Глава вторая

1

Енафа еще при звездах уехала в Лысково отправлять корабль в Астрахань. Товар – мурашкинские шубы и овчины. А втайне еще и пушнину. Потому втайне, чтоб разбойников, сидящих на горах Жигулевских, не всполошить. Десять молодцов под видом корабельщиков вооружила Енафа пистолетами и пищалями.

Анна Ильинична, вдова Бориса Ивановича Морозова, подарила мортирку[47]. Тоже в торговлю пустилась, дала Енафе на продажу свои старые, но великолепные шубы: две куньи, две песцовые да соболью.

Савва в дела жены не пожелал вникать. Ему на мельнице было хорошо.

Проводил Енафу и пошел на плотину, поглядеть, нет ли где какой прорухи.

Низко над землей висел Орион. Название созвездия Савва еще под Смоленском узнал, от немецкого майора. Зимние звезды. Летом их видят разве что сторожа да пастухи. Перед зарей являются на небе.

На плотине послушал, как переговариваются струйки воды, бьющие через щели в досках. Говор был привычный, Савва сел на любимый пенек и смотрел под мельничье колесо, на колыхание воды у плотины. Звезды на той большой воде качались, как в люльке, и среди чистого, пронзающего душу запаха реки пахло звездами, кремневой искоркой. С запахом звездных вод для Саввы сравнимой была только околица, коровья пыль.

«Господи! – думал Савва. – Какую быструю жизнь послал Ты мне, грешному!»

Вдруг вспомнил детский свой сон. Уже в поводырях ходил. Бог приснился. Некто невидимый поднес ему на ладонях два огромных глаза, каждый с небосвод, и строго сказал: «Смотри, радуйся, страшись!»

Слепец Харитон, от которого тогда простодушный малец не утаил чудесного сна, три раза с вывертом ущипнул за кожицу на ребрышке – по сей день чешется – и так истолковал видение:

– Смотри, лень ты наша, смотри так, чтоб и мы видели. Смотри, неслух, радуйся Божьей красоте, чтоб и мы радовались. Страшись, дурень, когда углядишь, что всем нам пора шкуру спасать.

Плеснуло! Да не плеснуло, а взгорбило воду, пояс Ориона вскрутнулся, ушел в воронку под колесо.

– Сомище! – решил Савва и почувствовал: в прошлое утягивает. Внутренним зрением увидел соблазнительницу свою. Как вбирала она, мучимая любовью, всю плоть его: руками ласковыми, теплом тела, сокровенной влагой своей, светом и слезами глаз. А уж плакала – дождь так не вымочит, а уж смеялась – будто солнце в ливень.

Думал о той, о первой, но перед взором стояла Енафа.

Уловил на воде неясный, трепещущий свет. Зарницы, что ли? Ни единого облака, грома не слышно, а всполохи мечутся, небо дрожит, словно будет ему наказание.

«Может, с Никоном беда? – подумал вдруг Савва. – Жив ли святейший? Здоров ли?»

Увидел птиц. Огромные птицы, размахнув черные крылья, скачками передвигались со стороны Мурашкина к лесу. Савва замер. Потряс головой. Тихонько соскочил с пенька, наклонился над водою, умылся. Наваждение не исчезло.

2

– Воробьиная ночь! – говорили Иове и несли куда-то, а он уже привык к чудесам и дремал, не страшась и даже не думая о затеях лесных людей.

Плыли на лодке, но совсем недолго. Может быть, только переправились через Сундовик. Небо подмигивало, но уж так хотелось спать, что он снова засыпал. И в лодке, и в телеге. Везли на пахучих, на медовых травах. Сладок утренний сон под скучные скрипы колес, под ленивый бег лошадки, под шепоты и шелесты сена.

Пробудился Иова… на крыше. На соломенной крыше, в соломенном гнезде. Поглядел – лужайка, лес. Все деревья – дубы. Трава высокая, в траве, в росе девка купается.

– Проснулся! – закричал снизу визгливый старческой голос.

Голая девка тоже взвизгнула, кинулась в избу.

Заслоня глаза ладонью, смотрела на Иову от колодца… Баба-яга. Иова пополз-пополз и спрятался в гнездышке.

Старуха засмеялась, как залаяла, клюкой о журавель стукнула, крикнула, как каркнула:

– Заждались тебя травушки! Живей!

Иова лежал, помалкивая, прислушиваясь. Заскрипело сухое дерево, ближе, ближе… Над гнездом наклонилось синеглазое, пригожее девичье личико.

– Здравствуй, солнышко!

Иова подумал немножко и ответил:

– Ну, здравствуй!

– Слезай молоко пить! Да поспешай. Травки безымянные заждались. Слезай, не бойся.

– Чего мне бояться, – сказал Иова, – я, чай, царь.

– У нас ты ученик, – возразила девица. – Ты нам в ученье отдан. Быстро, говорю, слазь. Неслухов бабушка березовым прутом дерет.

Иова хмыкнул, подождал, пока девица отправится вниз, и сам спустился.

Изба без крыльца, вместо ступенек врытый в землю кряж. Сеней тоже не оказалось. В избе – печка, полати, стол, лавка. На столе две кринки молока, два куска хлеба, солонка.

– Это тебе, это мне, – сказала девица и осушила кринку единым духом.

Иова откушал по-ученому: хлеб солил, запивал молоком. Молоко заедал хлебом.

Старухи не было видно.

«И слава Богу!» – решил Иова.

– Пошли! – торопила девица. – Травки уж так аукают, что вся роса на них высохла.

Роса не больно-то и высохла, босые ноги обожгло холодом. Иова догадался идти по следам девицы.

С дерева снялась, полетела, увязавшись за ними, синяя сойка.

– Это моя подружка, – сказала девица. – Меня Василисой зовут… Прекрасной.

Синие глаза зазеленели, как ящерки. Иова набычился.

– Тебе холодно, что ли? – спросила Василиса участливо. – А я так по утрам купаюсь в росе.

Иова багровел и молчал.

– Скоро потеплеет, – пообещала Василиса. Она размахнула руки, закружилась, складно выкрикивая слова: – На всякой на гари – Иваны да Марьи! У всякой дорожки – Акульки да Терешки! На лужайке – Параньки, Зинки – в низинке, на горке – Егорки, а там, где топище, – Агашка с Афонищей. Стелися, травушка, у норы лисьей – имечко тебе Василисье. Слушайте, слушайте мое слово: мужики-травы – будьте Иовы! Девки да бабы, сударушки-травушки, будьте ради свиданьица – Дарьицы.

Василиса закружилась еще быстрее, засвистела по-змеиному, подпрыгнула – Иове показалось, что пролетела, – и стала перед ним, тяжело, радостно дыша.

– Имечки раздали. Теперь травы к нам будут добры. Сорвем – не обидятся, не станут мстить.

Отерла кончиками платка вспотевшие глазницы, улыбнулась, наклонилась и дала ему в руку пахучий, невзрачный, мохнатенький цветок.

– Шалфей. Запомнил? Понюхай – никогда не забудешь. Листья язвы залечивают. Цветок прост, да силу имеет большую. Если его зарыть в навоз да прочитать над ним заклинаньице, знаешь чего из гнили-то выйдет? Червь мохнатый. Того червя бросай в огонь, и уж такой гром хряпнет – упадешь со страху. А если того червя положить в лампаду, весь пол в избе покроется змеями. Ступнуть будет некуда.

Василиса заглянула Иове в глаза.

– Запомнил? Ты запоминай! Бабушка спрашивать будет. За всякую позабудку – три розги.

Они пошли между дубами, не срывая могучих, грудастых боровиков с тугими темными шляпками.

– Грибы нам нынче не нужны, – сказала Василиса, будто знала, о чем подумал Иова. – Вот чего нам нужно.

Сорвала чернобыльник.

– От молний защищает, от падучей болезни. Дьявола прочь гонит! Если в лапти положишь, тридцать верст отшагай – не устанешь.

Побежала глазами по поляне. Улыбнулась. Сорвала растеньице, принесла Иове.

– Чемерица. Лунатикам ее дают, чтоб по крышам не ходили. Паршу у собак лечит. От водянки – первое средство. Моя бабушка натолчет ее и в еду себе подсыпает, старость гонит.

Они снова пошли между дубами.

– Мой тезка! – радостно крикнула Василиса, срывая василек. – Тоже не простой цветочек. Желтуху лечит, глисты гонит. Живот схватит – попей отварчику, и будешь здрав. На груди его носи – ни один колдун к тебе не привяжется. А коли знаешь заклинания – заклинаниям тебя бабушка научит, – так брось с заветным словом в костер; звезды по небу, как мыши, забегают. Дым василька страх на человека нагоняет. Лошади от того дыма бегут как бешеные.

Посмотрела на Иову, засмеялась.

– Довольно с тебя? Пойдем к соснам, по малину.

Сосны стояли среди дубравы, как остров.

Василиса поклонилась бору:

– Здравствуй! – И сказала Иове: – Ты с деревьями здоровайся. Они любят уважение. А теперь запоминай. Когда тебе понадобится узнать заветное число, приходи до восхода солнца к сосне. Как краешек солнышка покажется, так сразу ступай вокруг сосны, да широко захватывай. Круг надо сомкнуть, когда солнце полностью выйдет. В том кругу считай упавшие шишки. Сколько шишек, таково и есть заветное число.

Василиса сняла кусок коры, отделила верхнюю кожицу, показала Иове:

– Этим ранки лечат… А коли грудь заложит, пьют отвар из шишек. От болезни груди шишки сушат. Только запомни: не на солнышке, в тени. Потом несколько раз кипятят и пьют.

– Почему несколько?

– Целебней.

Подошла к Иове совсем близко, спросила, глядя в глаза:

– Целоваться тебя еще не учили?

Иова замотал головой.

– Так я тебя научу.

Подхватила, приподняла и звонко поцеловала в губы. Иова отбивался руками, ногами. Василиса, смеясь, отпустила его, и он тер руками свои губы, хоть и чувствовал, что на них совсем уж не противный запах малины, молока и еще чего-то неведомого, запретного.

3

Мрачнее тучи встретил Савва ненаглядную Енафу.

– Тебя три дня черти носят неведомо где, а в доме пропажа.

– Какая пропажа?

– Сына увели. Работники в один голос твердят – улетел! Я собрался к воеводе челом бить, а мне горшок серебра принесли.

Горшок стоял на столе. Енафа приподняла: тяжелехенек, фунта три-четыре.

– Кто принес?

– Не видел. Работники сказывают, человек этот велел передать: сын жив-здоров, срок придет – вернется, а станете искать – будет вам красный петух.

Енафа села на лавку.

– Наш сын, Савва, – царь лесных людей.

– Царь?! Сбесилась ты, что ли?

– Нет, Савва, не сбесилась… Ничего нельзя теперь поделать… Помнишь Лесовуху?..

Теперь и Савва сел.

– Одного сына нажили, и тот… царь.

– Я тебе другого рожу.

– До сей поры что-то не больно расстаралась.

– Ты тоже не подолгу с нами жил. Затяжелела я, Саввушка… Будет у нас сынок.

– Я и девке буду рад, – сказал Савва, опустился на колени перед иконами. – Господи, чудно украшена земля Твоя морями, реками, горами, городами. Смилуйся, дай мне дом, в коем молю Тебя, и землю, в которую Ты привел меня, до скончания века моего. Обещаю, Господи, потружусь ради Тебя, сколько сил есть, только не посылай мне больше странствий, не гони меня по земле от жены, от семьи.

