Глава первая Спасена, да не прощена

Алена вылила последнее ведро в бочку и с наслаждением разжала руки. Ох, как же она умаялась! Сперва, вставши далеко затемно, колола дрова – готовить завтрак, потом чистила котлы после него. А пока наполнишь эту бочку, руки отвалятся! Для трапезы воду велено было носить только из ключа под горою, хотя водовозы исправно доставляли бочками обычную, речную. Но сестра Еротиада, трапезница, была непреклонна: только ключевую! И носить воду предписывалось келейнице Алене. Только ей. Изо дня в день. Не менее двадцати раз спускаясь под крутую гору и вползая на нее, причем с двумя тяжеленными деревянными бадейками, из которых чуть не половина воды просачивалась да выплескивалась. Ноги у Алены всегда были ледяные и мокрые. Спасала летняя теплынь, к тому же, верно, ничто теперь не охладит ее сильнее того смертного холода, который она непрестанно ощущала те сутки с половиною, пока не спустился с небес светлый ангел и не только душу ее освободил, но и тело избавил от мучительной смерти.


…Страшно вспомнить былое! Даже стража изумлялась, как это мужеубийца, зарытая сутки назад в землю на Красной площади[8], так что только одна голова торчала, все живая да живая. А она сама не знала, как это так случилось, и молила Господа о смерти. Обугленное тело Фролки покачивалось над ней, и несчастная знала, что снимут его, лишь когда она умрет.

Фролку спалила Ульянища: она созвала стражу, она обвинила невестку и ее любовника в отравлении своего брата, беломестца[9] Никодима Журавлева, и краже его казны, а когда в пыточной избе никто из схваченных не пожелал признаваться в преступлении, Ульянища, воспользовавшись минутным отсутствием палача, подскочила к висящему на дыбе Фролке, извлекла из складок своего мрачного вдовьего одеяния плоскую квадратную бутыль, свинтила пробку и чем-то едким, остро пахнущим щедро облила Фролкину голову, а потом схватила свечку и сунула ее прямо в лицо парня.

Нечеловеческий вопль оглушил Алену, лежащую в углу со связанными руками, вспышка огня ослепила ее. Голова Фролки пылала… Тогда Алена и закричала:

– Да! Да! Я виновна! Убила! Отравила! Да, да! Только оставьте его, оставьте!

Сознание спасло Алену от пыток, но приговорило к мучительной смерти. Оболгав себя, она избавила и Фролку от новых мучений, да не от гибели! Ежели б их судили лишь за прелюбодеяние, то, водя по улицам вместе нагими, били бы кнутом. Но… «Подлежат, яко разбойники, казни смертной!» Полумертвый Фролка был повешен; для него смерть сделалась мгновенным и милосердным избавлением; сообщницу же его зарыли в землю «по титьки с руками вместе» и оставили умирать.

От ужаса, холода и жажды Алена пребывала почти в постоянном беспамятстве, которое развеялось только дважды: первый раз на время, второй – навсегда.

…Вдруг затопали копыта, совсем близко пронеслись кони. Три темные фигуры соскочили с коней, вмиг сделалось светло как днем от факелов.

– Ну что, Франц? – с усмешкой, раскатисто проговорил тот, который был выше всех ростом. – Говорил я тебе, что сыщу-таки не нарумяненную, не набеленную бабу? А ты спорил: мол, не отыщется таковой на Московии! Ну как, сыскал?

– Сыскал, что и говорить, – мягким нерусским голосом отозвался человек в огромном желтом парике, который в свете факелов чудился отлитым из золота. Да и сам обладатель его весь искрился и сиял множеством золотых и серебряных украшений да каменьев, там и сям на него навешанных. Двое других выглядели несравненно скромнее, особенно тот, самый высокий, одетый и вовсе как простой человек, – однако именно перед ним пуще всего тянулись солдаты, именно ему с почтительным лукавством кивал разряженный господин, приговаривая:

– Не спорю, не спорю более, великий государь!

Государь!

В своем полумертвенном оцепенении Алена слегка встрепенулась. Неужто сам царь?..

Она впервые видела его; широкоплечая, непомерно высокая фигура показалась ей устрашающей. Даже и мысли не мелькнуло попросить о милости. За всю жизнь она не слышала о царе доброго слова, тем паче – в доме мужа. «Чертушка», «чертов выкормыш», «обменыш»[10] – что проку просить такого о милости?

