрыт уже новой, демократической властью «свободной» Латвии. «Незаметно мы оказались в положении героев наших спектаклей. Одно дело – представлять «Страх и отчаянье» (спектакль А. Шапиро в рижском ТЮЗе «Страх и отчаянье в Третьей империи» Б. Брехта. – Н.К.), другое – испытать эту прелесть на себе. Брехт был потрясен тем, как быстро стремление выжить подавляет все другие чувства. Сегодня – человек, а завтра принимаешь правила стада, присоединяешься к большинству и гордишься причастностью к идее». И, заметьте, это написал человек, который еще по советским временам знал «о способности всех общественных объединений к перерождению» и, казалось, был закален жизнью против демагогии власти. Однако и он оказался потрясен и не готов к такому повороту событий. Анализируя происшедшее с ним в 1999 году, он не случайно вспомнил и письмо И. Бродского 1991 года (послано А. Шапиро в связи с его постановкой пьесы И. Бродского «Демократия». – Н.К.) и уже задним числом вполне осознал предсказанное поэтом: «Боюсь, что в состоянии эйфории люди, которые предполагают, что они делают поворот на 180 градусов, могут довольно скоро обнаружить, что… это в конце концов всегда поворот на 360 градусов».

Совершившаяся в обществе 90-х годов смена «плюса» на «минус» в российской культуре отозвалась и до сих пор отзывается комически. Проще всего это продемонстрировать на примере столичной топонимики. В Москве исчез с лица земли не только памятник Дзержинского, станции метро «Площадь Ногина» и «Колхозная», но, к примеру, и улицы Станиславского и Немировича-Данченко, Пушкина и Герцена, Качалова и Чехова, Вахтангова. Станция метро «Кировская» стала называться «Чистыми прудами», но и «Лермонтовская» – «Красными воротами». При этом осталась «жить» станция «Фрунзенская», а переименования станции «Щербаковской» в «Алексеевскую», кажется, вообще никто не заметил, поскольку в сознании обывателя оно вообще не имело смысла.

Вместо сброшенного с пьедестала (по идеологическим соображениям) памятника Дзержинскому вознеслись ввысь (по иным идеологическим соображениям) памятники маршалу Жукову работы Клыкова перед Историческим музеем и императору Петру I работы 3. Церетели в излучине Москвы-реки. Работы достаточно «имперские» и мало отвечающие «новой эстетике», которая приветствовалась на словах и о которой вроде бы мечтали. Затерялась между домами на Спиридоновке (бывш. Малая Бронная) непримечательная каменная фигура Блока, почему-то сильно смахивающего на киевского мещанина. «Масштаб» пигмея Пушкина под руку с Гончаровой, поставленного в сквере перед «церковью, где венчался Пушкин», противоречит даже пафосу этого здания. Проект памятника Булгакову, который сидит на скамейке у любимых прудов, был весьма недурен, но к нему собирались «пристегнуть» еще и трехметровый примус как символ (так объяснили архитекторы) бессмертного романа «Мастер и Маргарита». «Примус» и переполнил чашу терпения народа. Правда, отдельно взятого народа одного, отдельно взятого, района Патриарших прудов…

«Вовремя» отошедшие в мир иной А. Эфрос и Г. Товстоногов, похоже, только по этой причине оказались не потревожены в своем Пантеоне и все еще числятся в истории русского театра как «величайшие режиссеры». А вот О. Ефремову, не говоря о А. Гончарове и В. Плучеке, успело крепко достаться. До сих пор почти всякая статья о Ю. Любимове начинается с… изумления, что режиссер еще жив, чего-то хочет, работает, выпускает спектакли, которые тоже, как правило, подвергаются жесточайшей критике.

О представителях следующего поколения режиссуры, поколения 70-х годов (А. Васильев, К. Гинкас, Г. Яновская, М. Левитин, Ю. Погребничко и др.), «новая критика» и вовсе научилась судить снисходительно, панибратски. Они виноваты уж, видимо, тем, что являются «детьми коммунистов», как пошутил однажды А. Васильев. Хотя не знаю, что в такой ситуации лучше: эта ли снисходительность, или «жирное», но часто дежурное славословие, которое все та же критика обращает в адрес П. Фоменко, назначенного сегодня «священной коровой». «Он был одним из столпов пейзажа, его важной декоративной частью, можно сказать, что он придавал жесткому плебейству режима патрицианскую респектабельность». Так писал Л. Зорин о Ю. Завадском 70-х годов. Сейчас, как ни странно, мало что изменилось. Пейзаж, правда, стал пустыннее, но одним из его столпов, его важной декоративной частью, демонстрирующей уже «новому времени», «новым русским», «новой режиссуре» и прочим «новым» патрицианскую респектабельность, теперь является П. Фоменко и его Мастерская. А теперь порой даже театральный «режим» на уровне СТД и «Золотой маски» выглядит «жестким плебейством». Зато безусловное признание этим «режимом» работ П. Фоменко – индульгенцией, оправдывающей иные грехи театрального сообщества. То, что «в России надо жить долго», в наши дни крайне двусмысленно.

Кстати, о «новой критике», в основном газетной и репортерской. Именно благодаря ей оценки современных спектаклей и театральной ситуации в целом часто путаны, а анализ перевернут с ног на голову. Тут можно только присоединиться к «пафосу профессионала» И. Соловьевой, кстати, учившей многих из этих критиков: «Я могу ценить человека, который видит свою цель в том, чтобы голых королей вслух именовать голыми. Мне куда меньше нравится критик, который видит свое призвание в том, чтобы всякого – даже и одетого – короля объявлять голым». Однако «новая критика», слишком рьяно принявшая правила игры, которые предложила ей новая идеология, виновата в своей практичности лишь отчасти. В конце концов, критика – это отражение отражения, фиксация реального процесса, как бы ей ни хотелось думать, что она этим процессом руководит. Неприятно другое: «Во всех наших делах меня пугает то, что ничему не дают возникнуть, явиться, родиться, вырасти, – мы все непременно строим. Очевидно, всякое «новое» поколение вначале приветствует «свою» революцию, а в итоге начинает нуждаться в своих кумирах, тосковать по стабильности и, как может, внедряет ее постулаты в умы сограждан. Когда же прежние кумиры повержены, как можно быстрее водружает на пьедесталы кумиров новых, а когда все места будут заняты, рьяно их защищает от чьего бы то ни было покусительства.

Сегодня, увы, среди «новой критики» «людей сосредоточенных и жаждущих дойти до корня – мало. Таланты – обленившиеся; не таланты – скорее шустрые, чем энергичные». «Еще немного, и сбудется мечта, / И наши люди займут места, / Под страхом лишения рук или ног / Мы все будем слушать один только рок» – бодро поет «Аквариум», и нужно начисто отказать Борису Гребенщикову в способности мыслить, чтобы не услышать в песне победителей злейшей самоиронии. Торжество идеи как захват власти? Мало чести. Победа одержана за уходом более достойного противника. Праздновать нечего. И возвращаться некуда». Так почти каялся А. Соколянский еще в 1988 году, и, думаю, сегодня его слова в применении к театральной критике звучат еще актуальнее.

У знаменитой критики 60-х годов, из которой вышли многие наши учителя, тоже были кумиры, «пьедесталы», пристрастия. Но их выбор в конце концов оправдало время. Их «нюх» на режиссуру, их вкус, позиция оказались в историческом итоге безошибочными. Они сделали правильный выбор и с точки зрения художественности. Не могу не процитировать еще раз интервью 1990 года И. Соловьевой с А. Карауловым:

«– Это были прекрасные годы, замечательное время самоопределения нашей интеллигенции; каждый решал, с кем он: с Брежневым, с властью или сам по себе, и все решали по-разному, и кровью (впрямую) за выбор уже не платили.

В «годы застоя» театральная интеллигенция, театроведы в частности, были свободны, как вы считаете?

– Думаю, что да. Во всяком случае, гораздо больше, чем теперь. Сейчас все чувствуют какую-то ответственность, почти всегда мнимую: это наши старые комплексы, вечная и дурацкая убежденность в том, что от нас многое зависит».

Сегодня все «враздробь». Слова до обидного обесценены и слишком часто звучат двусмысленно (почти каждый день мы слышим по отношению к ныне живущим или недавно взлетевшим: «великий», «гениальный», «выдающийся»). Проявлений цинизма в театральных профессиях стало на порядок больше, чем в застойную эпоху. Вокруг то и дело рушатся репутации. Если, как пошутил в телепередаче «Культурная революция» М. Швыдкой, доказать, что Боборыкин пишет хуже Чехова практически невозможно, то и сказать с полной уверенностью, кого (из режиссеров, актеров, критиков) оправдает время, тоже трудно. Осознание того, что на безрыбье быть рыбой несложно, что, на самом деле, не это главное, придет к театру позднее. Для кого-то будет трагичным. Однако именно время, дистанция наконец расставит точки над «і» и объяснит, кто есть кто сегодня.

Современная антреприза (не путать с историческим явлением XVIII–XIX веков) завершает это «живописное» полотно под названием «современная театральная ситуация». Современная антреприза, конечно, сильно изменила психологический климат в театре. Быстро повысив самооценку в современном актере и режиссере, востребовала в одном обаяние, способность «раскрашивать» текст, «докладывать» сюжет, в другом – умение элементарно «развести мизансцены» и «подложить музычку». Антреприза по сути, конечно, подорвала устои, каноны этих профессий в русском театре и стала постепенно сводить на «нет» ощущение их уникальности. Это в последние несколько лет слово «антреприза» звучит почти неприлично в приличных кругах, автоматически (хотя тоже не всегда справедливо) воспринимается как синоним «халтуры», «чеса», «спектакля в тапочках». Но еще лет восемь назад даже некоторые критики считали эту структуру самой реальной альтернативой репертуарному театру.

Предложив режиссерам «делать это по-быстрому», антреприза (не сразу, но надолго) вложила в сознание одних постановщиков уверенность, а в сознание других – комплекс, что «работать медленно» – это плохо, это по-советски: не модно, не нужно, а главное, непрофессионально. Т. е. и тут знак «минус» поменялся на «плюс», никак не затронув содержания понятий. Последствия такой «психической атаки» нам, боюсь, еще долго придется расхлебывать. Пока что результат 18-летней деятельности современной антрепризы – полная потеря репутации этого небезынтересного с исторической точки зрения явления и несколько изломанных творческих судеб (скажем, актеров Т. Васильевой и В. Гаркалина, режиссеров В. Шамирова и Б. Мильграма). Впрочем, не будем категоричны. Театр тем и хорош, что в нем ничто не складывается навеки, неожиданности всегда возможны.