Поцеловал икону Спаса и, подойдя к Енафе, поклонился ей до земли. Сели они рядком, и сказала Енафа:

– Батюшку моего во сне видела. Поверишь ли, Савва, на облаках рожь сеял. Шагает машисто, зерно кидает от плеча, а я не удивляюсь, другое в ум никак не возьму: кто же батюшке облака в надел дал?

– Твой батюшка и на облаках хлебушек вырастит. Люблю Малаха, да и Рыженькую никогда не забываю.

– В конюхах теперь батюшка, совсем уж старенький, но верно ты говоришь, его хоть в цари поставь, не расстанется с полем. По зимней дороге пошлю-ка я ему волжской пшеницы на семена.

– Ты лучше снаряди воз мороженых осетров да воз стерлядок – на уху всей Рыженькой.

– Ах, Саввушка! Коли вернется корабль, не воз, а целый обоз послать не накладно будет.

Савва погладил ладонью горшочек.

– Не страшно тебе, Енафа? За что нам, грешникам, такое богатство? От кого?

– Дают – бери. В учение они забрали сыночка. В учение.

– Неужто Иова и впрямь… сказать и то страшно.

– А ты, Савва, не говори. Лучше послушай, как во чреве моем сердечко стучит.

Савва опасливо, не повредить бы, приложил ухо, куда Енафа показала, и услышал.

– Енафа, и впрямь стучит! Как у воробушка!

4

Малах пришел поле поглядеть. Рожь, как царская риза, и все еще добирает ярости. Теплынь! Дожди идут по ночам, моросящие, тихие. Земля парным молоком пахнет.

Малаха потянуло лечь, обернуться частицею поля. Он уже обхаживал Емелю и чаял уговорить, чтоб в оный день тайком откопал его гроб и перенес с кладбища на родное поле. На кладбище сырость, тень, скука…

Блаженно повалился на могучую лебеду, росшую за канавой.

Осенью горчило.

А рожь и впрямь хоть в церковь на стену. В их церкви его собственный зять написал снопы и поле золотом, одежды жнецов тоже золотом. Нынешняя рожь краше нарисованной. Вот и разбирала Малаха ревность. Не сам пахал свое поле по весне. Ведь главный конюх в барских конюшнях. Сорок человек работников. Попутал лукавый, дабы властью покрасоваться, гонял на свое поле конюхов! Сам сидел сложа руки.

– Ты уж прости меня. – Малах положил ладонь наземь. – За всю жизнь мою единый раз побарствовал. Ты стоишь себе, красно, а мне лихо: без моих рук обошлось. Не наказывай, вели оброк с меня взять!

Заснул вдруг. Приснилось: идет по облаку, борода расчесана, рубаха новая, лапоточки и те скрипят. Идет он по облакам и сеет. Золотом. Ярым золотом.

Проснулся, сел. Положил ладони перед собой… Диво! Сон уж соскочил, а ладонь все еще тяжесть золотых зерен чует.

– С колоса – горстка, со снопа – мера, у нашего Тита богатое жито.

Послышался конский топ. Лупцуя коня пятками, мчался конюх Тришка.

– Дедка Малах, за тобой боярыня человека прислала. Велят шестерку коней в Москву отогнать.

– Что же ты за мной на телеге не приехал?

– А ты садись, скачи, я за тобой вприпрыжку.

– Все у тебя скоро, да не впрок! – сказал Малах, собираясь осерчать, а вместо того улыбнулся: уж больно хлеб хорош.

От такого золота русское царство в позолоте.

5

В Москве, сдавши лошадей конюхам Анны Ильиничны, Малах поехал к дочери, к Маняше. С гостинцем явился, привез десятиведерный бочонок соленых рыжиков.

Маняшин муж, иконописец Оружейной палаты, имел собственный дом на Варварке. Ребятишек у Маняши было уже четверо. Сыновья Малаха, Егор и Федот, поставили на дворе избушку, в ней и жили, но ели из общего котла.

Маняша батюшке уж так была рада, что и сама стала как девочка. От батюшки Рыженькой пахло, привольем, соломою медовой, лошадьми, дегтем… Хотелось, как в детстве, прижукнуться к теплому батюшкиному боку и, выпросив, слушать сказку.

– Расскажи дитятям сказочку, – попросила Маняша, – побалуй внучат.

– Да они у тебя малы.

– Двое и впрямь малы, а двое смышлены.

– Про что рассказать-то?

– Про молитву купца.

– Что за молитва?

– Как купец у одного мужика по дороге на ярмарку останавливался да деньги считал.

– И что же?

– Соблазнился мужик, хотел купца зарезать, а купец выпросил минутку: Богу помолиться.

– А мужик?

– Да ничего. Позволил. А тут, помнишь, в окно застучали: собирайся, мол, товарищ.

– Кто стучал-то? – удивился Малах.

– Да как же кто? Убийца струхнул, купец, не будь дурак, деньжонки подхватил и на двор. А там никого! Господь спас.

– Эко! – изумился Малах.

– Батюшка, ты же сам рассказывал…

– Эх, Маняша! Моя сказка вся, дальше сказывать нельзя. Сама не ленись красным словом детишек радовать.

Егор и Федот водили отца в мастерскую, показывали, чему научились. Федот трудился в ту пору над братиной. Вырезал на чаше дивных птиц, женоликих, венчанных царскими коронами. У черненых крылья были сложены, а у позлащенных раскрыты, изумляли узорчатыми перьями.

Малах принял в руки чашу, как цыпленка, только что вылупившегося из яйца.

– Федотушка! Да они же райские песни поют, птицы-то! – поглядел на сына, широко раскрывая глаза. – На матушку ты у меня похож! Это она тебе птиц послала. Дивный ты мастер, Федотушка.

– Боярин шибко хвалит! – сказал о брате Егор.

– Какой боярин-то?

– Начальник наш, Богдан Матвеевич Хитрово.

– Он не боярин, – осадил брата Федот, – окольничий.

– Все равно великий человек, – примиряюще сказал Малах и глянул на другого сына. – Теперь ты являй.

– Великомученика Федора Стратилата[48] пишу, – потупился приличия ради Егор.

Икона была большая. Святой держал тоненькое копье, в огромных ножнах меч. На плечах красный плащ. Золотые доспехи перепоясаны золотым поясом. За спиной щит, как радуга.

– Как же ты научился-то?! – радостно пожимал плечами Малах. – До того пригоже, до того молитвенно – крестись и плачь.

– Заказ великого государя, – гордясь братом, сказал Федот. – Икона для Федора Алексеевича.

– Большие вы у меня люди! – сказал Малах. – Слушать вас и то страшно. Речь-то ваша о боярах, о царе с царевичами. Смотрите, старайтесь… С высокой горы падать тоже высоко.

– А хочешь, батюшка, с самим царем помолиться? – спросил Егор.

– Как так?

– Просто.

И повели братья отца своего в Успенский собор. Стоять пришлось чуть ли не у самого входа, но великого государя Малах видел. Со спины. Ухо видел, бороду, щеку… На том счастье и кончилось. Трое дюжих молодцов выперли старика из храма, а на паперти надавали по шее.

– Караул! – тихохонько, без голоса, прокричал Малах.

– Не ори, дурак, – сказали ему. – В царскую церковь приперся, а невежа невежей. Государь крестится по-ученому, а ты, дурак, персты складываешь, как мятежник.

Выскочили из церкви Егор с Федотом, подхватили отца под руки, увели за кремлевскую белую стену, подальше от глазастых царских людей.

Так-то с царями молиться.

6

Дьякон Успенского собора Федор пришел к Аввакуму домой, рассказал, как за двоеперстие человека поколотили не токмо у всей Москвы на виду, но перед самой Богородицей.

Бешеный Филипп взвился на цепи, хватил Аввакума за ляжку зубами.

– Не постоишь за веру нынче, завтра простись с Царствием Небесным. Одного я бы нынче сам загрыз, да завтра на всех зубов моих не хватит.

– Нужно собор собирать, – решил Аввакум. – Только где?

– Чтоб ни одна собака не унюхала, – предложил Федор, – сойтись надобно в Чудовом. Архимандрита Павла не сегодня завтра в Крутицкие митрополиты возведут, ему не до монастыря.

– Так поторопимся! – сказал Аввакум, крестясь.

Коли Аввакум торопится, так все спешат.

Малаху боярыня Анна Ильинична приказала скакать к дому Федосьи Прокопьевны, делать то, что велено будет.

Малах был за кучера, пригнал к дому боярыни Морозовой крытый возок.

– Госпожа молится, – доложил Малаху дворовый человек боярыни. – Ступай и ты в церковь.

Глядя на храмовую икону, Малах размахнулся, чтоб крестом себя осенить, да вспомнил урок. Поглядел на руку. Приложил к двум перстам третий и только вознес длань для печати Христовой – шмякнули по руке.

– Кому молишься? Богу или Никону? – Перед Малахом стоял сердитый поп. – Давно ли научился щепотью в лоб себе тыкать?

– Третьего дня.

– Третьего дня? – изумился поп.

– Меня третьего дня за старое моление побили… В Успенском соборе. Ты же бьешь за новое моление…

Поп призадумался.

– Прости меня, грешного. Я человек в Москве нынче новый, из Сибири приехал… Ишь, время-то какое! Бьют за то, что Богу молимся… Как зовут тебя, старче?

– Малахом.

– А меня Иов. Помолимся друг о друге.

Когда утреня закончилась, оказалось, что Малаху надлежало отвезти к Чудову монастырю этого самого попа Иова.

Путь недалекий. Прощаясь, Малах спросил-таки попа:

– Как же персты-то складывать?

– А как они у тебя складываются?

– Один к другому, по-старому. Матушка в детстве этак научила.

– Вот и не валяй дурака! – сказал Иов, благословляя.

7

В просторной келье, где монахи хранили мед, собрались люди не больно знатные, но сильно озабоченные: архимандрит Покровского монастыря, что за рекой Яузой, старец Симеон Потемкин, протопоп Даниил, игумен тихвинского Беседного монастыря Досифей, дьякон Благовещенского собора Федор, бывший священник Афанасий, а ныне инок Авраамий, Исайя – человек боярина Петра Михайловича Салтыкова, священники Феодосий да Исидор от церкви Косъмы и Дамиана, странник инок Корнилий и вернувшийся из сибирской ссылки поп Иов.

Симеон Потемкин воздал хвалу Господу и открыл собор вопросом:

– Ответьте, братия! Перекрещивать ли отшатнувшихся от никонианства и переходящих в старую, в истинную веру? Свято ли крещение, полученное от никониан?

– Католиков и тех не перекрещивают, – сказал Федор.

– Вот и плодим бесов! – подал голос инок Корнилий. – Всякая неправда – сатана. Избавление же от сатаны – истина. Окуни человека в ложь, в черную воду, будет ли он белым?

– Чего попусту прю разводить?! – сказал Аввакум, кладя руку на плечо Федора, подпирая слово согласием знатного книжника. – Нужно всем народом идти к царю. Поклониться и спросить: «Царь-государь, неужто складная брехня греков да жидов тебе дороже Божией правды? Русские, может, и впрямь дурак на дураке, да они твои, а грек – он как блоха, вопьется в кровь да скок-скок под султана. И не сыщешь!»

Поднялся Досифей. Лицом серый – постник, в глазах огонь, голос же ровный, тихий:

– Нужно, сложась мыслью, определить, кто есть Никон. Антихрист или только предтеча антихриста?

Примолкли. Одно дело – лаять в сердцах, и совсем другое – возложить печать на человека.