Устало опустила веки, чтобы огненные, черные глаза царя не жгли ее.

– Что ж сия молодая дама натворила, Петр Алексеевич? За что ее в землю? – вновь послышался мягкий иноземный выговор, однако ответил ему не раскатистый, рявкающий голос, а еще третий, прежде не слышанный Аленою:

– Что, что! Известное дело! Сжила со свету муженька – полезай, баба, живьем в могилу. Ее, бедолагу, уже никакие румяна не украсят.

– Суров русский закон! – с некоторым даже испугом протянул иноземец, на что царь отчеканил:

– Время нынче лихое, и шатание великое, и в людях смута. Без суровости никак, верно, Алексашка?

– Да, окаянное наше время… – эхом отозвался названный Алексашкою и вдруг молвил: – Простил бы ты ее, а, мин херц? Ну какая лихость в бабе, сам посуди? Верно, муж ее был до того нравом своеобычный, что бедная с горя ему и пересолила щей!

– Не одна она пересаливала, – сурово отозвался царь. – Вишь вон, висит, качается? Любовник ее. Какое уж тут с горя? По обдуманности!

– Да, – вздохнул Алексашка, – и верно, без обдуманности не обошлось. Ну, тогда… – Он запнулся, перевел дыхание и тихо попросил: – Тогда вели ее хоть пристрелить, что ли? Mыслимое дело – женщину в землю живьем! С предателями да шпионами на войне расправа короче, а она все ж таки баба… сырая плоть! А смерть медленная, мучительная… Освободи ее, мин херц!

– Эй, служивый! – крикнул Петр караульного, верно согласившись с просьбою своего фаворита, однако немец вновь подал голос.

– Cкажу вам, ваше величество, не как слабодушный человек, а как боевой генерал, – твердо, сухо произнес он. – Не подобает солдату стрелять в женщину, притом осужденную на смерть. Этим он позорит оружие свое, назначение и чин коего – победа над неприятелем достойным.

Петр хмыкнул:

– За что люблю тебя, Франц, так за складные да ладные твои речи. Слыхал, Алексашка? Не будем же позорить доброго солдатского ружья и пачкать честных рук в крови. Ну что ж, прости, баба, и прощай. Даст Бог и тебе смертушку. А нам, господа генералы, мешкать тоже не способно. По коням!

– Прости, сестра! – совсем близко, над самым ухом, торопливо прозвучал шепот Алексашки – верно, не погнушался он склониться перед несчастной умирающей. – Прости-прощай, не поминай лихом! Уповай на Бога!

Зазвенели шпоры, затопали кони, и вновь на Алену навалилась тьма.

Ночь… Эту ночь она не переживет.

Верно, она уснула, а может, впала в забытье, только почудилось Алене, будто стоит она в батюшкином дворике и глядит на сарай. На крышу его вечером, при заходе солнца, всегда прилетали журавли. Самец поджимал одну красную лапку и трещал несколько минут своим красным носом.

«Журавли богу молятся, – послышался ласковый батюшкин голос. – Пора ужинать. Собери на стол, Аленушка, да гляди платья не замарай! Больно хорошо на тебе платье!»

Алена опускает глаза – и в изумлении ахает. Не то слово – хорошо на ней платье! Белое, белоснежное, и так же искрится все, как снег под солнцем морозною порой.

Откуда оно? Отродясь у Алены этакой красоты не было! И мыслимо ли дело войти в этом ослепительном одеянии в их чумазую летнюю кухоньку? Надо поскорей снять платье, переодеться. Алена пытается отыскать пуговки или иные какие застежки, но пальцы не слушаются.

«Не снимешь его! – злорадно хохочет взявшаяся откуда-то Ульянища. – Это саван. Тебя в нем на жальник-то[11] и сволокут!» – «Нет, не саван, – твердо говорит отец. – Надевать на себя во сне что-то белое – это знак, предвещающий освобождение от ложного обвинения, оправдание оклеветанной невинности!»

«Сон! Так это сон! Я еще жива!»

Алена открыла глаза – и тут же сильно зажмурилась, надеясь вновь услышать голос отца, но совсем другие звучали теперь над ее головой. Один принадлежал караульному, другой голос был женский, и до того мягкий, ласковый, что онемелые губы казнимой чуть заметно дрогнули в блаженной улыбке.