И последнее обстоятельство, может быть, самое трагикомическое. «Пламенными борцами» за демократические преобразования, начатые в перестройку, стали, среди прочих, и люди творческих профессий. Причем люди старшего поколения, те самые шестидесятники и семидесятники, что были закалены многолетней войной на «идеологическом фронте» и на собственной шкуре испытали в советские времена почем фунт лиха. Они жаждали творческой свободы, и они заслужили ее всей прежней жизнью. Именно эти люди – с именами и славой, жизненным опытом и творческим потенциалом, с иммунитетом к лести и фальши – предъявили власти лозунг «Талантам нужно платить». В сознании народившейся страны и молодого поколения, лишенного и профессионального опыта, и сложившегося характера, и самодисциплины (хотя бы в силу возраста и воспитания в иной идеологической среде), эта мысль неожиданным образом «перевернулась»: если талант должен быть оплачен, решили они, значит, то, что оплачивают, и есть талант. Заблуждение смешное, нелепое, но сегодня довольно стойкое и определяет очень многое на театральной территории. Хотя ведь не только в советской стране, но и во всем мире (вспомним тривиальный пример Ван Гога) траектория движения таланта и денег навстречу друг другу всегда была чрезвычайно причудливой.

Групповой портрет в интерьере

«Хорошо, что мы не поодиночке начали, – считает Н. Чусова. – Какой-то есть диалог. И при этом нет никакой конкуренции, потому что мы все очень разные. Никому же в голову не придет такая фигня, которая мне вдруг приходит». Действительно, хорошо, что они начали вместе. Возможно, поэтому их сразу заметили. В остальном утверждения Н. Чусовой, пожалуй, спорны. Конкуренции между молодыми режиссерами, действительно, нет, – но в силу того, что спрос на новых режиссеров и идеи пока превышает предложение. Однако и диалога между ними нет тоже. Друг о друге они либо помалкивают, либо говорят осторожно. Видимо, все-таки чувствуют себя потенциальными конкурентами. «Фигня» им в голову приходит порой, увы, очень схожая, и ошибки они совершают часто одинаковые. Все-таки поколение. Одно время и одни «предлагаемые обстоятельства».

Они живут в эпоху перемен. «Не дай нам Бог». Кажется, так говорят на Востоке? Но они живут. И торопятся жить, потому что молодость проходит быстро. Им всем уже хорошо за 30, а это самый возраст для творчески дерзких решений и амбициозных проектов. Другой эпохи, понимают они, может не быть, а в этой следует делать что делается и будь что будет. Тем более сам министр культуры М. Швыдкой на Всероссийской режиссерской конференции объявил, что время изменилось и режиссуре «следует адаптироваться к ситуации». Ну и что, что у этого слова в современном языке есть сильный негативный привкус («адаптироваться» – значит упрощать, приспосабливать свой язык, мысли, себя самого к реальным, но далеко не всегда высоким запросам). Ну и что, что после этих слов министра взвился на трибуну П. Фоменко, и не только он один. Слово брошено в почву и прорастает. Его произнес чиновник, облеченный высокой властью, и, значит, оно может быть воспринято как руководство к действию.

О своих непосредственных учителях (а это П. Фоменко, Л. Хейфец, А. Васильев, А. Бородин) «новая режиссура» говорит со сдержанным почтением. «Новая критика» высказывается куда вольнее: об учениках Фоменко и Васильева (в случае неудачи) – с иронией, как об эпигонах своих учителей; об учениках Хейфеца и Бородина (в случае удачи) – с удивлением: сохранили страсть к эксперименту, хотя закончили курс всего лишь у крепких режиссеров традиционной психологической школы.

Об авторитетах далеких, либо идеальных, либо косвенно на них повлиявших, молодая режиссура говорит как-то по-детски, всех валя в одну кучу. Перечисляются имена, в общем, ожиданные, но их трудно выстроить в один эстетический ряд. Скорее, перечисляются имена, которые на слуху, перечисляется то, что отражает общие веяния: М. Чехов, Е. Гротовский, Вс. Мейерхольд, Дж. Стрелер… восточный театр. Трудно понять, скажем, почему для троих режиссеров, действительно разных по манере и очень по-разному позиционирующих себя в современном театре (Рощин, Субботина, Чусова), любимым режиссером оказался Стрелер. По возрасту мало кто из них мог видеть «живьем» его лучшие спектакли, кроме последней, возрожденной версии «Арлекина». Могу только предположить, что Стрелер для них – некий знак театра-праздника вообще, знак «визуального театра», о котором они много думают.

Еще любопытнее было бы понять, отчего, по крайней мере на словах, многие из молодых режиссеров так тяготеют к театру восточному, почему ощущают именно его своим «Зазеркальем» (Е. Невежина). Мода? Экзотика? Обещание тайны? Молодые режиссеры, стесняясь русской театральной традиции или отрицая ее (слово «традиционный» сегодня часто звучит как синоним слова «устаревший»), с воодушевлением рассуждают о театральном Востоке. Но, похоже, не задумываются о том, что восточный театр куда больше русского (особенно сегодняшнего) связан именно с чувством традиции, порядка, канона, преемственностью поколений. Японский театр, считает, например, Е. Невежина, – это «форма, отчасти являющаяся содержанием». Я бы сформулировала иначе: это содержание, отчасти выраженное формой, ибо восточный театр – это, прежде всего, содержание, философия, то, что формируется медленно, качественно и тщательно. А тщательность, мастерская отделка работы – не самое сильное свойство современного русского театра вообще и «новой режиссуры» в частности.

Откровеннее всех любит излагать свои взгляды на искусство Серебренников. Поэтому, наверное, и чаще других проговаривается. На вопрос об авторитетах (он по первому образованию физик, без театральной школы, начинавший в самодеятельности города Ростова, в общем, самоучка или самородок – кому как понравится) простодушно перечисляет сразу всех известных русских режиссеров: и Васильева, и Любимова, и Захарова, и Фоменко, признаваясь, что «от каждого чему-нибудь научился, у каждого что-нибудь брал». Честнее всех в этой компании кажется В. Сенин, который чаще отмалчивается, видимо, оберегая свою творческую свободу. Он и судьбу свою строит иначе, чем все. Заметно дебютировав в Вахтанговском театре «Сказкой», по В. Набокову, затем отправился покорять провинцию. Самым большим дипломатом тут выглядит Карбаускис, скромно цитирующий Пазолини: «Но тотчас попытайся понять, что поэты и художники, старые или умершие, несмотря на героический образ, который ты им создаешь, тебе бесполезны, ничему тебя не научат. Пользуйся своим первым, наивным и настойчивым опытом». Настойчиво внедряя в практику свой «первый» и «наивный» опыт, категоричнее всех расправляется с авторитетами А. Жолдак, украинский «авангардист», который временами «набегает» в столицу и обычно сотрясает ее скандалами. С одной стороны, он умело использует в рекламных целях старые «бренды» (к примеру, имя А. Солженицына в связи со своим спектаклем «Один день Ивана Денисовича», который имел крайне отдаленное отношение к первоисточнику). С другой стороны, с видимым удовольствием рушит старых колоссов: удивлен (или изображает удивление), что классик Солженицын обиделся на него за самоуправство, признается, что его учитель, А. Васильев, ничему его не научил, кроме свободы. Звучит как обвинение: режиссер-учитель не научил ученика профессии! Но, как известно, можно учить и не научиться. В. Агеев, напротив, гордится тем, что учился у А. Васильева и как раз научился ремеслу. И это чувствуется в его спорных, но целенаправленных по мысли работах («Антигона» Ж. Ануя в Театре имени A.C. Пушкина, «Пленные духи» бр. Пресняковых и «Минетти» Т. Бернхардта в Центре драматургии).

Однако высказывание А. Жолдака характерно для поколения и многое объясняет в современной театральной ситуации. Ученик с радостью перенял у учителя его стихийную свободу поведения и высказывания, не ощутив и не осознав при этом, что это право на свободу следует заслужить. Что в его учителе она уравновешена как минимум глубоким профессиональным образованием, творческой ответственностью за дело, которому он служит, да просто спектаклями, которые уже вошли в историю русского театра.

Впрочем, цитировать и анализировать высказывания «новой режиссуры» – занятие довольно бессмысленное и даже опасное. Всегда в разговоре о режиссерском творчестве опасно полагаться на режиссерские высказывания; спектакли, как правило, объясняют режиссеров лучше и точнее слов. Но в данном случае трудно опираться на слова молодой режиссуры по другой причине. Отвечая на вопросы разных корреспондентов, наши герои в разных ситуациях играют разные роли. Часто противоречат сами себе и никакой внятной художественной программы не выдвигают. В этом смысле их высказывания только подтверждают догадки, которые рождают их спектакли. К примеру, Серебренников, «отредактировав» с помощью Н. Садур одну из лучших пьес Уильямса, это внедрение в ткань пьесы (кстати, такое же беззаконное, как и у Жолдака с Солженицыным) принципиально обосновывает тем, что и классика устаревает. А чуть позже, начав репетировать во МХАТе имени Чехова горьковских «Мещан», вдруг столь же «принципиально» озвучивает прямо противоположную точку зрения: «Классику не надо насиловать». А в третьем интервью высказывается еще интереснее: «В. Сорокин – уже классик… Его надо ставить во МХАТе. Вот Олег Павлович не знает, что надо ставить во МХАТе. Ему надо сказать: «Олег Павлович, давайте Сорокина поставим. Уже пора это сделать. А то мы так и будем – ни туда, ни сюда».

Советские режиссеры выбирали свою профессиональную жизнь единожды и выстраивали карьеру (кстати, не обязательно официальную) на перспективу. Так было принято, но так и в идеале мечталось. «Все время надо держать в руках пуговицу», – любил говорить Эфрос. Под «пуговицей» он подразумевал свой личный творческий план, то, чем творческий человек займется завтра.

В отличие от тех режиссеров эти – поколение совсем другое. Они, как люди балетные, постоянно помнят, что век их короток. Они творчески юны, не «замараны советским прошлым» и потому, как кажется им и многим окружающим, автоматически и объективно правы. (Хотя возраст в режиссуре как раз понятие относительное. Скажем, спектакли даже 70-летнего М. Туманишвили казались сделанными очень молодым человеком.)