Симеон Потемкин, совсем уже белый, глазами медленный, на слово скупой, сказал просторно:

– Сатана был скован тысячу лет по Воскресению Христа. Тысяча лет минула – отпал Запад. Явилась латинская ересь. Через шестьсот лет Западная Русь приняла унию. Через шестьдесят – отпала Москва. Еще шесть лет минет, и быть последнему отступлению.

– Оно на дворе – последнее отступление! – воскликнул дьякон Федор. – Человека в Успенском, в великом соборе, побили за то, что осенил себя крестом, как осеняли святые митрополиты Московские Петр, Алексий, Иона, Филипп, Гермоген! Как крестился отец наш преподобный Сергий Радонежский. Уж скоро, скоро явится отступник отступников. Сей царь водворится в Иерусалиме, и будет он из жидовского колена Данова[49]. Нечего Никона антихристом ругать.

– Никон есть сосуд антихриста! – высказался инок Авраамий. – Сей смутитель назвал речку Истру Иорданом, а чтоб Россия вконец пропала, строит, кощунствуя, свой Иерусалим.

– Царским попустительством, – добавил Досифей.

– Антихрист давно уже явился в мир! – вскрикнул инок Корнилий, да так резко, что все вздрогнули. – Было пророчество Иерусалимского патриарха Феофана: когда на Руси сядет царь с первой литеры, сиречь аза, притом переменяет все чины и все уставы церковные, – быть великому гонению на Православную Церковь. Царь Алексей – антихрист.

– Батюшки светы! – перепугался Исайя, дворовый человек Салтыкова.

– Алексей – восьмой царь, считая от великого князя Василия[50]. А от Василия потому надо считать, что в те поры была ересь жидовствующих, все книги были исправлены! – сказал со значением протопоп Даниил.

– Что же, что восьмой? – не понял Федор.

– А то, что восьмой!

– Конец света не по царям надо считать, – возразил Авраамий. – Не со дня рождения Христа, а со дня сошествия Его в ад.

Аввакум замахал яростно руками.

– Да плюньте вы на сии вопросы! Башку сломишь, а какой прок? Братия моя возлюбленная! Народ нужно спасать! Родимых русаков наших. От Никона – так от Никона, от царя – так и от царя.

– От царя! – крикнул инок Корнилий. – Здешнему чудовскому старцу видение было. А видел он, как пестрый змей, дышащий лютым ядом, обвивал Грановитую палату.

– Сие видение о Никоне, – возразил Федор. – Было оно старцу Симеону, когда Никон воротился с Соловков. Про Никона и раньше было ведомо. Старец Елеазар в Анзерском скиту не раз видел на шее своего келейника черного змея.

– Мне тоже было видение, – сказал Корнилий. – Спорили темнообразный и благообразный. Темнообразный поднял над головою четвероконечный крест и вбил крестом благообразного в землю. И установил свой крест на той земле. По какому признаку, не ведаю, но я узнал землю – то была Русская земля. Темнообразный одолел.

– Когда Никон баловал над нами в патриархах – помалкивали о видении Елеазара Анзерского, – вздыхая, перекрестился дьякон Федор. – А ведь государь получил от Елеазара великое духовное благословение. Благословение принял, а слово о Никоне мимо его царских ушей пролетело, как ветер. Страшное слово: «О, какова смутителя и мятежника Россия в себе питает! Сей убо смутит тоя пределы и многих трясений и бед наполнит».

– Так кто же есть Никон? – вопросил Симеон, озирая глазами братию. – Сосуд антихриста, предтеча или сам антихрист? Ежели любое из сих определений истинно, то не перекрещивать приходящих в старую веру нельзя.

– Но до того, как впасть в никонианство, все были крещены истинно? – возразил инок Авраамий. – Младенцы крещены по-новому.

– Отпав от Христа, как можно вернуться к Христу? Трудный вопрос, да нам его решать, – сказал Досифей.

– Плюньте! – плюнул Аввакум. – Плюньте на все трудные вопросы. Чего гадать, когда миру конец? И змей будет, и конец света будет… Будет, как в книге у Бога написано. А нам жить надо, нам Бога молить надо. Вот и дайте наставление православному народу, как души невинные от погибели спасти. Мы уцепились друг за дружку, бредем, не ведая пути… А яма-то уж выкопана про нас, смердит, и уж коли сверзимся, так всем народом. Вы поглядите, как изографы пишут Спасов образ? Лицо одутловатое, уста червонные, власы кудрявые, руки и мышцы жиром обляпаны. У ног бедры тоже толсты непомерно, персты надутые. Не Спас, а немец брюхатый. Саблю на боку написать – чистый немец! А какова Богородица в Благовещенье у новых сих мастеров? Брюхо на коленях висит, чревата! Во мгновение ока Христос во чреве явился? Брехня и есть брехня! Христос в зачатии совершенный есть, но плоть Его пресвятая по обычаю девятимесячно исполнялась. Не иконы, срам. А ведь этак любимейший царев изограф пишет, Симеон Ушаков. Я поначалу тоже хвалил его, да поглядел Спаса Еммануила – ужаснулся. По плотскому умыслу писано.

Аввакум махнул рукой и замолчал.

И все молчали. Белым днем у всего Московского царства, у всего народа веру украли. Приехали проворные людишки, покрутились возле царя, напялили Никону белый клобук с херувимами, молились, все красивые, все строгие, а веры-то и не стало…

И Никона нет, спросить не с кого.

– Скоро за имя Христово будут жечь, на плахе головы рубить, – сказал Корнилий. – Миленькие вы мои, не совладать нам с царем. Царь веру губит. Одно спасение: уйти всем народом из царевых городов, из дворянских деревень – в леса, в горы, за Камень, хоть в Дауры…

Симеон Потемкин взял в руки крест, поцеловал.

– Кто осмелится оставить дом и землю? А если придет такой час – побегут. Нам, пастырям, надо быть при стаде… Грешен. Сижу с вами, а за дверьми сей келейки – чую – черный стоит. Черный, как ночь. Слушает, что говорим, и на каждое наше слово приготовляет свою ложь.

Много и долго спорили озабоченные люди, да не было в их словах уверенности, ведущей к победе, – а были плач, горькое недомогание.

И тогда сказал Аввакум:

– Если языками человеческими глаголю и ангельскими, любви же не имею, то я есмь медь звенящая, кимвал звучащий – ничто я еемь! Так Павел заповедал. Не родить нам в словопрении правды, правда наша – в деланье. Пойдемте к чадам любезным, будем возглашать о Господе, покуда нас не услышат даже глухорожденные. Будем глаголить истину воплем – коли отрежут нам языки; телом – коли заткнут рот кляпом; светом пламени – коли бросят в огонь.

Разошлись по одному. И встретил Аввакум у дома своего царя, ехавшего верхом. Государь уже издали приветственно закивал протопопу, потянулся к шапке, да, снимая, уронил ее наземь. Царевы слуги кинулись поднимать, Алексей же Михайлович, смеясь, подъехал к Аввакуму и сказал:

– Перед тобою, батюшка, шапка сама с головы спрыгивает. Благослови, помолись обо мне крепко, ибо грешен! О царевиче, свете, помолись, об Алексее.

Аввакум трижды поклонился.

– Всякий день молюсь о тебе, великий государь. Будет на тебе благодать Божья, и на всех нас прольется дождь щедрот твоих царских.

– Спасибо тебе, батька. Ты мне люб, да, говорят, уж больно ты горяч в словесных схватках. Не позволяй обойти тебя злохитрым. Правду сказать, я и сам горяч. Словечко в сердцах сорвется, а попробуй верни его… Не догонишь, стрелой не сразишь.

Слуга подбежал с мурмолкой. Государь надел шапку, улыбнулся, поехал.

От царского добрословия сердце бьется скорее. Прилетел Аввакум домой, чтоб с Марковной радостью поделиться, а в горнице гостья, монахиня кремлевского Вознесенского девичьего монастыря – матушка Елена Хрущова.

Поклонилась низехонько, благословилась.

– Батюшка Аввакум, я монастырская уставщица. Надоумь, что делать. Новые служебники я в чулан кинула, да теперь опять принесли, священник служит по-новому.

– Просто делай, матушка. – Аввакум подошел к иконам, поцеловал Спаса в краешек ризы. – Гони взашей всякого, кто Бога не боится. Христос гнал из храма торгующих, а эти – новообрядцы – душой торгуют. Гони, не сомневайся.

Вечером того же дня домочадицы Фетинья и монахиня Агафья рассказывали Аввакуму:

– Великий шум был нынче в девичьем монастыре. Инокиня Елена собрала старых монахинь, пришли они в церкву, услышали, что по новым книгам служат, кинулись на монашек, потянули да и выкинули вон. И книги новые тоже выбросили… От царя стража прибежала, утихомиривали матушек.

– Ох, Аввакум! Ох! Ох! – вырвались у Марковны нечаянные вздохи.

8

Анна Петровна Милославская, урожденная княгиня Пожарская, позвала Аввакума к себе домой, исповедалась, а потом слушала наставления. И были там сторож Благовещенской кремлевской церкви Андрей Самойлов, жена попа Дмитрия матушка Мартемьяна Федоровна, Ксения Ивановна – казначея боярыни Федосьи Прокопьевны Морозовой – и другие духовные дети протопопа.

Аввакум говорил в тот день устало и кротко.

– Бог за отступничество послал Потоп. Все померло в водах, один праведный Ной с полнехоньким своим ковчегом остался… Россия-матушка сама себя топит в грехе. Первым в ту черную реку сиганул Никон, схватя за руку миленького Алексея Михалыча. А вот есть ли Ной среди нас, грешных, один Христос ведает.

– Ты поругай нас, батюшка, поругай! Покляни ты нас, зверей, страшными клятвами! – У Андрея-сторожа слезы с бороды капали.

– Воистину, батюшка, покори нас, – поклонилась Аввакуму Анна Петровна. – Постыди! Чай, пробудится совесть наша, сном прелестным объятая! Мы, бабы, хоть княгини, хоть крестьянки, – все от плоти Евы-грешницы.

– О Ева! Хороший зверь была, красный, покамест не своровала. И ноги у нее были, и крылье было. Летала, как ангел. Увы! От ее горестного небрежения к заповедям Господним всем вам, голубушкам, передалась проклятая болезнь. Упиваетесь лестью, сладкими брашнами друг друга потчуете, зелием пьяным, а дьявол глядит на вас да смеется. Лукавый хозяин напоил, накормил, да так, что в раю не стало никому места, и на земле уж тоже нет житья. В ад норовим.

– В ад, батюшка! – согласился сторож Андрей.

– Увы, увы! Превосходнее Адама грешим. А согрешив, упираемся крикнуть: прости меня, Господи. Помолиться бы, да куда там! Стыдно молить Бога, не велит совесть лукавая.

Поплакали, прося у Господа покоя Православной Церкви, благостными покинули дом царицыной приезжей боярыни, богобоязненной Анны Петровны. Уносили в душе слово Аввакума. Для одних слово – звук, для других – наставление. Сторожа Благовещенского собора Андрея Самойлова прямодушные протопоповы сказания нажгли, настегали, будто крапивой.

Пришел он в церковь свою, в нарядную, как Божий рай, в благодатную Благовещенскую! В ту пору служил Казанский митрополит Лаврентий, сослужили ему архиепископ Рязанский Иларион да чудовский архимандрит Павел. Царь снова скликал в Москву архиереев для разрешения вопроса о патриархе. Молили Бога судьи Никоновы по лжезаповедям Никоновым. Плакала простая душа сторожа Андрея, окунаясь в неправду.

