Алена проснулась от солнца, бившего в глаза, и долго еще лежала, подставляя лицо чудесным теплым лучам и уговаривая себя, что, конечно, это продолжается сон: ведь в монастыре ей назначено было подниматься затемно! Вот так же, при солнышке, проснулась она и тогда, в лесу, – и еще не успев открыть глаза, поняла, что одна… что он ушел. Иначе и быть не могло, и Алена не испытала ни обиды, ни горя, ни даже малой досады. То, что произошло меж ними ночью, было слишком таинственно и непостижимо. Их обоих словно бы молния пронзила, молния страсти! – слишком это было далеко от всего, что Алена прежде знала о жизни, чтобы подвергнуть ночной восторг испытанию обыденностью: опущенным взглядам, неуклюжести первых движений и слов. Алена знала, что им суждено еще раз встретиться. А если нет, они оба никогда не забудут течения звезд в вышине, и острого запаха травы, измятой их разгоряченными телами, и проникновения тел одно в другое, как будто их сердца не могли уже, не могли биться розно – и во что бы то ни стало им нужно было слиться, обратившись в одно, единое сердце, снедаемое пожаром неистовой любви.
«Вот и сбылось гаданье, – подумала тогда Алена с блаженной улыбкою, – я вышла замуж в лес!»
Цепочка темных следов протянулась по серебристой от росы траве, и Алена ощутила, что сердце ее готово вырваться из груди и полететь по этому следу. В это мгновение – одинокая, покинутая, изломанная, со следами крови на бедрах – она была счастлива, как никогда, и, как никогда, исполнена веры в будущее счастье…
Но жизнь взяла свое, и скоро эта ночь, и это утро, и это ощущение всепоглощающего блаженства превратились в ее памяти в крошечную искорку, которая то счастливо, то болезненно тлела в самой глубине сердца… но сейчас вдруг снова разгорелась огнем, согревая оледенелую душу, озаряя разум, освещая путь надежде.
«На что это мне? – тихо спросила себя Алена. – Что дальше будет?»
– …Все нежишься, ясочка? – ворвался в ее блаженную дрему насмешливый голос, и чья-то тень легла на лицо, заслонив солнце и вернув в мир тень и холод.
Алена вскинулась, безотчетно таща на себя съехавшую ряднушку.
Еротиада!
– А я нарочно тебя не будила – хотела поглядеть, каково далеко твое бесстыдство зайдет, – прошипела сестра трапезница. – Ну и ну, дальше некуда. Одевайся, да не мешкай. За непослушание – за просыпание быть тебе сеченой так, что надолго запомнишь, как ослушничать!
Они вышли из каморки, вышли в коридор, и Алена вдруг наткнулась на взгляд молоденькой сестры-белицы[14], прибывшей в монастырь лишь немногим раньше ее, и даже споткнулась: такая жгучая ненависть горела в том взоре. Зашелестел шепот, исполненный яду: «Убийца!»
Она прикусила губу. Вот что ждет ее – клеймо вековечное. И когда-нибудь Еротиада тоже, натешившись, пресытившись, бросит ей – может быть, без ненависти, равнодушно: «Убийца!» С тем и жизнь проживет она, с тем и умрет. Богу, может быть, и ведомо, что она невиновна, однако что-то не простирает он защитную руку, не осеняет ее венцом, не облекает белыми одеждами – знаком чистоты. Притом что Бог за всех, все-таки каждый за себя. И ежели Бог кому помогает, то лишь смелым!
Что же она бредет за Еротиадою, словно овца, обреченная на заклание?..
Неприметно огляделась. В оконце видно было, что у привратницкой собралась черная стайка: сестры готовились идти собирать милостыню на новый храм. Сейчас ворота откроют.
Время!
Сейчас или никогда!
Еротиада прошла вперед, чтобы спуститься по ступенькам в подпол, назначенный для наказаний, и Алена с силой выбросила вперед ногу. Сестра-трапезница, получив внушительный удар в спину, полетела вниз, а Алена со всех ног понеслась на крыльцо.