«Новая режиссура» не строит далеких планов, не лелеет «мечт», не репетирует на кухне (за неимением реальной сцены или из-за разногласий с учителями и начальниками), как это делали режиссеры 70-х, не держит в столе пьес, которые бы жаждала поставить во что бы то ни стало. Нынешним молодым не знакомы эти «мизансцены». Они планируют не столько творчество, сколько просто работу, график прихода-ухода. Творчество в их судьбе очень быстро превращается в рутинный процесс. Объясняют: просто не могут сидеть без работы. Парадоксально, что и прежние, и эти называют себя трудоголиками.

Режиссеров-шестидесятников знала вся страна. Они считались властителями дум, несомненно, были талантливы и не были диссидентами. «Верили в социализм с приличным лицом вопреки отталкивающей очевидности», – как грустно пошутил А. Шапиро. Они были людьми с убеждениями, но, вечно вступая в полемику с властью, вынужденно стали дипломатами. Играли вроде бы по правилам, иногда даже в поддавки, не исключали для себя компромиссов и шли на демагогический обман, когда дело касалось принципиальных для них целей. Иногда побеждали, иногда отступали, то огрызаясь, то зализывая раны. В итоге все-таки сделали свою театральную революцию. Их творческая репутация, их вклад в историю русского театра все равно неколебим, как бы ни хотелось чего-то иного «новой критике». Это в быту или, быть может, в разведке запоминается последнее, как говаривал Штирлиц. В театре имеет смысл помнить все.

Семидесятники (или «семидесяхнутые», или «дети застоя», как их порой называли) долго и трудно доказывали свое право на место под солнцем. Часто работали не по профессии, ставили в самодеятельности, не работали вовсе или вынуждены были из профессии уходить (чего стоит история режиссера Е. Шифферса, блестящего ученика Г. Товстоногова, которого считали огромным талантом такие разные режиссеры, как Ю. Погребничко и К. Гинкас). Семидесятники тоже имели убеждения, но компромиссы уже презирали. И ломку через колено не всегда выдерживали. Веры в «социализм с человеческим лицом» в них не было ни на грош. Зато в приверженности своему эстетизму, стилю они видели главное спасение. Не ставили производственных пьес, увлекались западной интеллектуальной драмой, театром абсурда, все, как один, обожали польский театр, тогда безумно талантливый, раскованный и свободный, в отличие от театра советского сохраняли пристрастие к классике, которую модернизировали, открывали новые тексты. Сейчас они в своем деле асы, и даже сами, по-моему, не хотят вспоминать, как когда-то были вынуждены оттачивать мастерство на устных рассказах про свои «бумажные спектакли» (по аналогии с «бумажной архитектурой»). Почти у каждого из них теперь свой театр, и у каждого свой, им сохраненный, индивидуальный стиль. Ни один из них, прежде состоявший в сложных (и человеческих, и «производственных») отношениях со своими учителями, сегодня не изменил им профессионально и помнит и говорит о своих корнях как о чем-то важном для самоопределения. И ни одного из них не вычеркнуть из истории. Хотя и ощущаешь порой печаль, когда, глядя на них, понимаешь: у того дыхание все-таки оказалось недлинным, а этот, загнанный в угол «общественным мнением», пытается нащупать новую, но неорганичную ему веру; тот остался верен себе, но его по-прежнему понимают формально или буквально, а этого – провозгласили мессией, а этого – терпят, скрепя сердце. И всех порой как-то снисходительно вставляют в списки на звания, награды и премии и держат за «свадебных генералов»: мол, что же делать, коль «смежили очи гении». И все они все-таки радуются, получая эти звания, награды и премии. Они заслужили их давным-давно, но получают теперь. Теперь и им пришло время узнать, что такое «игра по правилам»…

А как назвать этих, пришедших в профессию на рубеже веков, совпавших с эпохой перемен, вывихов и причуд? «Финалистами»? «Фаталистами»? «Последними», имея в виду век XX? Или «первыми», имея в виду век XXI? Их «время и место» – режим наибольшего благоприятствования, отсутствие непререкаемых авторитетов, норм и догм. Это обстоятельство невероятно облегчило им вход в профессию. Но оно же и осложнит им дальнейшую жизнь. Даже если они об этом пока не думают.

Олег Ефремов

О. Ефремов. Строитель. Легенда[4]

Как ни кощунственно это прозвучит, но символично и даже справедливо, что именно он поставил точку на великой эпохе театральных титанов. Ведь – «поминается последнее». И стали бесполезными споры о вине и беде шестидесятников, о правильности раздела МХАТа в 1987 году, о том, есть ли вообще будущее у театра-дома, в России. И совсем смешное: а прав ли был Ефремов, ставя производственные пьесы-однодневки наподобие «Сталеваров»? Он всегда был прав.

Самый главный из режиссеров-бойцов, гениальный актер, театральный строитель, делатель, деятель, он умер дома, в своей постели. В тот момент, когда многие понадеялись, что он выкарабкается, потому что потихонечку начал репетировать «Сирано де Бержерака». МХАТ был на гастролях за границей, многих ефремовских друзей тоже не было в городе.

В день похорон театр был полон. Как в воду глядел Высоцкий, когда пел Ефремову на его пятидесятилетии: «Но мне вот кажется, дороги дальние, глядишь, когда-нибудь и совпадут». Самого неофициального и самого официального лидера русского театра провожало море людей, они оба оказались фигурами знаковыми. Многие из тех, кто говорил о Ефремове в эти дни, мучительно подбирали слова, ощущая высоцкое: «Мы пара тварей с Ноева ковчега, два полушарья мы одной коры, не надо в академики Олега, бросайте дружно черные шары!»

Портреты

Портрет парадный, при всех регалиях: знаменитый актер, режиссер, педагог, в 1956 году – создатель театра «Современник», с 7 сентября 1970 года и до последней минуты – художественный руководитель МХАТа. Народный артист СССР, лауреат Государственных премий. Герой Соцтруда. К орденам и медалям был равнодушен – есть и есть, – это его не меняло. Цену СВОИМ поступкам – будь то строительство нового дела или разделение МХАТа – знал. За все расплачивался сам. «Если ты талантлив, то должен» – эта фраза его героя Бориса Бороздина из «Вечно живых» (первого спектакля «Современника») очень точно отражала систему его взглядов на жизнь.

Портрет непарадный (пера его друга Александра Свободина, автора пьесы «Народовольцы», второй части трилогии, поставленной в «Современнике»). «Он ходит быстро, изящно, почти балетно, плавно приподнимаясь и опускаясь на носки. Его походка стремительна, а корпус заметно наклонен вперед. Оттого он всегда напоминает мне спешащего Петра Первого с акварели Серова. Угловатого и грациозного. Смешного, но вызывающего почтительное удивление… Он сидит, закинув ногу за ногу, сухой, равнодушный тем равнодушием, что есть у гончей, пока она не легла на след. Он что-то про себя знает». Знает наверняка!

Портрет биографический. Увидел свет в роддоме Грауэрмана, на Большой Молчановке, 1 октября 1927 года. По словам отца, Николая Ивановича, был нежданным и негаданным, но желанным (в 1924 году в семье Ефремовых родился мертвый ребенок). Жил в арбатских переулках, угол Староконюшенного и Гагаринского. Всегда с юмором и теплотой вспоминал быт и нравы своей коммуналки. В 1945 году стал студентом одного из первых наборов Школы-студии при Художественном театре. Лет в двадцать нахально записал в дневнике: «Я буду главным режиссером МХАТа». С 1949 года работал в Детском театре. Был его комсоргом, в 1953 году вступил в партию. Первую роль сыграл в пьесе В. Розова «Ее друзья», а прославился как Иван-дурак из «Конька-горбунка». Сколько потом шутили на эту тему!..

Портрет концептуальный, мхатовских времен, открывающий суть его – режиссера. Вадим Гаевский: «Праздники мало увлекали его, как, впрочем, и серые дни. Он был художником не праздников, не буден и не катастроф, он был художником трудных обстоятельств». Он умел их преодолевать. Всегда делал то, что считал должным. Мог художественность принести в жертву смыслу, смысл был главнее. Для него театр всегда был больше, чем театр, и не случайно именно ему писали зрители: «Ваше имя для нас – это некий общественный и нравственный символ».

Портрет лирический, увиденный глазами Виктора Гвоздицкого, с которым режиссер репетировал роль Сирано: «Это был шикарный и естественный человек. Он умел одеваться, ему безумно шли костюмы. Умел войти, выйти, стоять в центре, поцеловать руку. Умел разговаривать с женщиной. Умел быть ровным с каждым и быть ироничным, жестким. Он не стеснялся «не знать», спрашивать, быть любопытным. Умел слышать… Умел держать дистанцию… Умел чувствовать отношение к себе. Это важная черта для художника – чувствовать и знать, как к тебе относятся. Он был даже способен оценить негативное отношение к себе и увидеть за ним не злобу, а своеобразное проявление верности. Он был настолько многомерен, что иногда ты уже не понимал, совершил Олег Николаевич тот или иной поступок или просто показалось».

А вот и портрет-анекдот. Измученные придирками Ефремова на съемках фильма «Строится мост», в душном углу сидят две «Современницы» – Галина Волчек и Лилия Толмачева. Волчек: «Как ты думаешь, если мы умрем, он придет на наши похороны?» Толмачева: «Ну, это смотря какая репетиция будет».

Когда умирают люди, меняются их портреты. И совсем не потому, что их покрывают лаком. И не потому, что с уходом человека у людей развязываются языки и они пробалтывают чужие тайны. Собственно, тайн в жизни Ефремова не было. Да, в течение долгой и славной жизни у него бывали сложные отношения с коллегами, актерами, властями, собственным сыном. Да, пил, курил и любил многих женщин, он умел жить с удовольствием. Но: «У меня никогда не бывает личных планов», – говорил он. Во главе угла всегда стояло ДЕЛО. С делом он и был повенчан.

После смерти меняются не портреты – меняемся мы, осознавая масштаб утраты. Смерть очень многое превращает в банальность.

Портреты порой, как зеркало, разбиваются на тысячи осколков. В каждом – Ефремов, но в каждом – другой. Объем просматривается, но никак не укладывается в голове.

Харизма

В применении к нему это таинственное для русского уха слово, наконец, обретает ясность и смысл. Ефремов был действительно харизматическим лидером – тем, который вел за собой. В шестидесятых, действительно, был нашим театральным Петром и в борьбе обретал вдохновение. Вокруг него клубилось вольнодумие. В семидесятых-восьмидесятых именно он чаще других расплачивался за просчеты и ошибки шестидесятников как самый известный театральный революционер «оттепели». Никогда не оправдывался, не терял здравомыслия, сохранял трезвость ума и ясную голову, не суетился. Достойно молчал, особенно в последние годы. И обезоруживающе улыбался, как умели только его киногерои.