В царской церкви и народ к царю близкий. Все щепотью персты складывают, как приказано. Вон боярыня Морозова – кому в Москве неведомо: Аввакум в ее доме служит по-старому, а вот поди ж ты! На людях – как люди, пальчики в щепоточку…

Дурачат народ! Царь сбесился, и бояре – упаси Боже объявить православным о своем бесовстве – друг перед дружкой скачут, сатане угождают.

Что спросить с позлащенной сей братии? Из царева корыта кушают. Ну а длинногривые-то?! Митрополиты, архиепископы?! Или золотые да жемчужные ризы дороже сермяги Господней? Знать, дороже!

– Высоко ты, Господи! – простонал сторож Андрей. – Все тут против Тебя в сговоре!

Да и кинулся к алтарю, закричал на митрополита:

– Ох, Лаврентий, будет тебе от Исуса Христа правый суд! За твое отступничество твои грехи задавят тебя, лжеустого, как медведь. Так и хрястнут твои косточки, раздробятся, проткнут тебя и язык твой поганый проткнут!

Дьякон, защищая владыку, правой рукой осенил Андрея крестом, а левой – кулачищем ткнул, метя в лицо, да промахнулся. Схватил его за рясу Андрей, мотал из стороны в сторону.

– Нет силы в твоем кресте, щепотник! Сила в моем! Крещу я вас, бесы!

И осенил двуперстным, славным от века знамением митрополита, архиепископа, архимандрита.

– И ты, дурак заблудший, свое получи! – перекрестил дьякона и пошел из церкви, кинувши от себя церковные ключи.

Отшатнулись от того звяка сановные прихожане, глядели на ключи со страхом, уж таким укором веяло от тех ключей – не то что слову прошелестеть, дыхания не было слышно.

Великое смущение случилось в Благовещенской церкви. Царица Мария Ильинична, стоявшая на службе тайно, на хорах, за занавесью, обмерла от боли во чреве, где созревало очередное царское дитя.

В Тереме Мария Ильинична так горько плакала, что за царем послали.

Алексей Михайлович прошел к царице, головку ее милую на плечо к себе клал. Косы гладил, бровки ее трогал.

Сторожа Андрея Самойлова арестовать не посмели. Словесно увещевали.

9

Нежданно-негаданно пришел к Аввакуму домой окольничий Родион Матвеевич Стрешнев. Дрогнуло у протопопа сердце: Стрешнев – судья Сибирского приказа – сама царева правда, за опальным Никоном Стрешнев присматривает.

Филипп рванулся на цепи, кляцнул зубами, и Аввакум, заслоняя бешеного спиной, торопливо поклонился гостю и сказал, что в голову пришло:

– «Держу тебя за правую руку твою».

– Вон как ты живешь! – уважительно сказал Стрешнев, косясь на Филиппа. – Чего это ты помянул о моей деснице? Я ведь тоже могу загадками говорить. «И шло за Ним великое множество народа и женщин, которые плакали и рыдали о Нем».

– Я тебе из Исайи, ты мне из Луки. Исус так ответил: «Плачьте о себе и о детях ваших».

– Не глупо, батюшка, о своих детях помнить. Но уж коли говорить словами Писания, помяну апостола Петра: «Будьте покорны всякому человеческому начальству для Господа».

Стрешнев сел в красном углу. Слова он говорил, будто камни ворочал, но улыбнулся и поглядел на протопопа не сурово.

– Я начальству кланяюсь. – Аввакум поклонился Стрешневу до земли. – Но, Господи, научи, как соблюсти чистоту? Исполняя одно Твое повеление, попираешь другое. В «Книге премудрости» заповедано: «Из лицеприятия не греши, не стыдись точного исполнения закона Всевышнего и завета».

Филипп бешено захрипел из своего угла:

– «Во имя Отца и Сына и Святого Духа ныне и присно и во веки веков. Аминь».

– Ишь, какие у тебя домочадцы, – поежился плечами Стрешнев. – Ладно, давай говорить попросту. Царь тебя, протопоп, любит, все мы любим тебя, но умерь же ты свой пыл, не бунтуй людей! Два перста тебе дороги, ну и молись, как совесть велит, только не ругай великого государя в церквах, на торжищах, не трепи высокого имени, не полоскай попусту.

– Не то в Сибирь?

– У великого государя много дальних мест.

– На костер, что ли?

Умные серые глаза окольничего укорили печалью и болью.

– Я, батюшка, пришел к тебе с гостинцем. Великий государь посылает тебе десять рублев, и царица жалует десять рублев… И от меня тоже прими десять рублев… Государь ведает: церковная власть к тебе не больно справедлива, никак не разбежится дать место в храме… Обещаю тебе, батюшка: с Семенова дня будешь приставлен к исправлению книг на Печатном дворе.

Окольничий положил на стол три мешочка с деньгами, встал, перекрестился на иконы.

– Пообедай с нами, будь милостив! – пригласил Аввакум.

– Благодарствую, но… – Стрешнев развел руками.

– Родион Матвеевич, миленький!

– Ждут меня, батюшка, – поднял глаза кверху. – Что сказать-то в Тереме о тебе?

Аввакум склонил голову.

– Скажи: протопоп Богу не враг. Ведаю, Родион Матвеевич, ведаю – царь от Всевышнего учинен. Как мне не радоваться, ежели он, свет наш, ко мне, ничтожному, добренек… А что стоит между нами, про то Исуса Христа молю, Богородицу Заступницу, авось помаленьку исправится.

Стрешнев даже головою тряхнул.

– Крепок ты, батька! А говорить-то нужно не Исус, то невежество, – Иисус.

– Говорим, как язык привык, как святые отцы говаривали. Да и где нам до вашего московского вежества? Мы люди лесные, нижегородские.

Стрешнев вышел, но дверь за собой не затворил, сказал в дверях:

– Мне ли просить тебя быть умным? Не дури, батюшка. Не сказал бы сего, да сердцем за тебя болею.

– Отче наш, Иже еси на небесех! – завопил Филипп и ни в едином слове не сплоховал, сказал, как Христос учил.

Дня не минуло, прислал десять рублей Лукьян Кириллович – царский духовник.

Еще через день казначей Федора Михайловича Ртищева уловил протопопа в Казанской церкви, сунул в шапку шестьдесят рублей. То были не деньги – деньжищи громадные.

Многие поспешили к протопопу с подношениями: кто мешки с хлебом везет, кто побалует красной рыбой, кто шубу подарит, кто икону… Всем стал дорог батюшка Аввакум, всем вдруг угодил.

Не отстал от других и Симеон Полоцкий. Явился душистый, новая ряса аж хрустит, улыбки все зубастые, в глазах любовь пылает.

– Слышал, батюшка, берут тебя на Печатный двор. Грешен, завидую. Говорят, Арсений Суханов привез с Афона древнейшие свитки. Почитал бы с великой охотой сочинения, приобретенные в Иверском Афонском монастыре, в Хиландарском, Ватопедском, Ксиропотамском… Какая древность! Какая святость!

– Ох, милый! Коли мне те свитки дадут, так я тебе их покажу. Приходи, будь милостив, вместе почитаем.

У Симеона тоже был подарок протопопу, принес кипарисовую доску.

– В Оружейной палате презнатные изографы. Закажи себе икону на сей доске по своему желанию.

– Спасибо, – поклонился Аввакум монаху, – велю написать Симеона Столпника. Молитва Симеонова длиною в сорок семь лет, сорок семь лет стоял на столпе.

Анастасия Марковна подала гостю пирог с вишней да яблоки в меду.

Симеон отведал с опаскою, но понравилось, за обе щеки ел.

– Бывал я на богатых пирах, но так вкусно нигде еще не было, как в доме твоем, – польстил гость хозяйке. И про хозяина не забыл: – Ты мудрый человек, Аввакум. Умный – богатство народа, умный должен себя беречь, ибо от Господа дар. Я с моими учениками написал вирши в честь государя, государыни, в честь царевичей и царевен. Если ты можешь слагать стихи и если ты тоже восславишь великого государя, я прикажу читать твои вирши наравне с моими.

– Помилуй, батюшка! – изумился Аввакум. – Я на слово прост. Уволь! Уволь меня, грешного. Да ведь и Бога боюсь! Баловать словами уж не скоморошья ли затея? Скоморохов я, бывало, лупил за их вихлянье, за болтовню.

– Писать вирши – занятие благородное, – возразил Симеон. – В речах твоих, батюшка, я нашел столько огня, что убежден: отменные получились бы вирши! И почему ты поминаешь скоморохов? Подумай лучше о Романе Сладкопевце[51]. Он складывал вирши для восславления Господа.

– Пустое глаголешь, Симеон! – сказал сурово Аввакум. – Роман Сладкопевец не последний среди отцов вселенской церкви. Кто – он и кто – мы с тобою? Не тщись равнять себя со столпами, Симеон. Полоцк – не Сирия, а твое служение царю и царевичу – не столпничество. Да и времена нам достались – не вирши слагать, а плачи по погибшей душе.

Расставаясь, Симеон покручинился:

– Горестно мне, недоверчивы русские люди. Отворить бы твое сердце, протопоп, золотым ключом, сослужил бы ты государю великие службы. Восславь славное, и сам будешь в славе. О превосходный дарованиями, соединясь с тобою помышлениями, мы могли бы творить благо и любовь для всей России. Говорю тебе, восславь славное, ибо земля твоя создана для любви и твой царь любви сберегатель и делатель. Славь славное и будь во славе!

– Солнце на небе уж едва держится от фимиамов и славословий. Кадить земному владыке – угождать сам знаешь кому.

– Грустно мне, – сказал Симеон.

– А мне, думаешь, не грустно?

Поглядели они друг на друга, поклонились друг другу.

10

В Тереме для царского семейства Симеон Полоцкий с учениками, привезенными из Белоруссии, устраивал «зрелище красногласное».

Алексей Михайлович, Мария Ильинична, Алексей Алексеевич сидели на деревянных, высоких тронных креслах, остальные дети с мамками разместились по лавкам. Лавки были золоченые, крытые изумрудным бархатом. Да и палата была, как изумруд, травами расписана.

Старшей царевне Евдокии шел пятнадцатый год, была она высока ростом, лицом в батюшку, не обидел Господь красотой. Марфе только что исполнилось двенадцать, а у нее уже грудка, как у серой лебедушки, – красоте быть, да вся впереди. Алексею шел одиннадцатый. Серьезный, строгий отрок ждал зрелища с нетерпением, ноготок на мизинце покусывал. У царевны Софьи день рождения впереди, 27 сентября ей исполнялось семь лет, она чувствовала себя взрослой. Екатерина моложе сестрицы на год и на месяц, но сидела, как старушечка, кулачки у груди, глаза добрые, радостные. Одна Мария шалила, ей было четыре года, а трехлетний Федор хоть и сидел на руках у мамки, у княгини Прасковьи Куракиной, но понимал: будет нечто чудесное, сверкал умными глазенками. И только Феодосия спала. Ей в мае исполнилось два года.

Были на зрелище царевны-сестры, приезжие боярыни, мамки, дядьки, комнатные люди.

Двери отворились, вошел высокий, смуглый, чернобородый Симеон, а с ним двенадцать отроков. Все одеты в вишневые кафтаны, в белых чулках, в блестящих ботинках с золотыми пряжками. Царевны задвигались, зашушукались.

Отроки и Симеон разом поклонились, а Симеон еще успел улыбнуться своему царственному ученику. Алексей, польщенный, просиял в ответ.

– Благослови, о пресветлейший, самодержавнейший великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великая и Малыя и Белыя России самодержец! – Голос прозвучал бархатно, со всем великолепием русской певучести, с чудесным, ласковым для уха «л», с просторною величавостью, с ударениями на главных словах и особливо, тут уж Симеон как в литавры ударял, на слове «самодержец».