О, слава те, Господи! Калитка еще не заперта, и стайка посланных за милостыней сестер лениво плетется по дороге.
– Погодите, сестры! Меня погодите! – взвизгнула Алена, срываясь с крыльца и летя по двору.
Мелькнуло лицо сестры-привратницы, искаженное тупым удивлением оттого, что какая-то послушница не шествует прилично-медленно, а бежит вприпрыжку, словно одержимая бесом, Алена выскользнула в калитку, задрала рясу чуть не до подмышек; взметнув голые ноги, перескочила огородный плетень – и понеслась по заросшим грядкам прочь от дороги, к избам, путаясь ногами в зеленых плетях, издававших возмущенное раздавленное хрупанье.
Сестры были так изумлены, что не сразу поняли, что происходит, а когда спохватились и кинулись в погоню, Алена была уже далеко.
Впереди замаячил проулок.
Заборы, сплошь заборы – Господи, воля твоя, одна калиточка приотворена! Алена нырнула в нее – резко пахнуло в лицо навозом, – проскочила через задний двор и вылетела на лужайку перед домом, не поверив своим глазам, когда впереди замаячили башни Кремля. Эко лихо она бежала! Нет, только кажется, что Кремль близко. Конечно, ей бы самое милое дело – забиться в Зарядье, темный и грязный угол Китай-города, но до него еще надо добежать.
По счастью, перед домом никого. Попадись сейчас кто навстречу – Алена душу бы из него вытрясла, попробуй только задержать!
Выглянула из смотрового оконца калитки. Улица пуста, впереди, в проулочках, маячат Воскресенские ворота. Хорошо… хорошо! Нашарила щеколду, вышла чинно, потупив глаза, – и обмерла: прямо на нее из-за угла трое стражников городовых!
Алена едва не рухнула, где стояла: вот сейчас схватят, повлекут в узилище! – но солдаты прошли мимо, правда, беззастенчиво пялясь на простоволосую, растрепанную монашенку с длинной косой. Такое поди не часто увидишь!
Алена прикусила губу до боли, вынуждая себя идти спокойно. Нет, кажется, стражники к ней не прицепятся, кажется… И тут десятком женских переполошенных голосов истошно завопила улица:
– Держи беглую!
Еротиада! Выбралась-таки из подпола и ведет погоню!
Алена метнулась в проулок и понеслась, не оглядываясь, так, как не бегала еще никогда в жизни.
Промчалась мимо мельницы, которой давала воду речка Неглинная возле Охотного ряда, и по мосту сквозь Воскресенские ворота, мимоходом сотворив торопливую молитву Иверской Божьей Матери. Впрочем, едва ли Пресвятая Дева обратила внимание на скороговорку нерадивой келейницы, душегубицы, блудодеицы… и все такое!
В воротах Алена оглянулась – и сердце упало: монашенки, словно черны вороны, летели следом, хоть и поотстав, а среди них мелькали их помощники из стражи. Только этого еще не хватало!
Ну, не так-то легко ее будет взять в Китай-городе. Она ворвалась в толчею Красной площади.
– А вот шуба для доброго купца-молодца! Приклад моржовый, воротник ежовый, а вокруг всех прорех еще нашит рыбий мех!
– Покупай, баба, немецкий кафтан мужику! В один рукав ветер гуляет, в другой птица пролетает, от тепла зуб на зуб не попадает, зато такое платье по царскому указу всяк носить будет.
– Купил – так не задерживайся, а то дождь пойдет – товар раскиснет!
– Царское кружало с утра до утра – заходи, земляк, осуши кружку, повесели свою душку!
– А вот площадный подьячий – всякую челобитную напишу, купчую, меновую бумагу, письмо – хоть королю аглицкому!