С Ефремовым в жизни часто повторялась ситуация полузабытого фильма «Свой», где он играл следователя, которого подозревают в преступлении. Он и в жизни всем был свой. Хотя никто не позволял себе с ним панибратства, а он никому не демонстрировал своего высокомерия. Он всем был свой, но при этом главный – Олег Большой, «фюлер», как звал его Олег Табаков, дуче, шеф, как звали его другие. Свой, но отдельный. Лидер. С ним ничего не было страшно, как сказала Галина Волчек. Он умел брать ответственность на себя и отвечать за СВОИ – и чужие – поступки. Когда пришел во МХАТ, мхатовские старики встретили его как спасителя, способного мертвый театр сделать снова живым и любимым. А вот Борис Ливанов после прихода Ефремова во МХАТ, говорят, не переступил больше порога театра. Ефремов умел обижать, терял интерес к людям, но испытывал нескончаемый интерес к делу, и его понимали. Актеры в сердцах называли его предателем и от него уходили. Самые верные. Обиделся «Современник», когда в 1970 году он предложил друзьям и соратникам слиться с МХАТом. Ушел из МХАТа Евстигнеев. Ушла Доронина, ушел Калягин, но – вернулся. Ушла Анастасия Вертинская – и не вернулась. Ушел Олег Борисов, сорвавшийся к нему во МХАТ из Ленинграда. После ухода на вопрос журналистов о самом сильном разочаровании сказал: «У этого разочарования даже есть фамилия». От Ефремова уходили, но, в конце концов, обиды ему прощали.

Любовькнига золотая

Его просто нельзя было не любить. Обаяние было неотразимым. Сила личности – колоссальной. Был неотразим даже в старости. Седой ежик волос и морщины делали его похожим на какого-нибудь древнегреческого философа. Высок, сухопар, он не казался дряхл, глаза с характерным ефремовским прищуром тонули в сигаретном романтическом дыму, кисти рук длинные и тонкие, как у музыканта. Даже с бородой, которую он отпустил к столетию МХАТа и которая сделала его похожим на обоих основателей театра сразу, был хорош. Человек публичный и яркий, он прожил жизнь на виду у всех. Но любовь осталась его частным делом. Любвеобилен был, женат несколько раз, но никогда и никто не назвал его бабником. Если даже мужчины прощали ему обиды, то что уж говорить о женщинах. Никогда, и ни одна из них, публично плохо о нем не сказала ни слова. Думаю, на дурацкий вопрос, который журналисты задают всем: «Вы могли бы пожертвовать семьей в угоду делу?» – ответ был и так ясен.

Сведения о его частной жизни журналисты тянули из него клещами. А коллеги даже не понимали, зачем тянут: личная жизнь ничего не меняла в генеральном направлении ефремовской жизни. Его взаимоотношения с дамским полом сегодня назвали бы старомодными, публичности и гусарства он избегал, не делая над собой усилий. Чтобы самоутвердиться в глазах окружающих, ему не приходило в голову хвастаться своими мужскими победами. Со времен своей юности он помнил, что это выглядит непорядочно, нехорошо.

Последнее

Николай Иванович Ефремов прожил девяносто четыре года, успев насладиться славой сына. Ефремову Олегу оказалось отпущено чуть больше семидесяти. Последние несколько лет он много болел, ему было больно дышать, иногда по пятнадцать часов в сутки жил на кислородном аппарате. Все чаще говорил: «Мне сейчас не хочется публичности». Все чаще выглядел человеком над схваткой, борцом, у которого все бастионы взяты (или разрушены силой времени?), Сизифом, который устал, как написал после его смерти писатель Леонид Зорин. Но оттого, что он был, не все было разрешено.

В его последних спектаклях, как ни в каких прежних, было много личных интонаций. В «Борисе Годунове» было несколько ошеломляющих откровенностью минут, связанных с ним – актером. Это был странный урок публичного одиночества, Ефремов не стремился быть услышанным. Он желал сказать, выговориться. Может быть, надеясь, что сказанное вслух, наконец, избавит от маеты и грехов. Этот тайный его разговор с собой, случайным свидетелем которого был зритель, смущал невыносимо и совершенно обезоруживал. Хотя бы потому, что в жизни Ефремов никогда публично не исповедовался. И правильно делал.

А потом он поставил «Трех сестер» – самый сияющий свой спектакль, наполненный невероятной жаждой жизни. Финал спектакля, несмотря на потери и горе, испытанные героинями, был светел. «Если бы знать», – неуверенно, глотая слезы, говорили сестры, но Ефремова это не тяготило. Он выделял курсивом другие слова – «надо жить», – словно подчеркивал: только это смиренное и радостное открытие и имеет смысл. И было ощущение, что жить самому Ефремову хочется очень. Чертовски. Уже будучи больным, он начал ставить «Сирано…». И та же мысль: «Жить хочется. Жизни жаль», не раз мелькавшая и в его последних интервью, – неожиданным эхом прозвучала в его последних репетициях. Однажды Виктор Гвоздицкий услышал от Ефремова вскользь оброненную фразу: «Сирано-» о том, что жить лучше, чем умереть. И это так просто и так правильно, и об этом можно размышлять внутри этой пьесы, внутри истории и внутри самой жизни».

Письмо В. Гвоздицкому[5]

Здравствуйте, Витенька!

Сколько лет, сколько зим.

Я не писала Вам писем, а Вы мне не отвечали вечность и один день. Но я обещала Вам написать про «Сирано» – и пишу. Больше про это нигде не напишешь и ни у кого не проверишь. А мысли у меня в связи с этим спектаклем возникли странные. Как, впрочем, и после «Трех сестер», которые мне показались совсем не такими, как про них пишут.

Я никогда не любила Ефремова-режиссера по-человечески. Скорее, уважала и принимала как… объективную данность, такого же кумира, каким был Станиславский или Грибов. Он был мне чужд с его социальностью сценичной. Пошлый и крикливый, грубый по игре и средствам спектакль «Наедине со всеми». Отвлеченная красота «Чайки», холодная, по мхатовским меркам, корявость «Утиной охоты» (реакция молодой девочки на «Город» сейчас похожа на мою тогдашнюю на «Утиную охоту». Она про С. Багова, а я про Е. – отчего этот лысый дядька такой злой? Сейчас отвечаю: какая жизнь, такой и дядька).

Есть у меня одно интересное личное воспоминание, подтвердить которое некому. Свидетелей, увы, не осталось. А их авторитет кое-что значил, авторитеты вообще что-то значили – даже для подлецов. Когда я поступала в аспирантуру, мне достался вопрос «Ефремов-актер». И я сказала на экзамене, что Ефремов как актер кажется мне куда богаче, интереснее и воплощеннее, чем как режиссер. Рудницкий в это время курил и лукаво улыбался, а Зингерман, уже подавая пальто, на ухо мне сказал: «Вообще-то я с вами согласен». Бедные, бедные! Как мне жаль, с каждым годом все больше и больше, что их нет. С ними было интереснее жить, таких больше не осталось…

«Три сестры», пожалуй, единственный ефремовский спектакль, который по-настоящему мне понравился. То есть взволновал, тронул, потянул за ниточку. Я не видела «Чайки» 1970 года, но по пересказам мне иногда кажется, что она бы мне тоже «показалась». В «Трех сестрах» Ефремов стал полностью собой, сделал, как хотел, не сдерживаясь. И стало ясно, что он многое умеет, что революция в «Современнике» не была случайностью и была в ней не только социальная, но и художественная нота. Ефремов действительно перевернул…

Я не была знакома с Ефремовым лично. То есть, естественно, всегда здоровалась, он мне кивал. Но, наверное, не идентифицировал. Я все как-то при этих китах ощущала себя девочкой и лезть с разговорами, «приставать с любезностями» считала неприличным. Никогда не попадала под его, как говорят, фантастическое обаяние. Не была влюблена в него по-бабски, все больше издалека, как зрительница. Единственное, что отметила, что в старости, с седым ежиком волос, исхудавший, он стал и правда неотразим. Не знаю, почему же тогда мне так обидно, когда об этом человеке после его смерти говорят плохо и недостойно. Я вовсе не призываю наводить глянец на этого героя. Мне хотелось бы больше любви в этих рассказах…

Как странно, при таком в общем равнодушии к режиссеру Ефремову (уж и Каму, и Мишу, и даже Любимова я люблю куда больше) я бы не хотела, чтобы люди, Ефремова не знавшие, с режиссурой его знакомые поверхностно, судили о нем – режиссере по спектаклю «Сирано». Он показался мне похожим на недопроявленную фотографию: то четкая графика, то расплывчатость, то белые пятна, а то слишком густо раскрашено теми, кто хотел «как лучше», а вышло «как всегда». «Сирано» нельзя назвать его последним спектаклем. Последний спектакль Ефремова и действительно ефремовский – «Три сестры». Хотя Сирано – последний ефремовский герой. Говорят, репетиций с Ефремовым было мало, не знаю, но мне кажется, что все, что мог, он успел Вам объяснить. Или Вы, такой талантливый, успели угадать то, что он хотел. Хотя то, что я почувствовала в вашем общем Сирано (герое), меня немного испугало. Это для меня совсем неожиданно.

«Сирано» как спектакль – создание громоздкое и старомодное, досадно серое. Клиповый вариант – 2,5 часа без антракта, многое то ли вымарано, то ли недостроено, словно собирали по кусочкам.

Очень хорошее оформление В. Ефимова. Посередине – овал, медальон, колесо. Второе колесо – параллельно сцене, световое. Разорванная восьмерка как знак бесконечности.

Черно-белый задник с графическими деревьями, который в финале обретает цвет и фон звездного неба. Ощущение как от рисунков да Винчи. Музыка Геннадия Гладкова, последнего трубадура, очень мужская, мужественная, скорбная.

Однако я сейчас подумала, что хитроумие Ефремова сказалось и тут. Конструкция, им задуманная, не сломалась. Мир такой, а Сирано – другой.