– Благословляю! – сказал Алексей Михайлович с удовольствием.

Выступил на шаг первый отрок, светлокудрый, черноглазый, с личиком тонким, и взлетающим выше и выше серябряным фальцетом произнес начальную, заглавную хвалу:

Радости сердце мое исполняся,


Яко предстати тебе приключися,


Богом нам данный православный царю,


России всея верный господарю!


Яко бо солнце весь мир просвещает,


Сице во сердцах радость проникает


От лица царска. Тем же припадаем


К стопам ти, яже лобзати желаем.


Отрок смолк, поклонился в пояс, отступил. И тотчас вышел второй, чернокудрый, синеглазый. Прочитал стихи, славя великого государя за избавление Руси от еретиков, от врагов, хваля за распространение православной веры среди язычников.

Третий отрок сравнил царя с солнцем и прорек со строгостью: все народы должны жить под русским царем.

Четвертый замахнулся на большее:

Подай ти Господь миром обладати,


А в век будущий в небе царствовати!


Шестой опять поминал светило:

Без тебя тьма есть, як в мире без солнца,


Свети ж нам всегда и будь оборонца


От всех противник…


Седьмой отрок сравнил Алексея Михайловича с Моисеем, принесшим евреям свет с Божьей горы.

Восьмой прославил царицу, сравнив Марию Ильиничну с луной: «Ее лучами Россия премного светла».

Девятый отрок славил царевича Алексея, но начинал-таки с родителей:

Ты – Солнце, Луна – Мария-царица,


Алексей светла царевич – денница.


Его же зори пресветло блистают,


Его бо щастем врази упадают.


Десятый славил царевен:

Зело Россия в светила богата,


Як звездами небо, сице в ней палата


Царска сияй, царевен лепотами


Звездам подобных всими добротами.


Спросить бы солнца аще виде ровну


Яко Ирину в Руси Михайловну,


Ей подражает благородна Анна,


В единых стопах с нею Татиана.


Царя Михаила тщи Федоровича


Царств многих и князств истинна дедича,


Что Евдокия с Марфою сестрою


Есть в русском свете: аще не звездою


Равне София имать воссияти,


Екатерина також в благодати…


Одиннадцатый отрок воздал хвалу боярам, двенадцатый Россию сравнил с телом, а царя – с головой и пророчествовал: «Россия прославится в мире умом и храбством».

Последние две строки гимна Симеон и его отроки прочли хором:

Бог есть с тобою, с ним буди царь света,


Царствуй над людьми, им же многа лета!


Алексей Михайлович резво поднялся, поклонился, отирал платочком слезы на лице.

Отрокам поднесли по печатному прянику, повели и показали царские покои, угостили на прощание квасом с имбирем, дали орехов, сушеной дыни, изюму, сушеных груш.

Симеон же удостоился кубка с романеей.

11

Снилось Аввакуму: идет он белым полем, воздух от мороза в иглах. Далек ли путь, близок ли – неведомо. Тьма катит навстречу. Не туман, не дым – тьма клубами ворочается… Назад бы побежать, пока не поглотило черным, да ноги вперед несут.

Волк завыл.

Задрожал Аввакум и проснулся. Воет! Филипп взбесился.

Встал протопоп, окунул палец в святое масло, подошел к Филиппу. Бешеный выл, запрокинув голову, закатив глаза. Аввакум нарисовал крест на его лбу, запечатал крестом рот.

Филипп икнул, повалился боком на рогожку, заснул как агнец.

Домочадцы заворочались, укладываясь досыпать. Палец был в масле. Аввакум нагнулся к Федору, этот у порога ложился, помазал. Федор чмокал губами, как малое дитя.

Протопоп отметал триста поклонов перед иконами и очень удивился, подкатываясь Марковне под бочок, – не проснулась.

Вспомнил сон, и опять прознобило, прижался осторожно к теплой Марковне, вздохнул, но вместо того, чтобы погрузиться в дрему, ясно увидел Пашкова. Вчера встретил. Уж четвертый месяц в Москве, но впервой увидел Афанасия Филипповича. На коне проскакал, обдал грязью. Напоролся глазами, но не выдал себя, сделал вид, что не узнал. Еще и бабу какую-то столкнул с дороги. Бедная уж так шлепнулась задом в лужу – зазвенело.

Пригрезился Пашков, и встало перед глазами сразу все. Башня в Братске, страна Даурия…

Утром, помолясь, Аввакум в церковь не пошел.

– Ты что это, батька? – удивилась Анастасия Марковна.

– Не хочу сатану тешить. Ох, эти денежки! За денежки мы стали покладисты, Марковна. Думаем, по доброте дают, а давали зла ради, покупая чистое, белое, чтоб и мы с тобой были, как они, чернехоньки, с хвостами поросячьими.

– Батька! Батька! – закричал, гремя цепью, Филипп. – Белый за твоим правым плечом. С крыльями.

– Вот и слава Богу, что белый.

– По морозцу я соскучился, – сказал Федор-юродивый, сидя на порожке. – Давно ноги не ломило, давно не корчило.

– Как же ты, батька, на Печатный двор-то пойдешь? – засомневалась Анастасия Марковна. – Книги по-ихнему надо будет править.

– Я по-ихнему не стану править, – сказал Аввакум. – Очини-ка мне перо, голубушка, у тебя тонко очиняется… Афанасия Филипповича вчера встретил, чуть конем меня не переехал, а узнать не узнал. Отшибло память у бедного.

– Про чего ты написать хочешь?

– А про все. Как гнали нас в могилу, да Бог не попустил. Как насилуют, будто девку, святую веру. Молчал, сколь мог, да иссякло терпение. Скажу все, как есть.

Начертал Аввакум, разгоняясь мыслью, положенное начало: «От высочайшая устроенному десницы благочестивому государю, царю-свету Алексею Михайловичу, всея Великая и Малыя и Белыя России самодержцу, радоватися. Грешник протопоп Аввакум Петров, припадая, глаголю тебе, свету, надеже нашей».

Бежала рука быстрей да быстрей, вскипело пережитое, пузырились чернила на кончике пера: «…яко от гроба восстав, от дальняго заключения, от радости великия обливался многими слезами, – свое ли смертоносное житие возвещу тебе, свету, или о церковном раздоре реку тебе, свету!»

И опершись на Иоанна Златоуста, на послание к горожанам Ефеса о раздоре церковном, сказал о русском православии: «Воистинно, государь, смущена Церковь ныне». Рассказал о чуде, какое видел в алтаре в Тобольске. О Никоновых затейках помянул, о том, что патриарх «поощрял на убиение». О мытарствах своих поведал, о безобразиях воеводы Пашкова. Рассказал, как шесть недель шел по льду даурскому. Много писал, не поместилось на одном свитке писание, пришлось подклеить еще один.

«Не прогневайся, государь-свет, на меня, что много глаголю: не тогда мне говорить, как издохну!»

И сказанул о Никоне все, что на сердце было: «Мерзок он перед Богом, Никон. Аще и льстит тебе, государю-свету, яко Арий древнему Константину, но погубил твои в Руси все государевы люди душою и телом… Христа он, Никон, не исповедует». Перечислив все новшества, введенные патриархом, возопил, призывая: «Потщися, государь, исторгнута злое его и пагубное учение, дондеже конечная пагуба на нас не приидет». А за Афанасия Пашкова, кончая челобитие, просил: «Не скорби бедную мою душу: не вели, государь, ему, Афанасью, мстити своим праведным гневом царским».

– Соорудил себе казнь! – сказал Аввакум, глядя, как просыхают, теряя блеск, чернила.

Край листа остался чистым, и Аввакум приписал: «Свет-государь!.. Желаю наедине светлоносное лице твое зрети и священнолепных уст твоих глагол некий слышати мне на пользу, как мне жити».

Перечитал написанное вслух.

– Что, Марковна? Вдруг да и позовет к себе. Уж я тогда скажу ему! Вышибу слезу-то из сухих глаз.

Свернул челобитие трубочкой, положил на божницу. Три дня не дотрагивался, все три дня молился, а домочадицы с Анастасией Марковной шубы чинили, пристраивали в складках тайнички, деньги зашивали на черный день.

12

Отпустила боярыня Анна Ильинична Малаха в Рыженькую. Лошадку ему дали двадцатигодовалую, но сам телом легок, подарки Маняшины да сыновьи тоже не тяжелы. Поехал себе, не понукая старую. Идет, везет, и слава Богу.

Лошадка оказалась мудрая. Испытала терпение возницы – не шумит, не стегает – рысцой пошла. Как в гору, Малах спрыгивал с телеги, ободрял работницу ласковым словом. Лошадка прядала ушами, благодарно вздыхала.

Нужно было к жатве поспешать, но Малах правил в иную сторону.

Носил он в ладанке горсть земли со своего поля. Запало ему в сердце получить через ту горсточку благословение всему полю. В Москве не набрался смелости открыть желание дочери и детям, а как поехал восвояси, так рука и потянулась к ладанке. Решился – была не была. Дорога дугой, да лишь бы жизнь была прямая. К святейшему, в Новый Иерусалим отправился.

Никон ныне как прыщ на языке, многие смелы поносить гонимого. Сказать о патриархе непристойность – заслужить милость сильных мира. Это ли не сатана?

В первый день пути пришлось Малаху под ясными звездами заночевать. Остановился возле рощицы у малой речки. Рыбаки ему щучку подарили, голавликов с плотвичками.

Запалил Малах костерок, стал ушицу варить.

Вдруг голоса, шаги и – молчок. Малах, заслоняя глаза, глядел-глядел во тьму да и позвал:

– Эй, человек! Поспела ушица!

К костру подошли три монахини.

– Дозволь, дедушка, погреться? Идем, идем, а жилья все нет.

– Похлебайте ушицы, говорю! Ваша еда, постная.

Монашенки были молоды, а под глазами черные круги.

Помолились, достали свои ложки, свой хлеб.

Похлебали.

– Ложитесь на телеге спать, – предложил Малах.

– А мы и ляжем, – согласились монашенки.

Двое пошли укладываться, третья осталась у огня.

– Далеко ли путь держите? – спросил Малах.

– В Никольский монастырь, в Арзамас. Собирали в Москве деньги на строительство, да больно много собиральщиков, дающих мало.

Малах поглядел на монахиню позорче: лицо пригожее, а глаза уж такие медленные, глянут и замрут.

– Тебя, бедную, чай, обидели?

– Инокиню нельзя обидеть, мы не от мира сего… Да из меня, знать, плохая монашенка… Повстречалась нам нынче великая мерзость. Зашли мы утром в село у дороги, в имение княжича Якова Никитича Одоевского, а княжич над своими крестьянками казнь творит. Была у него псовая охота. Приказал он крестьянкам лечь с его гостями. Семь исполнили волю, а три – нет. Этим трем завязали платья над головой, поставили к столбам, и велел княжич всей деревней бить их по стыдному месту, за прекословие. Глядя на то позорище, не сдержалась я, грешница, пригрозила Якову Никитичу проклятьем. Он засмеялся, крестьянок отпустил, а нас привязал. До вечерней зари стояли… Такие ныне православные бояре у православного царя. Антихрист шастает по Русской земле.

– Так ведь шастает! Меня за крест по шее да по щекам били, – сказал Малах. – Один раз за то, что двумя перстами крестился, другой раз за то, что тремя…

– Живем сатане на смех. В монастыре нашем Великим постом драка случилась между старицами. Одни кладут поклоны на молитве Ефрема Сирина, а другие не кладут. До крови бились.

– Прибывает злобы в людях.

– Прибывает. Как саранча плодится.