– Подайте, люди добрые, кандальным на пропитание! Не для себя просим, для товарищей! Проели уже все с себя, одни кандалы, вишь, остались! Подайте, люди добрые…
– Стригу, брею! Цирюльник, цирюльник! Подходи, будь у тебя хоть пчелиный улей, а не голова – уйдешь таким красавцем, что девки за тобой вереницей бегать будут!
На Красной площади с утра толпился народ: тут были главные торги. Здесь бедный и расчетливый человек мог купить все, что ему было нужно, задешево: начиная со съестных припасов, одежды и до драгоценных камней, жемчуга, золота и серебра.
Глаза Алены так и шныряли по сторонам. Ей не надо было ни каменьев, ни жемчугов: какую-нибудь коломянковую[15] юбчонку с рубашкою или сарафанец. Переоденься она – никто и не глянет в ее сторону, погоня ее тогда уж нипочем не настигнет! Беда – денег ни гроша. А даром в Москве не дают и слезам не верят…
Она все ближе пробиралась к Гостиному двору. Здесь сплошь, одна на одной, харчевни, очаги: и меж рядов, и внутри двора. Однажды вспыхнул такой пожар в харчевне, что едва весь Гостиный двор не сгорел. Вот бы сейчас пожар, пусть самый слабенький, – такая суматоха поднимется, что Алену и с собаками не сыщут! Опрокинуть, что ли, один очажок, будто невзначай?
Впрочем, кажется, брать греха на душу не надобно, вроде бы ее и так потеряли… И, едва осознав это, Алена ощутила, что ноги подкашиваются от голода и усталости, и села, где стояла, под стеной харчевни. На нее поглядывали. Понурила усталую голову. Авось примут за упившуюся белицу, которой силы нет дойти до обители. Обычное дело, хоть и позорное. Но позору и напраслины Алена уже столько в своей жизни натерпелась, что не привыкать стать. Пусть кто что хочет, то и мнит, а ей пришло время подумать, куда идти.
А идти-то и некуда! Эта мысль вдруг поразила ее. Алена тупо уставилась в огонь очага, вокруг которого приплясывала торговка, ловко переворачивая на огромной сковороде куски жареной рыбы. Но Алена уже забыла о голоде. В самом деле, куда податься? Вот войдет она во двор Ульянищи: «Здравствуй, золовушка богоданная!» Смешно… да, смешно! А ведь Ульяна поди уже перебралась в братнин, наследованный ею, добротный, просторный дом из той избушки на курьих ножках, где она жила, овдовев. Бабе-ягеведь так и положено – жить в избе на курьих ногах… Но можно не сомневаться: Ульянища уже отпраздновала новоселье! Одно есть место, где никто Алену отродясь не найдет, да и искать не станет: батюшкин дом. Заколоченный, заброшенный, даром Никодиму не нужный – и в то же время стоивший Алениному отцу жизни… Вот там она и отсидится, придет немножечко в себя. И, может быть, Господь пошлет ей озарение: кто же все-таки плеснул Никодиму злого зелья. Ведь если сие не откроется, до конца жизни придется Алене скитаться, числиться в беглых преступницах, обреченно ждать смерти. Ведь жизнь ей была дарована лишь на монастырское послушание, а объяви Еротиада, что келейница сбежала, – и будет в розыске женка Алена Журавлева! Уходить придется из Москвы, это уж как пить дать. А чем жить? Побираться, как эти вон, облепившие паперть Василия Блаженного, будто мухи? Или стыдным делом промышлять?
Нет. Нет. Она и забыла! У нее есть чем жить!
Алена напряженно зажмурилась.
Прежде чем идти в батюшкин дом, ей все-таки надобно исхитриться и слазить на сеновал в Никодимовом подворье. Там, в самом дальнем углу, беспорядочной грудою навалены пустые пчелиные колоды. Однажды Ульянища, у которой глаз был востер, змеей шныряла по двору, залезла-таки на сеновал – и пристала к брату, как банный лист: «Зачем, мол, тебе эти старые колоды да зачем?»