– Да неужто за нее никто и словечка не замолвил?!

– Не замолвил, матушка. Не было за нее ничьего упросу – только наветы и оговоры.

– А ведь она спасала свою жизнь…

– Вам-то, матушка, сие почем знать?

– Уж я-то знаю, служивый, уж я-то знаю! Поэтому и пришла сюда: чтобы спасти от смерти безвинную, которую к гибели побоями да зверствами привел богоданный супруг!

Оцепенение, владевшее Аленою, враз схлынуло. Она открыла глаза и увидела над собою две тени: долговязая, трясущаяся – это караульный. Другая… Сквозь набежавшие слезы Алена с трудом различала фигуру высокой статной женщины в монашеской одежде. Свет месяца, прорвавшийся сквозь набегавшие тучи, блеснул на пяти крестах, вышитых на куколе – черном покрывале схимницы.

– Ты, матушка, к чему речь ведешь, не пойму я, – дрожащим голосом пробормотал солдат. – Вот те крест святой, не пойму!

– Вот приказ, – достав из широкого рукава, монахиня протянула ему бумагу. – Приказ самого князя-кесаря Федора Андреича Ромодановского на то, чтоб отдал ты мне скверную женку, душегубицу Алену, и быть ей постриженной, а буде она волею не пострижется, то неволею ее постригут!

– В монастырь, стало быть, – пробормотал солдат. – Ну что ж, лучше живой в черной рясе, чем неживой в белом саване! – И махнул рукою товарищу, боязливо маячившему поодаль: – Неси заступ, Никола! Отрывать ямину будем.

Темная фигура близко склонилась к Алене, и лунный луч вновь заиграл на пяти крестах.

– Не бойся, дочка, – ласково сказала монахиня. – Я пришла тебя домой забрать…

Ангел осенил землю своим чудотворным крылом и вновь вознесся к небесам! Не прошло и двух недель после Аленина спасения, как матушка Мария занемогла и на другой же день преставилась, едва успев открыть Алене тайну ее чудесного спасения.

– Никому не говорила, а тебе скажу, – бормотала она едва слышно. – Я ведь не родилась матушкой-игуменьей, нет, не родилась! Жила я когда-то в миру, звалась честной вдовой купеческой, и была у меня дочь – цветик ненаглядный, Дунечка. Скромно жили мы, а все ж наследство мужнино мало-помалу расточилось, и когда присватался за Дунечку богатый человек, я только обрадовалась и благословила ее. Не знали мы с доченькой, да узнали вскорости, что был он человек пьянствующий. Укоренилась в нем сатанинская злоба от безмерного хмельного упивания. Заведомо ждал он от Дунечки всего худого и злого, и не было ей пощады от его кулаков. Дунечка меня, бывало, просит: «Забери меня домой, матушка! Страшно мне!» – а мне и самой страшно против ее хозяина пойти. Вот и наказал меня Бог за трусость, за безропотность… Однажды приснился мне мой зять, злорадно ухмыляющийся. А поутру узнала я, что он убил до смерти жену свою, дочь мою Дунечку, минувшей ночью. Сослали его в каторгу, да что! Дитя мое не вернешь.

– Да чтоб ему вечно на том свете в смоле гореть горючей! – всхлипнула Алена.

– Может, теперь уже и горит, – кивнула мать Мария. – Было это тридцать лет тому назад.

– Мать честна! Тридцать лет назад! – с испугом проговорила Алена. – Да как же ты эти годы прожила, матушка?

– Горе свое молитвой смиряла. Но, отправившись на служение Господу, дала я некий обет… и вот узнала, что пришла пора сей обет исполнить.

– Как же ты это узнала?

– А сон увидела. В точности тот же сон, что и перед смертью Дунечкиной! Только хохотал злорадно другой мужик, столь же злообразный, исполненный лютости. И поняла я: срок настал другую жертву спасти.

Вскоре после этой исповеди матушка Мария умерла, и Алена оплакивала ее, как родную мать, которой даже не помнила: по словам отца, ту задрал медведь, когда девочке и пяти годочков не было. Сгинул вместе с матушкой и новорожденный младенчик, младший брат Алены.


– …Разве я уже велела тебе воду принести? Только после указу моего тебе следовало за бадью браться! А ты почему посмела своевольничать?