Поэт всегда один. Зоны молчания, когда он наблюдает за тем, как говорят и действуют герои, полны смысла, моментами этот мир кажется его созданием. Он коряв – вот что страшно. Никто, а не только Кристиан не умеет хорошо говорить, облекать в слова чувства и движения души. Этот Сирано не умеет любить, как все. Как талант он с гордыней не в меру. Он не хочет поцелуя, потому что это опускает до пошлости, потому что это финал. А он кормит свое воображение, как ненасытного младенца. Воображение – его бог. Поэтому он зовет тьму. В сумерках фантазии богаче, очертания мягче и изящнее и многое кажется лучше и выглядит благороднее. Даже мысль, пришедшая в голову ночью, кажется гениальной, а утром за нее (иногда) бывает стыдно.

Жить, только тоскуя и любя. Та же мысль, что и в «Трех сестрах». Естественные проявления чувств – вот одно только стоящее.

От финального монолога Сирано перехватывает горло. Ради него, наверное, Ефремов и ставил все остальное. Хотя, если это действительно так, то страшно представить, что творилось в душе этого человека перед смертью. Мало кто сделал в театре столько, сколько он, поэтому он заслужил не только славу, но и отпущение всех грехов – и свет, и покой, как выразился бы Булгаков. А ОН перед смертью, уже у порога, трактовал Сирано, явно своего лирического героя, как трагическую фигуру. Собственно говоря, его Сирано признался у самого гроба в своем жизненном фиаско. В том, что все поздно. Не хватало смелости признаться Роксане, дутые представления о чести. Смирялся и терпел, никогда не мог развернуться в полную силу, как хотел.

Мелкий мир. Иногда в его глазах такая тоска: хотел что-то создать, а получается как-то коряво.

Мне кажется, что Табакову даже нравится, что «Сирано» Ефремова идет в таком странном виде: вот, мол, вам ваш кумир, смотрите…

* * *

Особняком, каким-то трагическим обломком, застрявшей пулей в сердце существует в жизни актера (В.Гвоздицкого) «Сирано де Бержерак» – последнее, что задумывал Олег Ефремов и что состоялось уже без него. Спектакль трудно назвать вполне ефремовским: репетиций было немного. Он похож на плохо проявленную фотографию.

Но в образе Сирано явно ощутима и ефремовская боль, и глодавшие его в смертельной болезни мысли, вложенные в уста его последнего любимого актера.

Перевод Ю. Айхенвальда, избранный Ефремовым, во многом уступает классическому переводу Т. Щепкиной-Куперник. У Щепкиной – блеск афоризмов, бретерство и победительность. У Айхенвальда – комканная строка, печаль и обнаженность сердечной муки. Поэт – это другой, чужой, всегда один, будто объясняют Ефремов и Гвоздицкий. Его удел – быть шутом. В мире, который не переделать, – вот что противно. Мир, как и Кристиан, счастливый соперник Сирано, не умеет жить ясно, а говорить красиво. А Сирано не умеет, как все. Поэтому обручает талант с гордыней, а воображение делает своим богом. Этот Сирано – фигура не столько романтическая, сколько трагическая. Он заслужил и свет, и покой. А вместо этого у гроба признается в своем поражении. В том, что все поздно. Что игра, может быть, не стоила свеч. Что честь, может быть, была бы самой справедливой платой за любовь. Что смирялся и терпел, когда страсть клокотала в горле. А значит, никогда не мог развернуться в полную силу, как хотел.

В последнем монологе – враги и пороки, мешавшие ему стать тем, кем хотел. Слова пророческие – про предательство, подползающее медленно. Не поклонюсь этому веку, так и уйду без покаяния. Звучит почти что проклятием этому миру.

Ты этого хотел, Жорж Данден![6]

В середине сентября в Институте истории искусств прошла конференция на тему «Театр последнего десятилетия XX века». Говорили о театре, который мы потеряли. Спорили о театре, который приобрели и который испытывает огромную тяжесть предлагаемых обстоятельств. Сетовали на то, как разно живет театральная столица и провинция. Удивлялись тому, какой похожей временами кажется жизнь академий и антреприз. Пытались понять природу недоверия, которое испытывают друг к другу современные драматурги и режиссеры. С сожалением отмечали режиссерскую апатию и растерянность, исчерпанность многих театральных идей. Пытались назвать черты нового актера «нового времени»… Почти не касались темы критики. Хотя, наверное, стоило бы. Ведь за последние десять лет на наших глазах школа русской театральной критики практически рассыпалась в прах. Уходят, почти ушли старики, при которых мы начинали, люди авторитетные, энциклопедически образованные, писавшие умно, талантливо, интеллигентно. Среднее поколение, несколько огорошенное напором поколения молодого (а может быть, просто брезгливое), без боя сдает позиции и с головой уходит в изучение театрального прошлого. «Когда их нет, то все разрешено». Профессия все больше размывается людьми с психологией газетчиков. Они не любят и не обязаны любить театр всей силой души своей, как неистовый Виссарион. Они не сентиментальны. Мелодраматический надрыв уважают лишь в собственных текстах, живописуя, как трудно складывался роман известного актера со своей ученицей, или как тяжело возвращалась к жизни из комы известная актриса, или как подло избили и обокрали известного певца и конферансье. Театр для них – всего лишь еще одна тема для публикации. Как смена руководителя Мосэнерго или как наступление сил Северного альянса. Они понимают свою задачу утилитарно – их тексты должны поддержать тираж и рейтинг родного издания. А для этого, по их мнению, следует информировать публику о том, чего она о театре и не подозревает, а театру всякий раз после премьеры выставлять оценку за поведение. Образования, литературной одаренности и воспитания в них порой меньше, чем апломба и ощущения своего права – права категорически высказывать свое мнение, не утруждая ни нас, ни себя доказательствами. Доказательства – презренный атавизм советского прошлого, этим грешила старая школа, это теперь немодно, право театральных «новых русских» закреплено куда жестче – не репутацией, не талантом, но договором с главным редактором. Что поделаешь, жить в обществе и быть свободным от общества не удается даже театру. Высокомерная развязность стала интонацией времени. Одних она вдохновляет на подвиги, других абсолютно обезоруживает. И как бы ни хотел театр отдаться волнам фантастического реализма, он живет в реальности и отражает, даже не желая этого, натурализм реальных отношений.

В общем, причин говорить сегодня о критике много. Одна из главных, на мой взгляд, – вкусовщина, пугающее хамство и всевозрастающее косноязычие. Однако и повод говорить о критике сегодня не менее важен. Пожалуй, такого не было давно, чтобы в начале театрального сезона в театральных кругах обсуждались не творческие планы и премьеры коллег, а статьи о театре, опубликованные в «Известиях» (А.Смелянский) и «Независимой газете» (А. Красовский). То, о чем так долго мечтали критики, свершилось. Их имена повторяют, как имена популярных артистов. Критики уже не плетутся в хвосте театрального процесса, они его направляют, регулируют и пересоздают. Шутки шутками, но это символично, что фланги ныне совпали, что имена случайного босяка-рецензента и одного из первых лиц в театральном государстве встали рядом и неплохо рядом смотрятся. Бесстрашному ковбою Антону Красовскому в одиночку удалось то, что никак, видимо, не удавалось бывшему главному редактору «НГ» В.Третьякову. Безвестный театральный рецензент не в пример известному политологу молниеносно разрулил газету в другую сторону и, выполнив требование хозяина, поменял ее аудиторию. Сегодня время не королей, а пешек. Пару хамских, циничных выпадов, и издание повернулось лицом к широкой публике. Правда, публике, как ее понимает Красовский. А понимает он ее как быдло и абсолютно уверен, что она глупее его. Кстати, очень распространенное заблуждение (а может быть, кредо) современных газетчиков и телевизионщиков. Подозреваю, что скоро эта самая публика «даст по рогам» бывшим кумирам, которые утомили ее и непомерным тщеславием, и желанием «порулить», и неприкрытым презрением к собственной аудитории. Но это будет не завтра, а пока рецензент «НГ», решив предвосхитить начало театрального сезона, потчует нас анонсами ближайших премьер. Идея не нова, но сколько новизны в воплощении! Нам предлагают «путеводитель по театральному сентябрю», по спектаклям, которых автор еще не видел, но неуспех которых (в основном неуспех) берется предсказать. Верит в свою непогрешимость, говорит от своего имени, но и как бы от группы просвещенных товарищей, за которыми (в силу возраста, наверное) будущее, поражает цели точечными ударами почище бушевского спецназа, да так, что звон от оплеух стоит в ушах. Никаких умолчаний, все театры и режиссеры названы поименно. К каждому экспонату (а для автора это именно музейные экспонаты) подвешен ярлык. Сюда не ходить под страхом смертной казни, после этого спектакля вы получите невралгию, после того захотите к цыганам с божоле. Этот режиссер бездарен, этот стар, этот никогда ничего не умел, этот никогда ничего не сумеет, это истеричка, а этому, дурачку, подарили театр, а он не смог подарком распорядиться. Герой драматурга Уайльда – содомит, драматург Уильяме – гомоэрот (боже мой, какая просвещенная беседа!), Ануй немоден, Шиллер неактуален, Шоу надоел, поскольку ставят его ежегодно в «неуклюжих количествах». Опустим вопрос, кто это подрядил автора отвечать за моду и где уж он так страшно переел Шоу. Попроси его назвать без запинки с десяток творений драматурга, и он потеряется точно так же, как тот, которого он спросил: а почему это Арцибашев – великий режиссер? Вынесем за скобки и старую истину, что слава Герострата всегда была самой короткой дорогой к популяризации своего имени. Можем попробовать обмануться и уговорить себя, что перед нами тот самый смелый мальчик, который наконец скажет: «А король-то голый!» После чего наступит царствие божие на театральной земле. Всего одно обстоятельство мешает поверить этому ригористу – его положительная программа. Среди прогнозов «НГ», где кое-что напутано, кое-что наврано и все бессистемно, где желание безнаказанно обидеть явно превалирует над мечтой об усовершенствовании театрального дела, назван тот самый спектакль, на который сходить стоит. Этого «символа», этого «начала новой эпохи» (мхатовской «Кабалы святош») автор, правда, тоже не видел, но с уверенностью утверждает: «стиль яркий, почти коммерческий, сочный и, слава богу, внятный». Оставим на совести автора тот факт, что звучит эта «пурга» страшно двусмысленно (воистину, заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет), и назовем имя единственного революционера, который творил обновление в одном, отдельно взятом, загнивающем театре, но был не понят ретроградами. Видя, как они упорно потчуют своего маленького зрителя какими-то Хармсами и дедушками Корнеями, наш герой бежал с Театральной площади. Имя нового Чацкого – Э. Бояков (кто не знает, директор «Золотой маски» около года, кажется, служил директором РАМТа). Поскольку «Кабалу святош» мы уже посмотрели и результаты деятельности Э. Волкова в Молодежном театре тоже видели, осталось заметить последнее: мальчик не только смел, но и умен, однако.