Никодима так и перекосило, однако он нашел в себе силы отшутиться: «Мол, храню по старой памяти, раньше медом промышлял, да больно пчелки злы ко мне, люди-то добрее, особенно когда – твои должники, и носят мне добро свое, как пчелки – мед!»
Ульянища тогда отстала, но Алена хорошо запомнила выражение угрозы, мелькнувшее на лице мужа, прежде чем он собрался с ответом. И припомнила, что он никогда не боялся грабителей, и не навешивал на двери тяжелые запоры, и не держал на цепи злющих, полуголодных кобелей, норовивших горло перервать всякому незваному-непрошеному… Вспомнила также Алена, что всякий заклад, принесенный ему, Никодим не по сундукам прятал, а клал за пазуху и деньги, нужные для дачи в долг, держал в маленькой шкатулочке. А остальные-то откуда брались, и куда девались золото, серебро да каменья, которые носили ему под залог? Ночью она не спала, хотя усталость морила смертно, и выследила-таки, как муж поднялся и неслышно проскользнул из дому к сенному сараю… Алена и помыслить не могла последовать за ним: увидев, убил бы на месте! – да и надобности такой не было, потому что она теперь не сомневалась: в одной из пчелиных колод – тайный Никодимов схорон. Надо думать, он и до сих пор там лежит. Едва ли страсть Ульянищи к порядку в доме и на подворье такова сильна, что она повелела выбросить старые, поеденные временем колоды.
Алену прошибло ледяным потом. Нет, ей должно наконец повезти! Тайник Никодима должен достаться ей! Тогда… тогда она сможет затеряться в российских просторах.
Говорят, где-то есть блаженные Макарийские острова: там сытовые реки – кисельные берега, а может, реки молочные – берега медовые. Девка в поле выйдет, одним концом коромысла ударит – готовый холст поднимет; другим зачерпнет из реки – нитки жемчуга вытянет. Стоит там береза – золотые сучья; живет корова – на одном рогу баня, на другом – котел; олень с финиковым деревом во лбу и птица Сирин – перья многоцветные непостижимой красоты, пение сладостное, лик человеческий – там живут, и много еще чего… да ни за какие деньги не сыскать туда дороженьки. Нет, Алена уедет на Нижегородчину, купит домишко в Любавине или, еще лучше, новый выстроит, будет жить-поживать, промышляя травознайством и рудомётством, и вот однажды придет к ней за лечением высокий да статный русоволосый молодец, и она узнает его сразу, хоть и не разглядела толком в ту чародейную купальскую ночь, когда отдала ему свое тело и свое сердце. Раз и навсегда, отныне и навеки…
Алена слабо улыбнулась. У нее кружилась голова от голода, она была одна на всем свете, гонима и бесприютна, – а все ж в эту минуту не было для нее невозможного и неосуществимого в мире! Одна только мысль о любви, одна надежда на несбывшееся заставили ее воспрянуть духом и исполниться силы. Хватит ей сидеть здесь, на затоптанной траве, под стеной зловонного кружала! Она гибко привстала – и в ту же минуту чья-то тяжелая рука легла ей на плечо, пригвождая к земле.
– Попалась?!
Почему-то в первое мгновение ей послышался злорадный голос Еротиады, и только потом, когда рассеялся туман ужаса, помрачивший зрение, Алена увидела, что держит ее стражник. Монахини скромно толпились поодаль, так и ели ее ненавидящими взглядами.
– Вставай, девка! – грубо потянул ее стражник. – Довольно уж насиделась!
Алена медленно зашевелилась, словно без сил, тем временем торопливо расстегивая рясу. Стражник вытаращил глаза.
– Чего ты, чего? – пробормотал он, хватая ее, но она успела вывернуться и, в одной только сорочке, бросилась к Василию Блаженному, торопливо расплетая и так уже полураспустившуюся косу и крича на ходу:
– Спасите, люди добрые! Испортили меня, испортили! Ой, бес во мне! Гоните злого беса!
Теперь одно спасение ей было – поскорее взбежать на паперть.
