2. Ядовитая повестка. Первое исчезновение Спринтера

(Ленинград, 10 января 1973 года;

Бостон, 13 сентября 1991 года)


Утро, как это часто бывало последнее время, началось с судороги. Пока протирал глаза, свело ногу. Боль была неожиданно сильная и длилась, наверное, больше минуты. Уже одно это очень не понравилось. Но утренняя раздача неудач на этом не закончилась. Через полчаса, разбирая почту, я увидел мутно-серую бумажку.

Восемнадцать лет назад у нас в коммуналке на Чайковского отец рассматривал возле окна в точности такую же. Прочерк, над ним моя фамилия и дата. Всего несколько неразборчивых строчек. Рукописные буквы, как скрепки, загибаются внутрь самих себя. Нижний край присыпан мелким петитом, и в самом низу официальная закорючка. Отец обнаружил ее на комоде в коридоре, под расколотым зеркалом, где на кружевной салфетке оставляли почту для жильцов. (Кроме нас, в квартире жило еще пять семей.) Синий прямоугольный штамп в верхнем углу страницы, которую я, Ответчик, только что вытащил из памяти, и сейчас отец ее испуганно изучает.

Херувимом к моменту своего пресловутого побега Спринтер давно уже не был. За два дня до этого он украл деньги у отца из бумажника, когда тот спал. Проспорил трешку Витьке Денисову, и надо было отдавать. Спринтер тогда непрерывно с кем-то спорил. Обычно на деньги. Бумажник был во внутреннем кармане пиджака, висевшего на стуле рядом с кроватью. Но оказалось, что отец спал не так уж крепко. Когда Спринтер попытался положить бумажник на место, отец, не разжимая век, внезапно схватил, притянул к себе и врезал ему по морде. Раньше ни меня, ни Спринтера он не бил никогда. В ту же ночь Спринтер убежал из дома. Его первый фальстарт.

К концу следующего дня родители успели обзвонить все отделения милиции в Ленинграде и области, все больницы и все морги. Олег Маркман четырнадцати лет к ним не поступал.


Сейчас, когда вспоминаю свое детство, блуждаю вслепую в извилистых закоулках нашей общей со Спринтером памяти, чаще всего наталкиваюсь там на драки и скандалы. Дрались мы с братом, а скандалили из-за нас все вокруг: родители друг с другом, директор школы с отцом, соседи – с мамой. Картины нашего детства мало напоминали щедрую цветами живопись в Эрмитаже. В мою память они врезались как черно-белая графика или даже гравюры – скрежещущим острием по металлу.

Дрались мы непрерывно – во время уроков и особенно после школы, – но при этом оба умудрялись оставаться отличниками. Еще когда нам по двенадцать лет было, отец объяснил, что иначе с нашей фамилией в университет даже на мехмат бы не взяли. А уж на ядерную физику, о которой мы тогда мечтали, и подавно… Так что деваться было некуда…

Наша борьба началась, наверное, еще у мамы в животе. Отец потом рассказывал, что она промучилась тяжелой беременностью семь с половиной месяцев и наконец разрешилась крошечными синюшными близнецами, которые еще целый год остервенело сосали грудь, захлебываясь молоком. Торопились как можно скорее получить свою долю и прихватить еще от другого.

Мы со Спринтером зеркальные близнецы. Я правша, а Спринтер – левша. У меня родинка на левой щеке, у Спринтера – на правой. У меня левая ноздря больше правой, у него наоборот. Считалось, что он родился на полчаса раньше. (Может, именно тогда, в те полчаса, когда я в первый раз остался один и отчаянно пытался вырваться на свет вслед за братом, и возникла моя проклятая Клаустрофобия? Большой Клауст, который с того времени всегда где-то рядом.) Имена нам дали на второй день после того, как мы родились. Отец был убежден, что нас в роддоме перепутали. Но мама в это не верила. А нам было все равно.