Пожалуй, единственный человек, кому после этой публикации действительно следует волноваться, – это М. Райкина. Ее имя-бренд давно стало нарицательным в театральной среде, но бренды, увы, имеют обыкновение менять время от времени, и на всякую Райкину рано или поздно найдется свой Красовский. Нет предела совершенству.

Однако в данной ситуации меня куда больше заботит ответ не на вопрос «Зачем?», а на вопрос «Что делать?». Тем, кого в статье оскорбили, тем, кто, читая ее, может быть, с облегчением перекрестился, но пусть не надеется, что избегнет той же участи. В конце концов, и в октябре, и далее везде премьер у нас ожидается немерено.

Самое нелепое – обиженно бить себя в грудь и кричать, что они талантливы, а не бездарны, как утверждает автор. Самое жалкое – писать групповые письма в инстанции. Мы же знаем, кто их раньше писал и подписывал. Не пущать в театр? Было уже. Так ведь мы не пустим, а соседи каравай вынесут. Вызвать на дуэль? Дать в зубы? Неожиданно. Но так же немодно, как и Ануй. Самое простое, но и самое глупое, особенно сегодня, – промолчать. Так всегда делают интеллигентные люди за столом, когда один неинтеллигентный среди них громко рыгает. Но это хорошо, когда интеллигентных много, а хам один… Можно нанять ему учителя хороших манер, ну или больше не пускать на порог. Приехали к тому, с чего начали. Патовая ситуация. Можно было бы, конечно, воспользоваться рецептом профессора Преображенского… Но мы ведь чистюли и иногда очень печемся о своей репутации. А иногда страшно трусим. Конечно, самым красивым выходом из положения была бы, например, какая-нибудь телеграмма от Э. Боякова или О. Табакова (который пару дней спустя после означенной статьи получил еще и свой портрет кисти того же Шишкина, льстивый до поросячьего визга). Текст телеграммы мог быть примерно такой: «В ваших услугах больше не нуждаемся. Исполнять роль великанов в пьесе про коллег-лилипутов отказываемся. Из цеховой солидарности». Возможен, правда, и еще один выход, реальнее прочих: если мальчик не поленится изучить «путь наверх» своего старшего коллеги из «МК», ему скоро удастся перейти из категории врагов в категорию друзей театра. А может быть, кто-то из режиссеров и сам поторопится предложить ему руку и сердце. Из чувства самосохранения.

Самое смешное, что этот праздник жизни мы все приближали, как могли. И те, кто писал неправду, и те, кто подавал руку подлецу, и те, кто позволял бить лежачих, и те, кто молча наблюдал, как лежачих бьют. Каждый конкретный случай казался нам мелким, частным, непринципиальным. «Ну что я один могу?» – оправдывались мы. Наконец, количество перешло в качество. Так что это расплата, господа.

В сущности, отношения театра и критики никогда не были благостными. Критика и театр всегда существовали по разные стороны баррикад, но суверенность своих территорий охраняли. И в критической среде граница была обозначена четко. Во времена нашей юности на правом фланге – Абалкин, Зубков, Патрикеева, символизировавшие официоз, ретроградство и бесталанность, на левом – Марков, Рудницкий, Зингерман, столпы, таланты, обаятельные умницы. И в те времена ссорились критики между собой и с театрами, но предмет спора все же чаще бывал не кухонным, а эстетическим или этическим. Кстати, и дружили в те времена театральные люди, точно, больше, что не мешало лучшим и честнейшим из них – по обе стороны баррикад – отрешаться от личных амбиций во имя профессиональной чести. Боже мой, как обиделся А. Эфрос на своего друга А. Свободина за рецензию на спектакль «Живой труп» во МХАТе! Однако уровень анализа спектакля, любовь критика к режиссеру, составившему славу русского театра, звучавшая в подтексте, не позволили обоим превратить размолвку в склоку. А может, обида Эфроса и была так горька, что в душе он и сам чувствовал свою неудачу? А как всем миром защищали талантливую книгу В.Гаевского о балете, когда ее изымали из типографии и разгоняли редакторов издательства «Искусство». А как был оскорблен Рудницкий ситуацией 1984 года на Таганке! Как мужественно защищал «Бориса Годунова», когда Любимова выгоняли из Союза. Много позже я спросила, видел ли он на Таганке премьеру Эфроса, на что К.Л., помрачнев и явно разозлившись, сказал, что на Таганку теперь не ходит. Но даже это не позволило ему публично сводить счеты с режиссером, который допустил роковую ошибку в своей жизни. Правда, в те же времена артисты, покинувшие Таганку с приходом Эфроса, пели и хамоватые куплеты в его адрес. Но скоро упоение местью прошло и сменилось отчаянием. А как до потери пульса обсуждали в журнале «Театр» вопрос морали в связи с воспоминаниями В. Смехова («Скрипка Мастера»). И трещина прошла не между любимовцами и эфросистами, а между теми, кто считал автора вправе обнародовать свои личные разговоры с покойником, который не мог ему теперь ответить. И теми, кто был уверен: даже во имя благородной цели, возвращения Любимова на родину, незачем рисовать его, человека сложного и отнюдь не безгрешного, ангелом, а Эфроса, передергивая факты и множа обидные характеристики, рядить чертом. Понятия «стыдно», «неприлично», «непорядочно» были еще не пустым звуком.

Последним эхом тех споров можно считать недавнюю размолвку М. Захарова и Р. Кречетовой по поводу «Города миллионеров». Критик позволил себе невысоко оценить спектакль Лейкома, поставив его в исторический контекст театральных шедевров. Режиссер смертельно обиделся, не стал обиду скрывать и высказал ее публично. На самом деле сочувствие вызывают оба этих талантливых человека, оказавшиеся заложниками современной театральной ситуации. Понятно желание опытного критика, наверное, удрученного состоянием современного театра, задеть мастера за живое, воззвать к тому лучшему, что в нем всегда было. Но понятен и порыв М.А., который ведь читает и другие статьи о других спектаклях и, наверное, отказывается понимать, отчего это сплошь и рядом возносится до небес какая-нибудь чепуха, а он один удостаивается гамбургского счета. Трудно обоим, поскольку общий театральный контекст отсутствует, общих критериев нет (их трудно порой обнаружить даже в системе координат одного автора), моральные табу сняты, третейские судьи в могилах, вкусовщина приобретает черты стиля, а право на суд опьяняет.

Никогда отношения театра и критики не были благостными. Но никогда и не были такими циничными, как сегодня. Театр часто просто использует критика в пиаровской кампании, критик часто не прочь шантажировать театр силой печатного слова. И вроде бы не виноваты оба. Время такое. Обстоятельства. Среда заела. Если не запрещено ничего, то можно все. Бои критиков с театром напоминают сегодня профессиональные боксерские поединки: логику побед и поражений искать бессмысленно (если, конечно, считать, что поединки ведутся честно). Театры часто побеждают по очкам, подсчитывая количество положительных и отрицательных откликов. Хотя уверена, что в душе каждый жаждет победы нокаутом. И тут уж никакие обстоятельства не важны. Может, именно потому так сильно обижается театр на критику, что втайне мечтает об успехе столь же оглушительном, какой выпал этим летом на долю «Арлекина» Стрелера или «Чайки» Бонди или четырнадцать лет назад на долю «Без вины виноватых» Фоменко?

И тут мы снова ступаем на зыбкую почву достоевщины, возвращаясь к теме немодной и скучной – морали. Если ничего не запрещено, то все ли все-таки можно?

A.M. Смелянский опубликовал в «Известиях» главы своей новой книги о МХАТе и взбаламутил сонную театральную лощину до дна. Всего лишь хотел устроить книге маленькую рекламу, а получил пощечину – обвинение в цинизме и предательстве от бывших друзей – Ф. Чеханкова, М. Рощина и М. Шатрова. Однако это неожиданно, и это звонок. Это значит, что репутация A.M., еще недавно незыблемая, пошатнулась. Впрочем, автор еще может повернуть ситуацию в свою пользу, уже поворачивает, и предстать перед публикой героем, пострадавшим за правду. Так или иначе PR все-таки удался: теперь «Уходящую натуру» будут листать даже ленивые.

Театральные люди читали ее опубликованные главы либо с горечью, либо брезгливо морщась и снова задавая себе сакраментальный вопрос: «Зачем?» Нетеатральная публика, та самая, которая дура, в очередной раз пущенная в «Москву закулисную», может быть, ухмылялась и радовалась тому, какими земными оказались в изложении A.M. мхатовские небожители. Этой публике, на которую, судя по всему, и рассчитана книга, легче легкого возразить словами Пушкина: «Он и мал и мерзок, но не так, как вы». И это касается не только Ефремова, но и Смоктуновского, и Степановой, и Нины Сазоновой, и всех прочих мхатовцев, которые поименованы в опубликованных главах. А с театральными людьми кое-что можно и обсудить, уж коли они решили заиметь свое мнение. Зачем? A.M. – человек, очень чуткий к требованиям времени, и он, видимо, лучше других понимает, что театру уже никогда не стать властителем дум, каким он был в 60-е или даже в 80-е. Поезд уходит с катастрофической скоростью, но еще можно вскочить в последний вагон. Давно ставший писателем, театральным деятелем и переставший быть реально действующим театральным критиком, A.M. тем не менее готов напомнить новому поколению, не слишком почтенному к авторитетам, но слишком привычному к той последней откровенности, которая отличает и «Уходящую натуру», что место Первого пока еще занято и еще долго будет занято. Понятна и торопливость, с какой А.М. записывает свою книгу, «еще и башмаков не износив» по смерти великого соратника. Торопливость, правда, приводит к стилистическим погрешностям, которых прежде за блестящим литератором не водилось. Их много и в его последней книге «Предлагаемые обстоятельства», и в отрывках из книги будущей («…пришли в оторопь», «Иннокентий Михайлович достал из своей груди один из самых божественных обертонов и нацелил его…», «знакомые лица тусовки перемежались с изрядным количеством лампасов…»). Но стиль – это мелочь, а торопиться надо. Время и место, говорите, неподходящие, не располагающие ни к обобщениям, ни к философским раздумьям? А когда они были подходящими? Вон американцы, не справив и сороковин по башням-близнецам и 6000 погибших, уже выпустили футболки с Бен Ладеном на груди («Wanted dead or alive») и компьютерные стрелялки с Бушем в главной роли. Это жизнь. Это бизнес. Это, наконец, и есть предлагаемые обстоятельства. Сегодня еще идут спектакли Ефремова в табаковском МХАТе, еще показывают старые фильмы с его участием, вот открыли мраморную стелу на его могиле, в конце концов, еще живы те, для кого это имя не пустой звук. А что будет через пять, десять лет, когда перемрут поклонники, явятся другие кумиры, когда могилы Ефремова и Станиславского, расположенные рядом на Новодевичьем кладбище, обе будут казаться современникам последним приютом марсиан? Вот тогда придется О.Н. ждать своего летописца столько же, сколько дожидались К.С. и Вл. И. О. Радищеву. А это A.M. категорически не устраивает. Он человек честолюбивый и почитает своим долгом сам подарить миру образ непростого театра и непростых людей, его населявших, которых он наблюдал с близкого расстояния.