Улыбнулась вдруг жалобно.

– Посплю возле огонька. Люблю на искры смотреть. Я бы и на звезды поглядела, глаз не сомкнувши, на хвостатую особливо, да уж больно вымучил нас Яков Никитич. Глупенький, на его потомках слезы инокинь отольются.

Легла на землю, положила голову на ладонь.

– Как зовут тебя, старица?

– Аленой.

Утром проснулся, а стариц след простыл. Попил Малах из реки водицы, напоил лошадь и дорогой все раздумывал о бесовстве именитого княжича.

– Господи, чего впереди-то ждать?

Новый Иерусалим утешил, показался иконой наяву.

Малах молился в приделе, называемом «Гефсимания». Здесь и увидел патриарха. Изумился, на колени стал. Никон подошел к старику.

– О чем спросить желаешь, добрый человек?

– Благослови, святейший, поле. В этой ладанке частица земли моей. Рождает поле, не стареет, да я стар, силы убывают. Страшно мне, святейший, не досталось бы поле худому работнику после меня. И другое страшно. А вдруг поле тоже состарится, родить перестанет.

Задумался Никон.

– Многие ко мне приходят, но не было более разумного, чем ты. – Трижды поцеловал Малаха, повел с собою в алтарь, миром помазал и его и ладанку и дал еще одну: – Здесь земля из Гефсиманского сада. Поступай с нею по твоему сердцу, на груди носи, передавая из рода в род, или рассыпь по своему полю. Всяко будет хорошо. Блажен твой труд, сеятель. Помолись обо мне, о грешном Никоне, а я о тебе помолюсь.

Спросил имя и отпустил.

Поехал Малах в великой радости, грудью чувствуя обе землицы, свою и святую.

13

22 августа, на преподобную Анфису, по приказу царя Алексея Михайловича настоятеля Чудова монастыря архимандрита Павла рукополагали в епископы с наречением митрополитом Крутицким.

Аввакум собирался воспользоваться этой хиротонией[52], чтоб вручить свое писаньице великому государю из рук в руки, но разболелся. Не мог головы от подушки поднять.

– Давай-ка я отнесу челобитие, – сказал Аввакуму Федор.

– Государь не любит, когда к нему с письмами устремляются. Стража у него на руку быстрая: поколотят.

– Царь побьет – Бог наградит.

– Дерзай, коли так, – согласился протопоп. – В церкви не подходи, а вот будет в карету садиться, тут уж не зевай. Да смотри, чтоб никто из его слуг грамотку не выхватил, в самые царские ручки положи.

Устремился Федор исполнять повеление батюшки Аввакума, как ласточка. Пролетел через стражу, да Алексей Михайлович кинул от себя письмо, будто руки ему обожгло. Стража спохватилась, поволокла Федора прочь от царя, да юродство силу дает человеку неимоверную. Из ласточки медведем обернулся. Двух царских служек зубами хватил. Его пихают, топчут, а он дерзновенно поднял в деснице челобитие, кричит на всю Ивановскую:

– Царю правда руки жжет!

Отволокли Федора под Красное крыльцо, там и спросили наконец: от кого челобитие?

Узнав, что от Аввакума, царь прислал за письмом Петра Михайловича Салтыкова. Федора отпустили.

Спрашивал Аввакум смельчака:

– Салтыков грубо письмо забирал али вежливо?

– Вежливо, – ответил Федор, потирая шишки, поставленные рукастыми царевыми слугами.

– Скажи, Федор, по душе будет царю писание мое или же осерчает?

– Коли не читавши людей бьет, то прочитавши захочет сжечь – и тебя, и меня, и письмо твое.

– Болтай! – не согласился Аввакум.

А Федор не болтал.

Челобитная Аввакума привела Алексея Михайловича в ярость. Кричал Салтыкову, бывшему в тот день возле царя:

– Сукин он сын! Погляди, что пишет, злодей! «Я чаял, живучи на Востоке в смертях многих, тишине здесь в Москве быти, а я ныне увидал церковь паче и прежнего смущенну». Кто смутитель-то? Петр Михалыч, чуешь, на кого кивает этот дурак?! «Не сладко и нам, егда ребра наша ломают и, розвязав, нас кнутьем мучат и томят на морозе гладом. А все церкви ради Божия страждем». Они страждут, а царь только и знает, что ереси плодит. Выхватил из нового служебника словцо и тычет своему царю в самую харю: «духу лукавому молимся». Вели, Петр Михайлович, прислать ко мне подьячего из Тайного приказа. Всех научу, как письма царю писать! Прикажу сжечь Аввакума.

В царских дворцах стены с ушами. За прибежавшим на зов царя подьячим дверь не успела затвориться, как явилась Мария Ильинична.

– Уж и за дровишками небось послал?! – закричала на мужа, не стыдясь чужих глаз и чужих ушей. – Правды ему не скажи! Одного лису Лигарида слушаешь. Он тебе в глаза брешет, а ты и рад. Хочешь, чтоб Москва мясом жареным человеческим пропахла?

Царь струсил, а Петр Михайлович в ужасе выскочил вон из комнаты.

– Матушка, почто шумишь? Кто тебя прогневил? – спросил Алексей Михайлович невинно, но Мария Ильинична так на него глянула, что головой клюнул.

– Совсем уж с греками своими с ума спятил! Не обижай русаков, батюшка. Коли отвадишь от себя русаков, чей же ты царь-то будешь?

Постояла перед ним, величавая, прекрасная, и ушла.

Алексей Михайлович глянул на подьячего.

– Ты вот чего… Садись-ка да пиши быстро. Совсем дела запустили. Пиши к Демиду Хомякову в Богородицк. Жаловался, что плуги многие да косули заржавели. Пиши: пусть не бросается ржавыми-то! Пусть все ржавое переделывает во что сгодится.

Пока подьячий писал грамотку, Алексей Михайлович достал хозяйственную книгу.

– Шестого августа просили мы прислать из Домодедова на Аптекарский двор двадцать кур индийских.

– Так их прислали, великий государь.

– Прислать-то прислали! Я просил, чтоб сообщили остаток.

– Сообщили, великий государь. Принести запись?

– Принеси.

Подьячий умчался.

Алексей Михайлович вытер платочком взмокшее лицо. Понюхал платок. Розами пахло. Царица-голубушка розовым маслом на его платки капает, для здоровья. Запах был чудесный.

– Фу! – сказал Алексей Михайлович и тотчас вспомнил про Аввакума, позвонил в колокольчик. На зов явился комнатный слуга.

– За Петром Михайловичем сбегай, за Салтыковым.

– Он здесь.

Явился Петр Михайлович.

– Ты вот что, – сказал государь, с ужасным вниманием пялясь в хозяйственную книгу. – Ты сходи к Аввакуму, скажи ему, пусть о Пашкове толком напишет. Да еще скажи: довольно ему людей простодушных распугивать. Не куры. Мне говорили, где Аввакум побывал, там церкви пусты… Узнай все и доложи о запустении, верно ли?

В комнату вбежал подьячий, быстрехонько поклонился, раскрыл книгу.

– Вот, великий государь! В Домодедове осталось тринадцать петухов, двадцать девять куриц, сто сорок одна молодка.

– Это в остатке? – Лицо Алексея Михайловича стало серьезно и даже озабоченно.

– В остатке, великий государь!

– Приплод не велик, но теперь, думаю, расплодятся, коль сто сорок молодок у них.

– Да уж расплодятся, великий государь.

14

Аввакум писал о Пашкове:

«В 169 Афонасей Пашков увез из Даур Никанские земли два иноземца, Данилка да Ваську, а те люди вышли на государево имя в даурской земле в полк к казакам… Да он же, Афонасей, увез из Острошков от Лариона Толбозина троих аманатов…

Да он же увез 19 человек ясырю у казаков. А та землица без аманатов и досталь запустела…

Да он же, Афонасей, живучи в даурской земли, служивых государевых людей не отпущаючи на промысел, чем им, бедным, питатися, переморил больше пяти сот человек голодною смертию…

Да он же, Афонасей Пашков, двух человек, Галахтиона и Михаила, бил кнутом за то, что один у него попросил есть, а другой молвил: «Краше бы сего житья смерть!» И он, бив за то кнутом, послал нагих за реку мухам на съеденье и, держав сутки, взял назад. И потом Михайло умер, а Галахтиона Матюшке Зыряну велел Пашков в пустой бане прибить палкою…»

И о других многих злодействах, нелепых, страшных, поведал Аввакум.

Закончив писаньице, сказал Анастасии Марковне:

– Знать, пронесло грозу над нами. Пашкову-горемыке достанется. Поделом, а ведь жалко дурака.

– Что его-то жалеть, зверя? – сказала Анастасия Марковна. – Жалко благодетельниц Феклу Симеоновну да Евдокию Кирилловну.

Вот уж ко времени помянула!

Дверь отворилась вдруг, и вошел… Афанасий Филиппович Пашков.

Взошло бы солнце среди ночи, меньше было бы дива.

Анастасия Марковна шею вытянула, руки подняла, но забыла опустить. Аввакум щурил глаза и головой от света отстранялся, чтоб разглядеть: не поблазнилось?

– Я, батюшка! Собственной персоной, ахти окаянный Афанасий.

– Афанасий по-русски «бессмертный», – сказал Аввакум.

– А ты кто у нас по-русски?

– Я – «любовь Божия», Афанасий Филиппович.

– А Филипп тогда кто?

– «Любящий коней».

– Ты – Бога, а я, бессмертный, – коней. – Пашков улыбнулся.

Аввакум пришел в себя, встал, поклонился бывшему воеводе.

– Заходи, Афанасий Филиппович, коли дело есть до нас, ничтожных. Уж очень легок ты на помине: челобитную царю пишу о деяниях твоих. Не Петр ли Михайлович шепнул тебе об этой челобитной?

Пашков, седенький, лицом белый, улыбнулся протопопу своими синими глазами, ужасными, когда тиранство творилось.

– Просить тебя пришел, батюшка Аввакум. В Даурах все трепетали предо мной, один ты перечил, к Богу о правде взывая. Сильнее ты меня, батюшка.

– Бог сильнее, Афанасий! Бог!

– Бог-то Бог… По-твоему получается. Постриги меня, как грозил.

– Опалы боишься?

– Боюсь, батюшка. Коли царь возьмется разорять, так разорит все мое гнездо. На сыне моем, сам знаешь, вины большой нет, на внучатах… Ты уж смилуйся, постриги меня.

Встал на колени.

– Не передо мною! – крикнул Аввакум. – Перед Господом!

Указал дланью на икону Спаса.

– Ему кланяйся!

Пашков на коленях прошел через горницу, у божницы поднялся, приложился к образу.

– То-то, – сказал Аввакум. – Постричь – постригу, с великою радостью в сердце. Но Фекла-то Симеоновна готова от мира отречься?

– У нас уговор. В один день пострижемся.

– Накладываю на тебя трехдневный пост, через три дня приходи.

– Нет, батюшка, – покачал головой Пашков. – Теперь же идем в Чудов…

– Не на конях, чай, скачешь, Афанасий Филиппович!

– На конях, Аввакум. На скорых… Поторопись исполнить пред Богом сказанное… За тобой скоро придут, дорога тебе дальняя. В Пустозерск. Слыхал о таком?

– Не помню.

Стал Аввакум бледен, поглядел на Анастасию Марковну:

– Собирайся, Марковна. – Посмотрел в глаза Пашкову: – Уж не радуешься ли ты, Афанасий Филиппович?

– Радуюсь, Аввакум, но душа моя плачет, Фекла Симеоновна слезами вся залилась.

