Вход для артистов находился в переулке, который заканчивался тупиком, заставленным мусорными баками, перед ржавой металлической шторой ателье фотогравюры. Из проекционной какого-то кинотеатра доносились автоматные очереди и скрежет тормозов. Откуда ни возьмись, появился, громко мяукая, рыжий кот и стал тереться о мою ногу, подняв хвост трубой. Я почесал его за ушком. Он еще немного повертелся возле меня, а потом куда-то сгинул. Я открыл дверь. Швейцар читал газету с результатами скачек.
– Будьте любезны, мне нужен сеньор Гальба. Он меня ждет.
Тот совершенно невозмутимо продолжал выискивать будущих фаворитов. Я ждал, спокойно и учтиво, а он так же спокойно не замечал меня. Неоновый свет ложился ему на лицо фиолетовыми пятнами. Закуток у него был метра два на полтора. Рядом с газетой стояла пустая бутылка из-под вина. Какие-то вещи, изношенные и засаленные, тоже ждали своего часа. Прогорклое одиночество потерянных вещей…
– Вы уже пробовали давать объявление? – спросил я.
Он, похоже, был удовлетворен тем, что его поняли.
– До конца по коридору, после кулис, вторая дверь направо. Вы ветеринар?
– Да, но сейчас я спешу. Я еще зайду к вам, попозже.
Навстречу мне попадались какие-то девицы с голой грудью, карлики-каскадеры. Проходя за сценой, я краем глаза заметил раджу в тюрбане: сплетая пальцы, он изображал на экране профиль Киссинджера. Я задержался на минутку посмотреть: он показывал теперь Граучо[4] с его неизменной сигарой. Театр теней – моя слабость. Я взглянул на часы: ровно одиннадцать. По крайней мере половина пути уже пройдена. Молодой человек с очень длинными волосами и белесой бородкой сидел на стуле, окруженный пуделями. На коленях он держал шимпанзе, обезьяна облизывала палочку от мороженого. Все пудели были белыми, кроме одного – розового. Я остановился.
– Никогда еще не видел розового пуделя.
– Чего люди не придумают. Это краска. Сами можете попробовать.
– А где сеньор Гальба?
Он указал пальцем нужную дверь. Сеньор Гальба, совершенно разбитый, утопал в кресле и осторожно вытирал потный лоб платком. Он был во фраке с манишкой, и нос его (возможно потому, что ночью носы всегда кажутся больше) выглядел скорее как орган разведки, рекогносцировки, а не просто обоняния. Нос сеньора Гальбы вышел в дозор.
Пудель лежал у ног маэстро, и лысая морда резко выступала из густой поросли серых кудряшек; глаза у него были впалые, с темными кругами. На гримерном столике, ярко освещенном шестью электрическими лампочками над зеркалом, стояло шампанское в ведерке, бутылка коньяка и еще одна, с минеральной водой. Рядом пузырьки с лекарствами и пепельница, полная окурков. Сеньор Гальба улыбнулся мне, но глаза его смотрели все с той же тревогой: человек, который ждет. Мягким движением руки он любезно указал мне на табурет. Я сел.
– Как в Каракасе? – осведомился он.
– Обещаю, что позабочусь о вашем любимце, – начал я.
Он был пьян, но ему, очевидно, было не привыкать. Он вдруг посмотрел на меня свысока:
– С чего бы? Вам, стало быть, сказали, что это произойдет сегодня?
– Я только хотел ободрить вас.
– Позвольте, сударь, выразить вам свое удивление. Вы входите ко мне с таким уверенным видом и заявляете: «Я позабочусь о вашем любимце», как если бы знали – из достоверного источника! – что сегодня я выйду на сцену в последний раз. Там, в коридоре, вы… кого-то встретили?
– Да вроде никого.
– Ну конечно. Я так привык к этим порядкам в мюзик-холле, что постоянно боюсь опоздать: третий звонок, вовремя выйти на сцену, потом уйти, продолжительность номера, режиссер в кулисах, беспощадно уставившийся на часы…
– Послушайте, Гальба, я только сказал, что позабочусь о вашей собаке. Теперь вы можете умереть спокойно. Все будет в порядке.
– Вы что, издеваетесь надо мной? Знаете вы кого-нибудь, кто умер бы спокойно?
– Но ведь это может случиться и во сне, не так ли?