Имеет ли право? А кто, если не он, многолетний завлит МХАТа? Ему даже по статусу положено перехватить эстафетную палочку мемуариста у легендарных литературных сотрудников МХАТа. Кому, как не автору книги о Булгакове, написать собственный «театральный роман», ощутив себя мхатовским Лагранжем? Желание понятное. Есть, правда, одно только «но». Щепетильный Булгаков поместил в «Театральный роман» реальных героев современного ему МХАТа под вымышленными именами. Да и писал его еще при жизни героев. Горестный его Лагранж брал за правило ставить в своем Регистре черные кресты там, где должны были скрываться театральные тайны, не предназначенные для чужих ушей. Решительный A.M. умолчаний не признает, провозглашая тезис, что ныне, наконец, пришло время Правды, и собирается построить свои воспоминания именно на текстах под черными крестами. В конце концов, и это его право. Оно дано ему самим Ефремовым уже одним тем, что двадцать лет О.Н. держал его рядом. Не нравится, напиши сам, как бросил Смелянский в сердцах двум Михаилам, Рощину и Шатрову. А фразочки типа «бойся друзей своих больше врагов» – это снова лирика и немодная мораль.

Другое дело, что право своей частной правды A.M. не устраивает. Он тоже жаждет победы не по очкам, а нокаутом. Поэтому его правда должна быть объявлена всей правдой, а значит, истиной в последней инстанции. Тут вспоминается история, приключившаяся с Н. Михалковым, кажется, на одном из кинофестивалей. Защищая «Сибирского цирюльника» от подлых критиков, посмевших не оценить его картину по достоинству, Н.С. провозгласил, что верит в Божий суд. На что кто-то из критиков заметил: «А почему он так уверен, что Бог будет на его стороне?» A.M., конечно, может заставить кого-то поверить, что это и есть главная правда о мертвых, но радоваться выходу своей книги в свет, как когда-то радовались книгам Маркова и Виленкина, Алперса и Рудницкого, Бачелис и Зингермана, он заставить людей не в силах. Нокаута не получилось. И это, должно быть, для него самое обидное.

Увы, по тем главам, что опубликованы в «Известиях», почти невозможно поверить, как ни твердит это газета, в поставленную автором перед собою «серьезную и сложную задачу – понять и объяснить психологическую ситуацию пьющего человека, когда этот человек – художник большого масштаба» (это о Ефремове), поскольку именно масштаба не хватает ни Ефремову, ни другим героям и событиям, которые описывает автор. Достаточно просто это понять, сравнив главу «Когда разгуляется» всего с одним абзацем из письма возражающих автору Рощина и Шатрова: «Он работал, как вол, он пер, как танк, всем известно. И пил он, как всякий русский человек пьет: от напряжения, от отчаяния, от обиды, от неумения по-иному расслабиться. И это было его личное дело. Смелость и отвага, свобода имеют свою оборотную сторону: одиночество и отчаянье». У A.M. пока что тема трагедии художника, или, может быть, драмы, выглядит водевилем, а история МХАТа – цепочкой театральных баек и анекдотов с бородой: о том, как Брежнев посетил спектакль «Так победим!», о том, как на халяву жили в Советском государстве академические театры, о том, как тошнило всех от «Перламутровой Зинаиды», о том, как любила Катя Фурцева Ивана-дурака и потому позволяла ему дурака валять… Так что автор либо лукавит, говоря о своих серьезных задачах, либо задачи ему пока не даются. Мы так долго врали, объясняют нам «Известия», что теперь просто обязаны сказать людям правду! Но «сказать правду» – это не значит переписать всю предыдущую историю с точностью до наоборот, как пытался в свое время сделать тот же A.M. с парижскими гастролями МХАТа 1937 года. Мы так долго жили умолчаниями, так томились в театре, который вынужденно говорил эзоповым языком, что теперь должны сказать все и всех назвать своими именами. Может быть. Но значит ли это, что нам мешали сказать только то, что Ефремов был пьяницей и бабником? И вдохновенен был, только будучи пьян. И главные решения свои принимал спьяну и спьяну побеждал. А гений Смоктуновский в жизни был похож на городского сумасшедшего, а министр культуры Фурцева – на б…, а народная артистка Степанова в старости – на змею. (Каковы-то мы будем в старости. Дай бог, чтобы красивее.) Пусть это будет правдой. Но разве это полная правда? вся правда? главная правда? Чтобы так настойчиво и долго концентрировать на ней наше внимание? Впрочем, и на это A.M. имеет право. Он пишет не историческое исследование, а воспоминания. А их-то уж точно «каждый пишет, как он дышит».

Все вышесказанное вовсе не значит, что я согласна с М. Рощиным и М.Шатровым, которые утверждают, что о мертвых – или хорошо, или ничего. Мертвые сраму не имут. Им все равно. Они выше этих наших разборок. Поэтому легко могу себе представить (не веря, однако, в загробную жизнь), как Ефремов, прочтя эту «Уходящую натуру», глянет на нас свысока, наклонится к уху своей подруги и внятно и громко произнесет: «Сейчас пойдем с тобой е…» О мертвых, мне кажется, можно все. Но при одном условии – любви к ним как живым. Любви к ним большей, чем к самим себе. Вот тогда можно описывать и их недостатки, и их слабости, и их горести, и их гадкие поступки без всякого риска «опустить» их и себя в глазах современников. Оказалось, что близость автора к герою, как и его многолетняя славная репутация, не упрощает, а осложняет задачу и утяжеляет ответственность. Он имеет право на все – на иронию, шутливый тон, травлю анекдотов, на полную смену прежних своих позиций, даже на изложение любых частных подробностей. Но он сильно рискует, потому что не имеет права только на две вещи – отсутствие боли и нелюбовь.

Кому, как не A.M., опытному театральному критику, знать, что для человека пишущего очень важен порядок слов, что часто в театре не «что?», а «как?» решает все дело, что главными порой оказываются детали, мелочи, случайно брошенное слово, правильно или неправильно выбранная интонация. Оказалось, что правду надо уметь излагать.

С опубликованных страниц «Уходящей натуры», к сожалению, не встает образ человека, который двадцать лет назад писал хорошие книги, блестяще говорил, сочинял замечательные рецензии, дружил на равных с великими театрального мира и был одним из тех, на кого хотели, наверное, равняться молодые театральные критики. Герой мемуаров кажется человеком маленького роста, меркантильным, злопамятным, тщеславным, никогда не любившим ни Театр Советской Армии, с которого начинал, ни МХАТ, в котором прошла лучшая часть его жизни. Он – царь Мидас наоборот: к чему ни прикоснется, все превращается в пепел. Описывая свою жизнь, он кажется себе «страдальцем», томившимся в золотой мхатовской клетке. Он бестелесной и безгрешной тенью скользит по страницам. С недоуменной улыбкой ребенка, забредшего на родительскую половину, описывает куролесившего в высоких кабинетах О.Н., сытых мхатчиков, обожавших халяву, армейцев, покупавших на гастролях рейтузы мамам. Он, конечно, никогда не пробовал конины. Но чай с баранками у Барабаша или обед в резиденции казахского лидера партии, описанные им едва ли не любовнее и подробнее, чем спектакли и люди, с которыми он жил бок о бок, выдают его с головой.

P.S. Хочется верить, что книга шире опубликованных отрывков осветит вопрос как о личности Олега Ефремова, так и об истории МХАТа. Хотя надежда у меня слабая, поскольку глава о Ефремове в «Предлагаемых обстоятельствах» была самой вялой, холодной и безлюбовной из глав книги.

Конечно, воспоминания – жанр прихотливый, это не диссертация, и автор имеет полное право писать их так, как захочет. Но воспоминания – жанр еще и ужасно коварный. Как правило, в них нельзя скрыть даже то, о чем автор умолчал. Они высвечивают и судьбу, и характер мемуариста порой даже ярче, чем натуру его героев.

Юрий Любимов

Дар[7]

Одно из самых счастливых качеств Ю. Любимова – он живой. Живой, как Федор Кузькин. Пройдя огонь, и воду, и медные трубы, – живой. Он не поспешает за временем, но предчувствует его. Владеет даром контекста. Он вписывает свои спектакли в общий контекст и свободно меняет его согласно собственным оценкам и собственному масштабу. Это качество и определяет вечный интерес к его творчеству и к «старой, доброй Таганке», которая вопреки непростым перипетиям судьбы, способна удивить даже собственного зрителя – уверенного, что он-то знал этот театр наизусть.

Когда вокруг бьют в набат, провозглашают анафему уходящему миру, торопятся «разрушить до основанья, а затем»… Ю. Любимов учит жить при невозможности жить. Он и тут верен себе. Не присоединяется к хору, не доказывает очевидного. Он возвращает театру, уже почти отставленному от любви современности, его достоинства и его права. Он делает неожиданно оптимистический и вместе с тем трагический спектакль. Он выставляет против злобы дня (увы, сегодня это выражение почти утратило свой переносный смысл) вечные категории, которые впору осознавать, может быть, именно сейчас. Перед лицом чумы, перед концом тысячелетия, перед началом грозных катаклизмов. Он все, конечно, помнит. И воспоминания тоже идут на растопку художественной идеи. Воспоминание о прошлом Таганки, этой «рубке» с властями не на жизнь, а на смерть. Воспоминание о насильственном отлучении от отечества, от своей культуры и своей публики, которая нужна Ю. Любимову как воздух, как вдохновение. Воспоминание о скитаниях, опыт которых, как это ни ужасно звучит, позволил Ю. Любимову сохранить прекрасную творческую форму. Однако в «Пире во время чумы» есть новое и нечто большее – философский покой свободной души, позволяющий Ю. Любимову взглянуть и на Пушкина, и окрест с высокой верой и высоким богохульством.