Жили мы с родителями в двух комнатах коммуналки старого питерского дома с гулкими подъездами и заросшим деревьями двором. До революции дом принадлежал семейству графа Толстого. Широкая парадная лестница, высокие потолки с лепниной, окна, заканчивающиеся полукругами, мраморные, точно из окаменевшего студня, подоконники. Учились мы в одном классе, влюблялись в одних и тех же девочек, играли в одних и тех же командах.

Борьба не утихала даже по ночам. Лет до восьми спали в одной кровати с провалившейся сеткой, которая терпеливо, год за годом выдерживала ожесточенные пинки, удары в живот, выкрученные руки. Иногда просыпались такими уставшими и злыми, словно и не засыпали совсем.

В драках, в прыжках в высоту через веревку, в волейболе, потом в шахматах выигрывать надо было любой ценой. Отец даже иногда подталкивал наше соперничество. Считалось, что это вырабатывает характер. Правда, была и разница между нами. Когда что-нибудь неприятное происходило с нами, мне обычно казалось, что это я во всем виноват. А брат предпочитал особо не задумываться и соглашался со мной. Обычно Спринтер побеждал, но ненадолго. Проходило несколько часов, и борьба возобновлялась с новой силой.

Впрочем, иногда наступало перемирие. Нет-нет да и скажет Спринтер: «Да, иди, если хочешь», когда предложу пойти вместо него на свидание. Но длится всегда недолго. Только с ней что-то начинает налаживаться, спринтеровское братское «да» понемногу сходит на нет. И борьба разгорается с новой силой.

Потом легкой атлетикой заниматься начали. Я на длинные дистанции бегал, а брат – на короткие. Он выложится на стометровке и сидит себе отдыхает на трибуне. С девочками болтает. Посматривает, как брат круг за кругом бежит один из последних сил по красной дорожке стадиона. Так и осталось между нами: Гришка-Стайер, а Олежка-Спринтер. И младший брат на старшего снизу смотреть не хотел.


Эти двое суток поисков были заполнены звенящей пустотой. Первый раз за всю жизнь рядом не было брата, и я не понимал, что делать, куда себя девать. Было немного страшно. Вдруг больше Спринтера вообще никогда не увижу? Может, попал под машину или под поезд? И я один теперь останусь.

Фигурки отца на подоконнике не было.

Примерно за год до своего побега Спринтер страшно увлекся лепкой. Выучился сам делать пластилин – мама звала его Олежкиной жвачкой для пальцев – из муки, соли и растительного масла. Вскоре пластилин сменился глиной. Смотрел на трепещущих танцовщиц в телевизоре и, как только кончалась программа, начинал лепить. («Целый год лепил из трепета опыт», – посмеиваясь, цитировал он потом подобранную где-то расхожую строчку.) А я с удивленным восхищением следил, как тонкие проволочки скелета обрастают податливым глиняным мясом. Брат гладил, крутил беспомощное мягкое тело на проволочном каркасе. И вот уже инкрустированная осколками зеркала пачка аккуратно приклеена на бедра, торчат в стороны вытянутые руки с разведенными пальцами, приподнялись над головой косички. Уже тогда поражала его дикая дотошная сосредоточенность на мельчайших деталях. Балеринка кажется огромной, хотя росту в ней всего каких-нибудь пять сантиметров. Только вдруг Спринтер ни с того ни с сего безжалостно вминает ей в лицо большой палец. Долго глядит на изуродованную мордочку и снова несколькими точными, осторожными движениями делает очень красивой. Теперь уже немного по-другому. (Наверное, ему доставляло наслаждение, что любой, самый маленький нажим оставляет на ней свой глубокий оттиск. Что может придать ей любую форму.) Наконец, как видно добившись совпадения с несуществующим оригиналом, торжественно помещал, к моему ужасу, начинавшую оживать фигурку в духовку! Словно это человеческое жертвоприношение у индейцев. Через час вынимал длинными щипцами твердую обожженную мумию. Она занимала свое место, и ритм застывшего кордебалета краснокожих танцовщиц у нас на подоконнике еще больше убыстрялся. Но однажды весь глиняный кордебалет бесследно исчез. И на вопросы о нем Спринтер никогда не отвечал. Потом начал делать довольно точные скульптурные портреты знакомых. Но почему-то в каждом был небольшой изъян. То ноги слишком короткие, то ушей на голове совсем нет.