– Coño[5], – ответил он. – Только этого мне и не хватало. Теперь я вообще глаз не сомкну. Кстати, Мату-Гросу – отличный сторожевой пес. Я уверен, что он поднимет лай.
– Ваш номер… Не знаю, как вы справитесь в таком состоянии.
– Ничего не остается. Жизнь, смерть… – Властным жестом он смел эти докучные пустяки. – Я просто говорю все, что должно быть сказано по этому поводу… Вы увидите. Хорошо еще, что меня не понимают, иначе давно бы уже освистали и выгнали со сцены. Публика сочла бы себя оскорбленной. Она не терпит, когда с таким пренебрежением относятся к столь серьезным вещам. Что вы хотите, мы, великие артисты, все до единого обречены бросать бутылку в море. К тому же и моря-то больше нет, остались одни бутылки. У меня есть ассистент, Сванссон, Свен Сванссон – запомните это имя, – молодой швед, он пишет диссертацию по философии в Уппсальском университете о моей жизни и творчестве. Я вам весьма признателен, что вы отложили свою поездку, решив посетить меня. Вот что значит настоящий друг.
– Я стараюсь убить время, вот и все, – возразил я. – Вы позволите? Мне нужно позвонить.
Он со спокойной учтивостью указал на телефонный аппарат и поднес ко рту бутылку с коньяком. Пудель не сводил с него глаз и дрожал. Я подошел к телефону и набрал номер. Никто не отвечал. Я сам же и отключил его, уходя: помог всем, чем мог. В зеркале, под электрическими лампами, я видел отражение человека с телефонной трубкой в руке, который два раза подряд набирает один и тот же номер, как повторяют чье-то имя.
Сеньор Гальба поднялся, не без некоторого усилия. Недостаток устойчивости он удачно восполнял умением держаться.
– Работа полиции в аэропортах налажена отлично, – заметил он. – Но если вам нужен, скажем, паспорт, я знаю кое-кого…
– Как вы догадались, сеньор?
Он коснулся кончика носа:
– Глубокое знание порядка вещей в этом мире, сударь. Мы умеем распознать человека, загнанного в угол, мы – мой нос, моя собака и я сам.
Он вышел, пудель тяжело поплелся за ним. Несколько минут я стоял, размышляя о таком заведении, куда бы нас принимали, исследовали все наши накопившиеся неприятности, наше сознание, угрызения совести, воспоминания, страхи, а потом, нажав на какие-то кнопки, все стирали, оставляя, так сказать, чистый лист. У меня не было ни малейшего шанса выкарабкаться самому по очень простой причине: я слишком сильно любил, чтобы теперь сохранить способность жить, довольствуясь самим собой. Это было абсолютно, органически невозможно: все, что делало меня мужчиной, принадлежало одной-единственной женщине. Я знал, что говорили о нас иногда, говорили почти с осуждением: «Они живут исключительно друг для друга». Меня огорчала язвительность подобных замечаний, отсутствие в них и намека на великодушие, холодное безразличие к судьбе человечества. Счастливая любовь носит наши цвета: у нее наверняка миллионы болельщиков во всем мире. Наше братство обогащается каждой новой вспышкой радости. Смех ребенка или нежность влюбленных светят для всех, всем дают место под солнцем. А любовное отчаяние, которое лишает веры в саму любовь, – довольно странное противоречие. Я отыскал в кармане листок со счетом за два кофе со сливками и набрал номер. В трубке раздался ее голос.
– Я только хотел вам сказать… я должен вам объяснить…
– У вас что, больше никого нет в Париже?
– Приходите. Нельзя же сидеть одной и слушать задыхающуюся индейскую флейту… У них в Андах это нормально, на высоте пять тысяч метров нечем дышать, там можно только подохнуть… Там – да, но не на улице Сен-Луи-ан-Лиль… Я знаю, что, когда встречаются два незнакомых человека, как мы с вами, все кажется возможным… Я ведь тоже достаточно пожил на свете, чтобы остерегаться этих белых пятен, куда можно вписать что угодно… Не беспокойтесь, я не стану говорить с вами ни о любви, ни даже о дружбе… может быть, только о взаимной поддержке… Нам нужно… развеяться, обоим… Да, именно развеяться… чтобы забыть…
– Послушайте, Мишель… Это ведь вы?..
– Да, это я. Помните, я вас толкнул, выходя из такси, и…
– Вы пьяны от горя. Что еще произошло?