…Когда Аввакум воротился из Чудова монастыря, его ждал все тот же Петр Михайлович Салтыков.

– Велено сказать тебе от великого государя. – Салтыков был строг, но говорил без норова. – Власти на тебя жалуются, запустошил ты церкви Божии, а посему отправляйся в ссылку. Велено тебе жить в Пустозерске, где полгода ночь.

– Стало быть, и день на полгода, – сказал Аввакум.

– Отче наш, Иже еси на небесех! – поднимаясь на ноги, захлебываясь слезами, зарыдал, как малое дитя, Филипп. – Да святится имя Твое! Аввакум, батюшка, о тебе Христос сказал: «Да святится имя твое». Эй! Царев язык, скажи своему царьку – про Аввакума Христос сказал: «Да святится имя твое!»

Филиппа перекорчило, рванулся, цепь лопнула, и бедный Салтыков побежал к двери, уроня шапку. Филипп настиг его одним скачком, поднял шапку, подал, кланяясь, тыча левой рукой в сторону Аввакума и жарко шепча:

– Да святится имя… его! Да святится имя… его, перед Господом.

15

Вечеряли. Слышно было, как ложки черпают сочиво, как рты всхлипывают, как перемалывают горох зубы.

Поели. Поблагодарили Бога за пищу. И все остались за столом, ожидая от главы семейства, что кому скажет делать. Аввакум молчал.

– Батюшка! – упала на колени Агафья. – Сходил бы ты в церковь, к Успению. Царю побегут и скажут, что ты у правила, он и смилостивится. Он отходчивый.

Аввакум устремил на монашенку спокойные, ласковые глаза. Поднял руку, сложив два перста вместе.

– А молиться как прикажешь? По-нашему? По-ихнему?

– Столько давали, а теперь вконец разорят! – тихонько заплакала Фетинья.

Аввакум украдкой поглядел на Анастасию Марковну. Сидела, оперевшись спиной о стену, отрешенная.

– Что скажешь, матушка? – спросил Аввакум.

– За нас с тобой, отец, Исус Христос решил.

– Сочиво ныне вкусно было, – сказал Аввакум.

– Вку-у-у-сно! – взревел радостно Филипп.

– Я пойду помолюсь! – соскочил с лавки Федор-юро-дивый.

Опомниться не успели, а он за дверь, да и был таков.

– Пригляди за ним, побереги милого, – сказал Аввакум Агафье, поднялся из-за стола, обнял и поцеловал сыновей, дочерей, домочадиц. – Помолимся, родные. Помолимся, голуби мои.

Часа не минуло, прибежала Агафья, держась за сердце. До того запыхалась, сказать ничего не может. Дали ей водицы, посадили на лавку. Отдышалась, слава Богу.

– Увели Федора под белы рученьки в Чудов монастырь. Уж больно шаловал перед царем.

– Толком расскажи! – прикрикнул на Агафью Аввакум. – Юродство – не шалость.

– Шалил Федор! Шалил!

– Да как же?

– По-козлиному блеял, норовил боднуть царя.

– Игумна в Чудове избрали вместо Павла?

– Не успели. Павел в Чудове пока живет, не переехал на Крутицкое подворье.

– Пойду к нему, – сказал Аввакум.

– Павел в Успенском. Где царь, там и Павел.

– В Успенский пойду.

Агриппина уже спешила посох батюшке подать, Иван – скуфью, Анастасия Марковна – большой нагрудный крест.

Затаился опальный дом, ожидая, что будет.

В тот вечер последний раз встретились лицом к лицу царь и Аввакум. Стоял протопоп у левой стены, возле иконы Спаса Златые Власы. Царь пошел прикладываться к образам, увидел Аввакума, замер. Аввакум же, поклонясь, смотрел на царя, и ни единого слова не дал ему Господь, молчал. Алексей Михайлович спохватился, поклонился, а пройти мимо не может. Смотрит и молчит. Отвернулся тогда Аввакум, на Спаса устремил глаза, царь тотчас отступил да еще и стороной прошел, торопясь.

Наутро в доме Аввакума ждали пристава, но никто не заявился. И на другой день не тронули. На третий – радость: бывший сторож Благовещенской церкви Андрей Самойлов привел Федора. Федор смеялся, целовал руки протопопу. Пришлось Андрею рассказать, что да как.

В первую ночь заковали Федора, на цепь посадили. Пришли утром, а цепи свернуты под головой у блаженного. Спит на цепях, неведомо кем освобожденный.

Послали в хлебню дрова к печи носить. А хлебы только что испекли. Федор порты скинул, полез на пышущую жаром печь, сел гузном и давай хлебные крошки подбирать. Монахи ужаснулись, побежали к Павлу. Павел – к царю. Царь тоже чуть не бегом прибежал в монастырь. Монахи, боясь, как бы не оскорбился великий государь видом голого в хлебне, вытащили Федора из печи, одели, хлеба дали. Государь благословился у Федора и велел отпустить.

Только-только возрадовались домочадцы избавлению блаженного от заточения, пожаловали-таки приставы.

– Поехали, протопоп!

– Одного берете?

– Отчего одного?! Вытряхайся из Москвы со всем семейством, со всеми своими приживалами.

Был дом полная чаша, да не позволили много взять. Каждому по узлу, по шубе… Три телеги всего дали на ораву протопопову. Четвертая – для стрельцов.

– Хороший день выбрал царь для нашего изгнания, – сказал Аввакум, усаживаясь перед дальней дорогой. – Усекновение главы пророка, предтечи и крестителя Господня Иоанна. Благослови же нас, великий отче.

Когда встали, пошли, Анастасия Марковна обернулась на пороге, и сорвалось с губ ее горькое слово:

– Господи! Батька Аввакум, так и не было у нас с тобой дома своего. Всякое гнездо наше – перелетное.

– Матушка, о чем горевать? – улыбнулся Аввакум. – Мы все на земле гости. Не здесь наша обитель, не здесь палаты наши узорчатые. Жили в Москве, поживем теперь в Пустозерске. Живут же там люди, своею волей живут.

Провожать батюшку поехал сердобольный сторож Андрей Самойлов. Аж до Холмогор проводил.

16

Аввакум всего лишь протопоп, с ним проще… Не охладила Сибирь – Ледовитый океан приморозит. А вот как быть с Никоном?

На другой уже день после Симеона Столпника, после празднования Нового года, Алексей Михайлович решал, кому ехать к вселенским патриархам.

Паисий Лигарид присоветовал государю отправить к патриарху Константинопольскому Дионисию Стефана Юрьева. Это был грек из свиты Лигарида. Алексей Михайлович согласился, но вместе со Стефаном поехал подьячий Тайного приказа Порфирий Оловянников. К другим патриархам Востока опять послали иеродиакона Мелетия.

Наказ, данный Мелетию, гласил: «Непременно так сделать, чтобы александрийский, антиохийский, иерусалимский и бывший Паисий, а по нужде два, антиохийский и иерусалимский, приехали бы. А которые захотят прислать за себя, то говорить накрепко, чтоб прислали архиереев добрых, ученых, благоразумных, однословных, крепких, правдивых, могущих рассудить дело Божие вправду, не желая мзды и ласкания, не бояся никакого страха, кроме страха Суда Божия. И ты, Мелетий, будучи у вселенских патриархов, памятуя страх Божий, про патриарха Никона никаких лишних слов не говори, кроме правды».

К турецкому султану царь направил дворянина Дмитриева. В Молдавию поспешил Василий Иванов, проведать, там ли патриарх Нектарий.

Дорога посланникам предстояла долгая и опасная, через войну.

Никон, узнавши об этой ораве посланников, плакал. Знал Алексея Михайловича: любовь его горяча и щедра, но коли сердце у него к человеку остыло, хоть сгори – привязанность не воротишь.

Ум знает, да сердце надеется. Написал Никон письмо Алексею Михайловичу.

«Мы не отметаем собора и хвалим твое изволение, как Божественное, если сами патриархи захотят быть и рассудить все по Божественным заповедям евангельским… Но прежде молим твое благородие послушать малое это наше увещание с кротостию и долготерпением… Если собор хочет меня осудить за один уход наш, то подобает и самого Христа извергнуть, потому что много раз уходил зависти ради иудейской. Когда твое благородие с нами в добром совете и любви был, и однажды, ненависти ради людской, мы писали к тебе, что нельзя нам предстательствовать во святой великой церкви, то каков был тогда твой ответ и написание? Это письмо спрятано в тайном месте одной церкви, которого никто, кроме нас, не знает. Ты же смотри, благочестивый царь, чтоб не было тебе чего-нибудь от этих твоих грамот, не было бы тебе это в суд перед Богом и созываемым тобою вселенским собором. Я это пишу не из желания патриаршего стола, желаю, чтоб святая церковь без смущения была и тебе пред Господом Богом не вменился бы грех. Пишу, не бояся великого собора, но не давая святому царствию зазора… Епископы наши обвиняют нас одним правилом первого и второго собора, которое не о нас написано. Но как о них предложится множество правил, от которых никому нельзя будет избыть, тогда, думаю, ни один архиерей, ни один пресвитер не останется достойный! Константинопольского патриарха русские епископы при поставлении клянут все… Ты послал Мелетия, а он злой человек, на все руки подписывается и печати подделывает… Есть у тебя, великого государя, и своих много, кроме такого воришки».

Прочитав письмо, Алексей Михайлович только буркнул:

– Послать бы тебя за Аввакумом следом, в Пустозерск, язык приморозить.

В великом смущении пребывал великий государь. Иерусалимский патриарх Нектарий, не ведая, что к нему едут звать в Москву, на собор, на суд, прислал своего человека, именем Савелий, с двумя грамотами, царю и патриарху. Царю Нектарий писал: «Когда наша церковь находится под игом рабства, мы уподобляемся кораблям, потопляемым беспрестанными бурями, и в одной вашей Русской Церкви видим ковчег Ноев».

О словесном отречении Никона от патриаршества Нектарий просил забыть. Таких обидчивых отречений история знает немало, никто из патриархов не был извержен со святого престола за обидчивое слово. Никона дблжно возвратить в Москву, ибо он не подавал письменного отречения, а царь и народ такого отречения не принимали.

Савелий, позванный к великому государю, передал словесный наказ Иерусалимского патриарха.

– Кир Нектарию стало известно: Лигарид называет себя в Москве патриаршим экзархом, это есть самозванство. Кир Нектарий молит тебя, великий государь, не принимать греков за патриарших послов, если на их грамотах нет печати патриарха. И не давай, Бога ради, переводить патриарших грамот грекам: утаят правду.

– Почему святейший Нектарий так печется о патриархе Никоне? – спросил Алексей Михайлович напрямик.

Савелий ответил, нимало не задумавшись:

– Я слышал от моего патриарха своими ушами: кроме Никона, на престоле другому никому быть нельзя, ибо вины его никакой нет.

Подумалось Алексею Михайловичу: «А что, если и впрямь вернуть Никона?»

И содрогнулся. Такая дрожь хватила, крикнул постельничему, старику Ртищеву, отцу Федора Михайловича:

– Принеси шубу! Бегом!

А одевшись, романеи велел принести, еле-еле отогрелся.

17

Патриарху Никону снилось детство. Он в печи. Его бьет лихорадка, он залез в печь согреться. Мачеха налетает коршуном, набивает печь дровами. Он таится в уголке, у самого устья печи. Краешек исподней рубахи высовывается, мачеха видит подол и торопится. Выгребает из подтопка тлеющий уголек, вздувает лучину… Они оба слышат, как стучат их сердца. Береста вспыхивает светло, мотыльки огня насаживаются на стреляющие чешуйчатые веточки сухой елки. Мачеха затворяет зев печи железной заслонкой. Он терпит жар, ждет, чтоб мачеха ушла, и она уходит досыпать. О спасительное терпение! Он отодвигает заслонку, выбирается из огненной могилы. Рубашка пахнет дымом, но лихорадки нет. Лихорадка сгорела.