Резкий громкий голос заставил Алену отвлечься от воспоминаний и содрогнуться. Тело вмиг пошло ознобными пупырышками. Лютый страх постоянно снедал ее в присутствии сестры Еротиады, до назначения новой игуменьи получившей полную власть в монастыре.

– Но как же? – пролепетала Алена. – Вы, сестра, задерживались в кладовой, мне указа дать было некому. А ведь полдень скоро, нипочем не поспеть с обедом, кабы я ждала.

– Нет, нет! – покачала головой Еротиада. – Так в монастыре не живут! Ступай-ка ты эту воду вылей под гору и принеси другую. Да помни: в другой раз не самочинничай, ведь это дело вражье!

Алена слабо улыбнулась, не поверив своим ушам. Быть того не может, чтоб это говорилось всерьез! Ведь ей нипочем, хоть бегом бегай туда и обратно, не поспеть теперь в срок до трапезы! Двадцать раз – воду вылить всю, да двадцать – новой принести… Нет, немыслимо такое!

– Ну, а коли из-за тебя запоздает нынче трапеза, у каждой сестры на коленях будешь молить прощения! – продолжала сестра Еротиада.

– За что? – выдохнула Алена, не постигая, почему Еротиада так поступает с ней.

Та вскинула подбородок:

– Тебе мало, за что прощения просить?! Небо принадлежит Богу, а земля – дьяволу. Ты же из земли взята. Помни об этом, убийца! Спасена, да не прощена – вот о чем помни!

Алена опустила глаза.

Спасена, да не прощена… Она никогда не забывала об этом. Только прощать ее было не за что. Не за что! Ведь там, в пыточной, она оговорила себя, пожалев Фролку!

А был ли он достоин ее жалости, он, исполнявший страшные приказы Алениного мужа?


В первую брачную ночь Никодим, отчаявшись пробудить к жизни свое бессильное естество, жестоко избил Алену, а потом кликнул вернейшего прислужника, управителя Фрола, и приказал ему тут же, на широкой и пышной супружеской постели, «распечатать эту дрянную закупорку».

Фролка в первую минуту не поверил ушам, а потом не поверил своей удаче. Он давненько уже поглядывал на Алену с тайным вожделением и втихомолку завидовал хозяину, заполучившему не только имущество дочиста разоренного им простака Светешникова, но и его дочь-красавицу, – и вот теперь она, беспомощная, в полной его власти! Фролка исполнил требование хозяина, однако тот остался не просто недоволен, но взбешен:

– Кровя-то где?

Никодим таращился на смятые простыни, ища – и не находя на них следа растоптанного девичества.

– Порченую подсунули! – ткнул он кулаком в мягкий женский живот. – Гулящая, баба богомерзкая! Кто ж тебя распочинал? А ну, говори!

Всю ночь по дому разносились женские стенания и отборная мужская брань. На другую ночь у Никодима Мефодьича с молодой женкой дело вновь не слаживалось – до тех пор, пока он не позвал ключника и не натешился созерцанием того, как сей молодой услужливый кобель отрабатывает службу. Так оно и повелось, и велось все три недели Алениной замужней жизни. И каждый день она была жестоко бита!

Соседи, слыша ее крики, думали, что Никодим один раз уже овдовел – не миновать и в другой раз ему вдоветь!

Фролка поначалу только и старался, что плоть свою ублажать да хозяйскую лютость тешить, но напоследок раз или два попытался неприметно для Никодима приласкать свою жертву: погладил ее по голове, а потом даже легонько мазнул губами по щеке. Он стал жалеть Алену. С чего иначе как-то раз предложил хозяину дать ей водки, прежде чем он, Фролка, примется исполнять еженощную свою «работу»? И еще пробормотал Алене на ухо:

– Выпей, не мучь себя! Страшно видится, а выпьется – слюбится.

Да, Фрол иногда проникался к Алене сочувствием. И Ульяна знала об этом, знала наверняка! Или почуяла что-то, углядела своим острым, черным, ведьминым взором? Фрол сам себя выдал. Когда, увидев мертвого брата и завопив:

– Убивица! Душегубица! Извела-таки его! Извела! – она вцепилась Алене в волосы, Фрол оттащил сестру хозяина и хоть не сказал ничего – не успел! – проницательной Ульяне не стоило труда догадаться и о том, что было, и о том, чего не было, не замедлив закричать:

– Караул! Убивают!

Загрузка...