– Я не смог уехать. Я пообещал ей уехать далеко, чтобы не сорваться в любую минуту и не броситься туда, к ней… И не смог. Я, что называется, слабый, а у нас, когда мы любим женщину, слабость превращается в такую… силу, что… и вот, когда она должна умереть из-за каких-то… технических причин, да, из-за каких-то отвратительных причин, связанных с органами… потому что слишком поздно заметили и… Я вам уже говорил, что для нас, слабых, любовь, эти расставания навсегда по не зависящим от нас обстоятельствам, эти, по сути, злоупотребления властью… вызывают угрожающую лавину… нежности. Думаю, вы сильная женщина, не могу утверждать, я вас почти совсем не знаю; вот, хочу извиниться, что побеспокоил. Я только и могу, мадам, – заметьте, я опять обращаюсь к вам «мадам», чтобы еще раз подчеркнуть, что мы с вами совершенно чужие друг другу, – я только и могу, что признать свою слабость, потому что сила, мадам, думаю, она не на стороне слабых – видите, я острю, я еще способен на иронию, а значит, не все потеряно…
Молчание. Я подумал, что она повесила трубку. Сильная женщина. Потом услышал ее голос:
– Где вы?
– У сеньора Гальбы, в «Клапси»… Сеньор Гальба, помните, которому не везет со страховками…
– Ждите меня в баре. Я еду.
Я сел за гримерный столик. Шесть выпуклых электрических ламп, бутылка коньяка. За всех влюбленных! За короля! Человек, потерявший женщину-родину, составлял мне компанию по ту сторону зеркала. Он, другой я, изгнанник. Тебя лишили твоей страны, старик. Твоих рек и озер, твоего неба, твоих полей, твоих садов. Но во всей моей стране не было убежища более надежного и верного, чем ее волосы – куда лучше всех моих детских тайников. Когда я видел эти белые локоны, то проживал такие моменты, о которых невозможно говорить иначе как о последней истине, смысле жизни, распространявшемся на все вокруг, даже на то, что ее не касалось, как будто мне было ведомо, от каких утрат, каких лишений стали острыми шипы и твердыми – камни. У меня была родина – женщина, и мне нечего было больше желать. Голос моей любимой, казалось, сотворен самой жизнью для собственного удовольствия; полагаю, жизнь тоже не может без радости: взгляните хотя бы на полевые цветы, какие они веселые – с садовыми не сравнить. В наш дом в Бриаке время не входило, всегда покорно ожидая за порогом; этот ревнивый страж был так хорошо выдрессирован, что принимался лаять, только когда она, отправившись в поселок, долго не возвращалась. Я попросту хочу сказать, что те пути, которые преодолевала каждая пара с начала мира, могут составить самую старую, самую исхоженную дорогу на земле. Я говорю о счастливом отсутствии всякой оригинальности, потому что счастью нет нужды выдумывать что-либо. Ничто из того, что нас объединяло, не принадлежало только нам, это не было что-то необычное, единственное в своем роде, редкое или исключительное; было постоянство, нечто непреходящее, был наш союз, старше любой памяти человеческой. Не думаю, чтобы вообще существовало счастье без привкуса незапамятной древности. Хлеб, соль, вино, вода, ветер, огонь, двое, и каждый – земля, и каждый – солнце.
– Я часто думаю, что бы с нами было, если бы мы не сошлись…
– То есть не переспали бы?
– Столько мужчин и женщин не находят друг друга! И что с ними происходит? Чем они живут? Ужасно несправедливо. Я даже думаю, что, если бы я тебя не узнала однажды, я бы всю жизнь тебя ненавидела.
– Именно поэтому вокруг столько ненависти. Мы постоянно видим людей, которые ненавидят всех тех, с кем им не посчастливилось встретиться, это еще называется дружбой между народами.
– А в шестьдесят, когда я состарюсь?..
– Ты, твой живот, твоя грудь, твои бедра?..
– Ну да. Это же ужас! Нет?
– Нет.
– Как это «нет»? Когда я буду старой каргой?
– Не бывает такого, бывают истории без любви.
Наши ночи были островами. Мои губы свободно гуляли по пустынным пляжам горячего тела. Я боролся со сном: этот воришка отнимал у меня бесценные минуты.
– Не слышу, Мишель. Ты уткнулся носом мне в шею, ворчишь что-то, шепчешь. Что еще?
– Р-р-р-р.