Алена летела стремглав, выкрикивая, что приходило в голову, издавая несусветные звуки, лая, каркая – в надежде, что ее примут за бесноватую. За бесноватую, одержимую, кликушу, припадочную, изуроченную, порченую – какую угодно, но за свою. Нищая братия своих не выдает!
Она подскочила к высокой ступеньке, запнулась, вскрикнула, понимая, что если упадет – все, в нее тут же вцепятся преследователи, – и вдруг слепец, сидевший – пустые глазницы к небу, – остро повел на нее живым, зрячим глазом, внезапно явившимся из-под искусно вывернутого века, и протянул культю, покрытую еще свежими ранами.
Алена без раздумий схватилась за эту культю и даже успела удивиться, ощутив ладонью деревяшку, но не замедлилась ни на миг – и нырнула в гущу зловонных, немытых тел, звенящих цепями и потрясающих веригами, волочащих обрубки ног и воздевающих обломки рук: эта черная стена стала на пути стражников, заслоняя собой Алену, которая все кричала и кричала дурным голосом, при этом зорко озираясь по сторонам и видя, что и торгующие вокруг храма прекращают свое занятие и подбираются к стражникам – пока молчком, но с выражением нескрываемого недовольства на лицах. Чем ближе подступала толпа, тем неувереннее топтались на ступенях солдаты, а один так и вовсе замешкался и даже начал несмело улыбаться, указывая, что он тут и вовсе ни при чем: шел себе, да вот приостановился… Богу помолиться.
Меж тем старший в команде пока грозности не растерял и даже начал стращать обступивших его нищих, среди которых беглянки уже было и не разглядеть, государевым указом.
Делать этого, однако, не следовало… Всем остро памятны были царские указы, по которым каждого, просящего милостыню, велено было перехватывать и для разбора и наказания свозить в Монастырский приказ, причем людям всякого чина запрещалось подавать милостыню бродячим нищим. По улицам Москвы и других городов ходили подьячие с солдатами и забирали и нищих, и благотворителей.
Но царское приказанье исполнялось вяло. У полиции да стражников и так забот хватало; ведь в их распоряжении были дела о пьянстве, воровстве, кормчестве, поимка беглых, жидов, разбор по жалобам о кричании караула, взыскание за ходящими в ночные часы без фонаря, наказание за ложное кричание слова и дела, за топку летом печей, наблюдение за правильной постройкой домов – а тут еще изволь шататься по закоулкам, взбираться на паперти… Этак всю Россию пересажаешь – она ведь вся нищая, всяк друг дружку о милости молит. У солдат, хватавших убогих, их отбивали милостивцы, и солдаты доносили, что они за нищими ходить боятся, что у них схваченных отбивают и самих бьют сильно…
Может, старшой стражи про сие не знал, может, чин не велел ему отступать, только он лез да лез на паперть, продолжая кричать про царский указ. И докричался.
– Какой же это царь, коли он Божьих людей обижает? – возвысился над нестройным гулом недовольный голос. – Прежние цари так не делали!
– Прежние государи по монастырям езживали, Богу молились, а нынешний только с немцами на Кукуе пьянничает да чертовым зельем дымит! – не замедлила подхватить какая-то дерзкая баба, а ее, в свою очередь, пылко поддержал кто-то еще:
– Так бы его, кажется, своими руками и удавил! Сколько он народу перевел… Воистину антихрист, а не царь!
И уже взревела вся толпа:
– Бей слуг антихристовых! Не тронь убогих, не тронь!
Мгновенно завязалась страшная свалка, но Алена в это время уже была далеко. Подобрав с полу ветхий черный плат, который неосмотрительно обронила какая-то не в меру любопытная бабенка, ринувшаяся поглядеть, как бьют нищие государевых солдат, она укуталась с головой, пробежала через боковой выход, спустилась с лестнички – и кинулась вниз, к игольному и щепетильному[16] рядам, стремясь вырваться из Китай-города… в котором ей все же удалось разжечь пожар.