Выбор Ю. Любимова не бывает случайным. Пушкин в третий раз рождается на Таганке. Пушкин сопровождает театр и исповедует его в самые трудные времена. Пушкин, самый, казалось бы, нетаганковский автор Таганки, снова сулит ей обновление. «Пир во время чумы» вместе с двумя предыдущими пушкинскими спектаклями и хронологически, и ПО смыслу выстраиваются в триптих. Вернее, диптих с прологом, который чуть не стал эпилогом.

Спектаклем «Товарищ, верь…», рожденным в 1973 году, спустя одиннадцать лет, в 1984-м, закрывалась любимовская эра в театре. Актеры играли как в последний раз. Хотя почему «как»? Это было последнее представление спектакля. Играли с блеском и воодушевлением, готовым сорваться в истерику и слезы. Это был спектакль о свободе, которой нет, но стремление к которой в человеческом духе неистребимо. Это был психологический портрет поэта, помноженный на пять, – пять Пушкиных давали ему невероятную обобщенность и глубину. Это было страстное признание в любви Пушкину и последнее прости Любимову. В том спектакле кричала и кровоточила – не о Пушкине, об их личной беде – каждая строка.

«Борис Годунов» появился в роковом 1982 году. Это был эстетический и гражданский поступок Ю. Любимова. Это был спектакль о власти, любимовское послание царям, которым, кстати, «баловался» и Пушкин. Нашей общей ошибкой было, что любимовского «Бориса» мы восприняли только конкретно-исторически, утилитарно-аллюзионно. По этой причине власти запретили его тогда. По этой же причине спектакль многим показался устаревшим сегодня. Мол, время ушло, коллизии так изменились. Возможно, но не слишком. Мораль этого спектакля была не столько назидательной, сколько философичной. Ю. Любимов размышлял о власти как таковой, о способах ее завоевания, о цене компромисса, о том, что политика – грязное дело, и «мальчиков кровавых в глазах», этот укор совести и образ вечной вины, должно постоянно носить в себе и только так продвигаться вперед. Ю. Любимов размышлял об ответственности власти перед народом и о вине народа, который, между прочим, безмолвствует. Кстати, вчера и сегодня смысл этого финального безмолвия в любимовском спектакле разный.

«Маленькие трагедии» родились в 1989 году, после возвращения Ю. Любимова и возвращения «Бориса», и тоже в непростой театральной и политической ситуации. «Пир во время чумы» – самый личный на сегодня спектакль Ю. Любимова. Он присутствует в нем на правах лирического героя. Как, впрочем, и Пушкин. Впервые чувствуешь, что сюжеты «Маленьких трагедий», фактически далекие не только от нашей, но даже и от пушкинской поры, пронизаны личными мотивами, современным звучанием. Это личностное начало Ю. Любимов абсолютизирует, окружая, достраивая «Маленькие трагедии» лирическими стихотворениями Пушкина. Он ставит нас лицом к лицу. Он дарит нам близость к Пушкину, живую, а не санкционированную традиционным литературоведением. Он раскрывает нам в мыслях и образах, ритмах и звуках миропонимание Пушкина, его существо, а наше дело – и виждь и внемли – через Пушкина осознавать самих себя. Перед нами не Памятник Пушкина, а Памятник-Пушкина. Кто читал М. Цветаеву, знает, что разница есть.

По словам пушкинистов, Пушкин работал в Болдинскую осень 1830 года, когда и появились «Маленькие трагедии» («нынешняя осень была детородна»), словно итожил прожитое, отливал свою память в «Гималаи работ». «Он готовился к крутому перелому в жизни своей так, как готовятся к смерти: старался дописать все, завершить давние наброски, кончить главное». Для Ю. Любимова и его театра сейчас дописать, досказать, выдохнуть и вдохнуть, кончить давнее, а новое начать – естественное состояние. Первый спектакль после долгой разлуки труппы Таганки и ее лидера (два восстановленных спектакля в данном случае не в счет) – это программная работа, несомненно, открывающая новую страницу любимовского театра.

Длинный стол под черным сукном развернут вдоль рампы. Словно сервирован к тайной вечере или поминальной молитве. «Голубоглазый пунш» лижет стенки высоких бокалов. Белые мертвые лилии на столе, как на гробе. Белый свет делает мертвенно-бледными лица черных фигур за столом. Таинственный монах в капюшоне проходит по сцене, кадя вместо церковных благовоний серой или чем-то там еще, будто силясь сдержать чумное дыхание пространства. Люди за столом в ужасе отшатываются от ночного города, явившегося в щели огромного таганковского окна, прикрывают рты и глаза белыми платками. Сцена угасает, умирает во тьме, тьма расползается, кажется, беспредельно. Грозные аккорды музыки А. Шнитке напоминают гудение и треск чумных костров, красное пламя их будто сжигает проемы окон в кирпичной стене. Скрип невидимой похоронной телеги, которую завороженно провожают глазами герои, походит на пронзительные крики чаек. И грозовое облако Апокалипсиса еще до слов почти материально сгущается над залом.

Однако первые реплики заставляют зал вздрогнуть. «Чума прижала нас, кругом карантины и деться некуда… С нами судьба жестоко обошлась… Был бунт, но, слава богу, обошлось без пушек и кнута… Тяжелые времена. Опасна не чума – уныние царствует. Народ вообразил, что его травят, и перебил лекарей, офицеров, генералов с утонченной жестокостью». И почти сразу вслед за этим А. Демидова – с надрывающим душу, настойчивым, но безответным: «Но не хочу, о други, умирать; я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Зал поеживается. Зал, привыкший к непрошеным таганковским ассоциациям, тем не менее смущается их резкости и откровенности. Зритель, воспитанный в общепринятом формальном восхищении Пушкиным, пришел все ж таки узреть золотое сечение русской литературы, а перед ним рассекают душу и, мрачно ерничая, опрокидывают дивные строки в наш горький день. Зритель уж было настроился разглядывать икону, но ее не повесили. А вместо этого напели – почти намекнули – совсем, казалось бы, недавнее, невинное, из Окуджавы: «А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем… А завтра, наверное, что-нибудь произойдет». На месте цезуры, в пространстве отточия и сыгран этот спектакль. Разве ж это не мы – то святое семейство, что с иронической грустью наблюдает Булат Окуджава? И может быть, оторопь такого открытия и есть первый шаг к ощущению пошлости и суетности нашей жизни и устремлений? Шаг к обретению веры в безверии, покоя и воли вместо ожесточения?

«У нас ведь все от Пушкина», – признавался Достоевский, вкладывая в свое признание вполне конкретный смысл. Мы затвердили это как формулу, как привычку. А тем временем мысль, превратившаяся в молитву, потеряла свой смысл. Мы жили рядом с Пушкиным. Шли рядом, проходили мимо, превращали его в «рудник для эпиграфов» и цитат, как съязвил еще его современник, но мы – воспользуюсь емкой метафорой Андрея Синявского – не гуляли с ним. А уж как попытались совершить эту запоздалую прогулку, были ошиканы и обвинены во всех смертных грехах – в цинизме и легкомыслии, хлестаковщине и кумовстве, в посягательстве на Первую фигуру Первой литературы. «Он бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтобы позволили ему нарядиться в шитый кафтан; марает белые листы на продажу, чтобы спустить деньги на крапленых листах». Это написано тогда, а не сегодня. И не о Синявском, о Пушкине. Боже мой, все уже было.

Не вдаваясь в ненужный сравнительный анализ творческой манеры писателя Андрея Синявского и режиссера Юрия Любимова (это совсем другая история), скажу лишь, что в одном они сходны. И правы. Они ненавидят памятники и пустые изъявления чувств. Они любят гениального человека во всей полноте и полнокровности его натуры. И откровенны, и чувственны в своей любви так, как можно себе позволить либо с самыми близкими, либо с самим собой – на пиршестве во здравие чумы. Совершенно естественно для Ю. Любимова, что «Пир во время чумы» не только вынесен в заглавие спектакля, но помещен во главу угла композиции. Им окольцованы, сквозь него пропущены все остальные сюжеты. Пир – место действия, время и характер. Чума – его накал. Цепкое, обостренное ощущение жизни в этих, мягко выражаясь, нетривиальных предлагаемых обстоятельствах – вот событие. «Гуляя сегодня с Пушкиным, ты встретишь и себя самого».

Возможно, прежде «Маленькие трагедии» не имели успеха на сцене, выходили осколками какого-то цельного полотна, потому что сюжеты только пристраивались друг к другу автоматически или хронологически. Реконструировались, декорировались, всерьез погружались в эпоху, которая у Пушкина весьма и весьма условна. В «Маленьких трагедиях» ценились прежде всего бенефисные роли, но даже их удачное исполнение не рассеивало чувства, что эти произведения не предназначены для сцены, а может быть, и противопоказаны ей. Ю. Любимов во второй раз после «Годунова» доказал, что наши чувства по отношению к Пушкину часто ошибочны и поверхностны. Он связал «Маленькие трагедии» контрапунктически, и композиционно, и смыслово. Его спектакль как тот магический кристалл, в котором жесткая геометрия линий не отменяет, а подчеркивает их красоту и радужность сияния при свете. Роль света в этом спектакле исполняет музыка А. Шнитке. Возможно, именно поэтому в списке создателей «Пира во время чумы» имя композитора стоит сразу после имени режиссера. Если существует драма для чтения, то почему не может быть и драмы для пения, для речитатива. Драмы, развивающейся по законам музыкальной формы, где музыка определяет ритм и окрашивает тембр, а характер мысли зависим от характера звучания. Мы с удивлением узнаем практически незнакомую музыку, хотя вся она взята из кинофильма М. Швейцера по тем же «Маленьким трагедиям». Но в фильме музыка сопровождала действие, подгримировывая его, и не влияла на общий итог. Спектакль из этой музыки рожден и в ней растворен. В музыкальные темы А. Шнитке вплетается даже плеск брошенного в бокал кольца, даже звон рассыпавшихся монет, как капель времени. Скрип страшной телеги разрывает музыкальные фразы как диссонанс, чтобы затем многоголосию этому влиться в божественное звучание Моцарта, а трагедии разрешиться в мощном церковном хоре. Дальше – тишина.

Загрузка...