В день побега на пустом подоконнике стояли лишь фигурка мамы с оборванной правой рукой и, наклонившись над ней, вдвое выше Спринтер. Никогда не мог понять: ее-то за что? Он даже позаботился, чтобы не спутали со мной: сделал себе правую ноздрю заметно крупнее левой. После его возвращения отец обе фигурки сразу же выкинул в мусор.


Я отчетливо вижу сейчас отца, стоящего возле высокого, с полукругом окна. Тень разрезала повестку по диагонали. Палец медленно вползает в темную половину. Еще секунда – и мама вырвет у него повестку. «… надлежит явиться 10 января 1973 года в 11 часов утра в 79-е отделение милиции Дзержинского района города Ленинграда по адресу: Гагаринская улица, дом 6а, комната 104. При себе иметь паспорт или другой документ, удостоверяющий личность». После «Причина вызова» прочерк и «__» – страшный знак пробела. Все, что хотят, могут вставить.

– Яша, что это означает?! Он жив? Жив?! – заглядывает беспомощно мама к нему в лицо. Голова ее мелко трясется.

– Успокойся ты наконец. Все будет в порядке. Это ведь из милиции… Если бы, не дай Бог… – Снова всматривается в расплывшиеся чернильные буквы.

Держит он эту ядовитую повестку обеими руками, очень близко к глазам. Очки, как всегда, когда нужны, запропастились. Опускает голову и, продолжая держать повестку, начинает что-то шептать. Теперь я понимаю, что он по-своему молился.


И вот мы втроем бежим под дождем на Гагаринскую. Возле Большого Дома отец, сам того не замечая, начинает бежать еще быстрее. Мы с мамой за ним уже не успеваем. Пару раз он пытается остановить такси, но машины проносятся мимо, только обдавая ледяными брызгами.

Поднимаемся по темной заплеванной лестнице в семьдесят девятое отделение. Задолго до назначенного времени уже сидим в разделенной дубовым барьером комнате с низким, тяжело давящим на затылок потолком. За барьером молоденький лейтенант с симпатичной хитринкой в опухшем лице и лихо заломленной на затылок фуражке проводил напутственный правеж голодного беглеца. Мы с родителями далеко от них. Мама, вцепившись в сумочку, не отрываясь смотрит на лейтенанта. В комнате натоплено и душно. На противоположной стене белым по истошно красному: «Твоя милиция тебя бережет!»

Сейчас, через восемнадцать лет, на другом континенте, когда пробую на язык, повторяю по слогам это знакомое с детства слово «ми-лиц-и-я», в нем лишь простодушное «милое лицо», за ним «и», а потом уже «я», но тогда лицо совсем не казалось милым.

За стеной, всего в нескольких сантиметрах, слышен расплавившийся от нестерпимой боли крик, пересыпанный нечленораздельным матом. Там избивали. Отец хотел, чтобы ожидал их на улице, но я заявил, что никуда не уйду. Было страшновато и любопытно. Много рассказов о семьдесят девятом обезьяннике ходило у нас во дворе. А крик становился все более громким, все более страшным. Теперь уже не было в нем не только ничего человеческого, но даже ничего от человекообразных, которых держат в обезьяннике в клетках. Вдруг крик споткнулся, налетел на что-то очень твердое – тренированный милиционерский кулак? – и сразу затих.