– Изволь объяснить нормально, в чем дело, раз уж разбудил меня.
– Я ничего не говорил.
– Не говорил? Ладно. Что же это за мурлыканье в таком случае?
– Если я не кошка, уж и помурлыкать нельзя?
– Не можешь уснуть?
– Почему? Могу. Но не хочу. Рядом с тобой слишком хорошо.
– Ну, иди сюда, ляг, вот так, теперь спи.
– Янник, как это возможно, столько лет прошло, а это осталось в нас нетронутым, как в первые дни? А ведь говорят, все проходит, ломается, надоедает…
– Да, у тех, кто только и может, что прийти, испортить и бросить…
– Что с нами, с тобой, со мной? Проблемы семейной пары и все такое?
– Проблемы семейной пары? Что за ерунда! Либо есть проблемы, либо – пара.
– Быть вместе – это кажется порой так сложно, даже мучительно, все не клеится, утекает. И в один прекрасный день смотришь – а ее и нет, пары-то…
– Слушай, Мишель, что тебе взбрело будить меня среди ночи и говорить о каких-то мифических проблемах семейной пары? Твой бедный желудок не может справиться с паэльей?
– Я хочу знать, почему у нас нет этих проблем, черт возьми!
– Бывают неудачные встречи, вот и все. Со мной такое случалось. Да и с тобой тоже. Как, по-твоему, люди могут отличить настоящее от поддельного, когда подыхают от одиночества? Встречаешь человека, пытаешься представить его интересным и полностью выдумываешь его, наделяешь качествами, которых у него нет и в помине, закрываешь глаза, чтобы лучше его видеть, он старается выдать желаемое за действительное, ты тоже. Он смазливый дурак? – ты находишь его умным. Он считает тебя недалекой? – зато рядом с тобой он семи пядей во лбу. Заметил твою отвислую грудь? – не страшно, он найдет это своеобразным. Ты начинаешь чувствовать, что здесь пахнет деревенщиной? – надо ему помочь. Он необразован? – твоих университетов хватит на двоих. Он хочет заниматься этим без передышки? – он тебя так любит! Он не слишком в этом силен? – что ж, это не самое главное в жизни. Жмот, каких свет не видел? – у него было трудное детство. Хам? – просто держится естественно. И ты продолжаешь отбиваться руками и ногами, лишь бы не замечать очевидного, а оно уже режет глаз. Вот это и называется «проблемы семьи», одна проблема, строго говоря, когда мы не в состоянии дальше выдумывать друг друга. И тогда приходит время тоски, обид, ненависти, мы пытаемся склеить разбитое – ради детей или просто потому, что предпочитаем терпеть что угодно, лишь бы не остаться в одиночестве. Все. Спи. Ну вот, я сама себя так запугала, что теперь не смогу уснуть. Включи-ка свет на минутку, хочу посмотреть на тебя. Уф! Это в самом деле ты.
Я смеялся, вспоминая. К тому же в бутылке оставалось еще немного коньяку. «Двадцать пять лет, Мишель, я жила, дышала, думала, не зная тебя, – чем я жила, чем дышала, что это были за мысли без тебя?..» Я заучивал наизусть эти письма, которые она посылала мне с воздуха и из разных аэропортов, «обрывки вечности», как она их называла, столь старыми и избитыми казались ей ее слова. Слова, дошедшие из других времен, звенья цепи, уходящей в глубь веков, избитые фразы, да, ты была права, простейшие сигналы, – как признаки жизни, которые мы так жаждем отыскать на других планетах, – азы, находящиеся под угрозой забвения из-за потери смысла, когда вы ищете глубины, а находите одни пропасти. Ночами, сидя в кресле пилота, я слушал нашептывание древнейшего рассказчика у себя в груди; те же, кто потерял память, теперь не могут даже расслышать нашего старого суфлера. Люди высокого призвания, вы спрашиваете, зачем вы здесь, что все это значит и почему вообще существует мир, – сколько же великих и знаменитых кричали об этой своей утрате элементарного понимания! – вы пытаетесь уверить нас, что эти вопросы ставит Вселенная, тогда как это всего лишь вопросы из тех сфер, где нет женских губ. Конечно, всему есть физические пределы, приходилось разъединять наше дыхание, отрываться друг от друга и расходиться в разные стороны, раздваиваться и расставаться, в таких случаях всегда теряешь… Если у тебя два тела, непременно наступает момент, когда остается только половина.