Лейтенант оторвался от бумаг, со скрежетом ввинтил в пепельницу бычок, зашипевший от бессильной предсмертной злости, – вспыхнули на секунду звездочки у него на погонах – и поглядел на стену. Потом мазнул взглядом по семейству Маркман, смиренно поджидавшему в углу. Я заметил, что отец покраснел и изо всех сил напрягся, будто надеялся, что это ускорит освобождение брата. Лейтенант вздохнул и продолжал правеж. Поведение Спринтера оставляло чего-то желать. Впрочем, чего именно, я так и не понял. Голос у лейтенанта уж слишком невнятный. Пересохшая речь его похожа на прерывистое кряхтенье, которое издавал кран у нас в ванной через день после того, как отключали горячую воду. Да он и знал, что не слушают. Впрочем все это наблюдения уже из будущего. Странно, насколько врезаются в память такие мелкие детали.

В первый момент, когда увидел брата, радости я совсем не почувствовал. Скорее, это было разочарование, что так быстро и заурядно кончилось.

Почему он не взял меня с собой? Даже не предупредил. Никогда не прощу! Только о себе думает!

Наверное, мама заметила мое недовольство, схватила за руку и назидательно произнесла прямо в лицо:

– Гриша, я должна быть совершенно честной с тобой. – Я уже хорошо знал, что вслед за этой фразой последует что-то очень неприятное. – Так дальше не может продолжаться. Тебе нельзя все время драться с Олежкой. Ты должен быть хорошим братом ему! Слышишь? Он и так…

Я чуть не задохнулся от несправедливости.

– Отчего это я должен быть хорошим братом, а не он! – выкрикнул давно уже выстраданную фразу. – Я ведь никуда от вас не убегал! Потому что его сильнее любите?

– Сиди спокойно! И перестань кричать! Ты же знаешь, мы любим вас обоих совершенно одинаково, – вмешивается отец.

– Я вам не верю! – В те годы соглашаться хоть в чем-нибудь с родителями было позорно. Но я действительно им тогда не верил.

– Здесь не место выяснять отношения. Не мешай работать товарищу лейтенанту. – И я, Ответчик, снова, через восемнадцать лет, ощущаю его увесистую руку у себя на плече.

Мы еще долго сидели втроем в углу темной комнаты, пропитанной тяжелым затхлым запахом мокрой одежды, бензина и рвоты, поджидая, пока лейтенант закончит оформлять бумаги. Наконец, взяв с брата честное слово, что больше никогда убегать из дома не будет, он по-доброму нам подмигнул и выдал беглеца под расписку отцу.

А потом мы, на всякий случай крепко взяв с обеих сторон брата за руки – отец справа, а я слева, мама шла позади, – молча шагали под моросящим дождем по Чайковской домой, мимо дряхлеющих старинных зданий, мимо серого куба Большого Дома. И лицо у отца было такое, что идущие на работу прохожие удивленно оглядывались.

Была ли тогда ладонь у Спринтера действительно такой холодной, или это я сам заморозил ее в памяти и сейчас пытаюсь оживить? Зачем? Чтобы завораживающий глянец первых двух дней жизни отдельно от брата, первых двух дней свободы не испортился, не потускнел?

Но уже на следующий день я мучился от нестерпимой ревности, после того как в школе на Спринтера обрушилась непререкаемая слава.

Время, незаметно описав петлю, возвращается в исходную точку. Воспоминание снова скукоживается до размеров мутно-серой повестки. Сейчас у меня в руках точно такая же. Фамилия не указана. Но уже сам цвет ее предупреждает об опасности. Через столько лет узнаю даже выпуклую шершавость казенной бумаги. Все та же беспощадная скупость юридического языка. Явиться шестнадцатого сентября не в семьдесят девятое отделение милиции, дом 6а по Гагаринской улице города Ленинграда – сколько все-таки мусора хранится в памяти, – а в муниципальный суд по адресу: 24, Нью-Чардон-стрит, Бостон. И, как тогда, в детстве, совершенно невозможно понять, что эта повестка означает.

Кто-то возбудил против меня уголовное дело. О том, что его систематически преследую! Вторгаюсь в «личное пространство». (На слово privacy моего русского, выученного в советской школе, явно не хватает.) Даже не знал, что есть такая статья.

Загрузка...