«Господь избавил от смерти горестного отрока, – сказал себе Никон, пробудясь, – неужто горестного патриарха не избавит от неправедного царского гнева?»

Задумчив был святейший в то осеннее плакучее утро. Несло мокрую листву с деревьев. Листья насаждались на стены храма, как птицы. В этом Никону чудилось малое знамение: даже ветер строит его храм… Даже ветер.

Постоял в холодной пустоте своего детища. В холода, в дожди какое строительство? Сегодня слепишь, завтра рухнет. Смотрел на зияющее, стесненное стенами небо, слышал, как грызет сердце тихая немочь.

– Не дадут построить, – сказал он одними губами, но все-таки посмотрел влево и вправо и за спину.

Один. Ему не мешали, он это знал, но одиночество стало вдруг таким обидным – слезы покатились.

Боковым зрением увидел вдруг монашка.

– Святейший! – кланялся монашек. – К тебе приехали.

– Кто такой смелый?

– Боярин Зюзин приехал, да от великого государя окольничий Сукин, а с ним дьяк… Брехов.

– Всех-то слуг у царя – Сукин с Бреховым… Пусть ждут. Я пошел в скит, приведи туда боярина Никиту Алексеевича. Да узнай, с чем пожаловали московские голубчики.

– По сыску о деле Сытина.

– Ишь, дело нашли!.. Я пощусь в скиту. На три дня пост. Пусть ждут.

Зюзин заехал в Воскресенский монастырь, возвращаясь из Новгорода. Пришел в скит с мешком, кинул мешок у порога, упал перед святейшим на колени, ожидая благословения.

Никон поднял боярина, благословил.

– Тысячу рублей собрали твои новгородцы, святейший, – сказал Зюзин, указывая на мешок.

– Тысячу…

– Тысячу тридцать три рубля девять алтын и четыре деньги.

– Зачем же ты деньги у порога кинул? Чай, жертвенные.

Зюзин поднял мешок, не зная, куда положить.

– Высыпай на стол.

Деньги, стукаясь, как градины, легли кучею.

– Серебро, – сказал Никон с удовольствием.

– Никакой меди… Новгородцы любят тебя, святейший.

– Помню их любовь. До сих пор косточка в груди болит.

– А мне опять неудача, – вздохнул боярин. – Хлопочу, хлопочу завести поташное дело[53], а всем денег дай.

Никон показал на стол:

– Вот тебе деньги. Бери.

– Эти на храм.

– Ничего, я благословляю.

– Да сколько же?

Никон провел рукою посреди кучи.

– Столько не могу взять! – замотал головой Зюзин.

– Бери сколько можешь.

Зюзин повздыхал, подставил к краю стола мешок, отгреб часть денег, не приближаясь к мете патриарха. Подумал, еще отгреб…

– Спасаешь меня, святейший.

– Нектарий, патриарх Иерусалимский, прислал мне письмо. Не выходит по-цареву. Нектарий умоляет вернуть меня в Москву.

– Стало быть, самое время поддакнуть! Уж я расстараюсь! Алексей без поддаканья ничего сам не сделает… Я знаю, кого послать к нему со словом задушевным. – Кинул на пол мешок. – Упаси меня Боже, не за деньги мои старания. Душа по тебе изболелась, святейший.

Никон сел в кресло.

– Когда-то я много хотел. Теперь одно на уме: Иерусалим достроить, мой Иерусалим… Не дострою, останется русское православье на века без куполов. А кресты-то, Никита Алексеевич, над куполами. Вот о чем моя печаль.

Зюзин стоял опустив голову, встрепенулся.

– Нет, не унываю! Благослови в Москву поспешать.

– Поспешай, друг мой. – Святейший осенил Зюзина крестным знамением. – Все от Бога. Я тут на пустошь одну поглядывал. Вот бы, думал, где Мамврикийскому дубу расти. Все глядел да глядел, а позавчера взял посох, пошел. И что же? Растет. Крошечный дубок, с двумя листами…

– Чудо!

– Да, может, и не чудо… Но растет! И на том самом месте, где душа моя жаждала видеть огромного великана… Спеши, Никита Алексеевич! Спеши. Может, чего и успеем.

Зюзин подхватил мешок, поклонился, убежал.

Вслед за боярином покинул скит и сам святейший. Собирался пойти в монастырь, не гневить попусту царевых слуг, но пошел в другую сторону, в Гефсиманский сад, говоря:

– «И вышед, пошел, по обыкновению, на гору Елеонскую… И находясь в борении, прилежнее молился; и был пот Его, как капли крови, падающие на землю».

В Иисусовом любимом месте, в Гефсимании, росли плодоносящие маслины. Камень, возле которого Господь молился, был сухим от вечного зноя Палестины.

Здесь тоже сыскался камень, углом выпирал из земли. Камень тускло блестел от влаги, во впадинках его гнездился изумрудный мох.

Вспомнилось, как в Анзерах предался однажды неистовому молению, желал кровавого пота. Старец Елеазар догадался о том, прервал его молитву, послал в море, с сетью. Двенадцать раз закидывал он тогда сеть и поймал всего одну рыбу.

Никон с тоской оглядывал свою Гефсиманию. Деревья – ветлы да черемуха.

– Мир полон Иудами! – сказал себе Никон, думая о сонме бояр, некогда искавших его расположения.

В Иерусалиме в шестидесяти шагах от камня, от места предсмертной духовной борьбы Иисуса Христа, – скала с пещерой, где в ночь предательства спали апостолы. И есть в Гефсиманском саду вертеп с гробом Пресвятой Богородицы. Сего соорудить нельзя, но можно держать в сердце своем.

– Время отступничества, водворение власти тьмы! – Яростно полыхнуло сердце, упал на мокрую землю, отвесил сорок поклонов и по мосткам через поток Кедрон поспешил к лестнице перед Елизаветинской башней.

Сукин и Брехов еще не остыли от негодования – три дня ждать! – когда увидели вдруг перед собою румяного от холодного воздуха, от быстрой ходьбы святейшего.

– Какое дело у великого государя до меня, грешного и ничтожного?

– Ты сам писал государю, сам посылал своего патриаршего, боярского сына Лускина для разбора сытинского дела.

– Сколько времени минуло! – удивился Никон. – Я думал, тому делу конец.

– Был бы конец, да в твоих словах, святейший, много неправды.

– Святейшей неправды, – усмехнулся Никон. – Что ж, спрашивайте.

– Ты писал великому государю, будто ничего не ведаешь о деле и что крестьян его бил батогами иноземец Лускин. Поймал-де он крестьян на озере, побил за то, что рыбу покрали. Но твой малый на допросе показал: когда крестьян привели в монастырь, их били батогами по твоему приказу. Ты посылал Лускина, чтобы учинить суд и розыск, а каков тут суд, если крестьян Сытина били дважды без свидетельства, без разбирательства.

Никон, покряхтывая, ерзал на кресле, не находя удобного положения телу.

– Я писал государю, что не знал про побои крестьян на озере. В монастыре я велел их бить слегка, за их невежество.

– У тебя отговорок много, – сказал Брехов. – Объяви нам, во что священное великий государь вступается, какие неправды чинит над тобою, каких клеветников, врагов Божиих, слушает? И еще объяви, чем великий государь в грех вводит чиновных людей, сидящих в патриаршей Крестовой палате? Там ныне сидят Рязанский архиепископ Иларион да Петр Михайлович Салтыков. Разыскивают, что при твоем патриаршестве из соборной церкви взято и что из монастырей – утвари, книг… Не бойся, не келейной казны ищут, церковные вещи, данные церквам прежними великими князьями да царями, а тобою отнятые.

– Спрашиваете, во что священное царь вступается? Да ведь он всем духовным чином завладел. Прежде чем в попы, в дьяконы кого-либо поставить, архиереи царского указа спрашивают. Государево ли это дело? За свое самоуправство он примет суд от Бога.

– Не с великого государя Бог взыщет, а с тебя, потому что ты престол свой оставил самовольно.

– Я пошел из Москвы от многих неправд и от изгнания. Все те неправды и изгнания были мне от великого государя. Ныне тоже неправды на меня возводят. Накупают многих людей, чтоб патриарха оговаривали. Ко псу святейшего приравнивают, а обороны от государя все нет. Вчера Роман Бабарыкин[54] на меня клеветал, сегодня Иван Сытин[55].

Сукин развел руками.

– Не знаем, кто тебя ко псу приравнивает, ни от кого такого не слыхивали. Кто тебе про то сказывал?

– Всякая тайна откровенна бывает от Бога.

– Разве ты дух прозорливый имеешь?

– Так-таки и есть.

– Как же! – засмеялся Брехов. – Чай, приезжают да лгут ссорщики.

– Да разве это неправда, что келейную мою рухлядь князь Алексей Никитич Трубецкой перебирал да переписывал? Где тут поклеп, если из нее лучшее великий государь себе взял? Не по царскому ли указу Паисий Лигарид сочиняет на меня лжесвидетельства, выписывает и покупает говорунов, чтоб на соборе про мои деяния сказывали злые слова? Пятьсот человек уж накуплено. Иных из Палестины хотят привезти. На то дадено тридцать тысяч серебром. Собору я сам рад. Был бы только праведный, а не накупной.

– Если ты лжесвидетелями называешь власти Московского государства, – сказал Сукин, – то примешь за это месть от Бога.

– Какие власти?! – воскликнул Никон. – Да кто в Москве может книжным учением говорить, правилами святых отцов? Они и грамоте не умеют.

– Один ли ты в Московском государстве грамоте научен? – спросил Брехов. – Есть ли кто другой?

– Есть, да не много.

– Не гордись, святейший. У великого государя изо всяких чинов люди книжным учением и правилами с тобою говорить готовы. Им есть что говорить тебе на беду. – Брехов помолчал и убил: – На соборе будут вселенские патриархи.

Никон не нашелся, что сказать. Сукин и Брехов растерянность святейшего приняли как победу, поскакали в Москву со спешным докладом: испугался!

18

Перед праздником Введения Алексей Михайлович любил почитать «Беседу святого Григория Паламы». Царица Мария Ильинична слушала мужа любовно, положа руки на живот, на новое беремя свое.

Читал Алексей Михайлович негромко, наслаждаясь словом, святостью слова:

– «Если древо от плода своего познается и древо доброе плоды добры творит, то Матери Самой Благости и Родительнице Вечной Красоты как не быть несравненно превосходнее, чем всякое благо, находящееся в мире естественном и сверхъестественном?»

Речь лилась, баюкала. Мария Ильинична, ласково вздремывая, улыбалась виновато да и совсем заснула, а пробудясь, увидела Алексея Михайловича, стоящего над книгой, перстом указующего в поразившую его строку.

– Ты послушай, голубушка! Ты послушай!

– Слушаю, Алексей Михайлович.

– Здесь тайна бытия человеческого. Здесь она сокрыта, и не во тьме – в неизреченном свету. «Сиф рожден был Евой, как она сама говорила, вместо Авеля, которого по зависти убил Каин, а Сын Девы, Христос, родился для нас вместо Адама…» Чуешь, Мария Ильинична? Христос вместо Адама, «которого из зависти умертвил виновник и покровитель зла». Ты чуешь? «Но Сиф не воскресил Авеля, ибо он служил лишь прообразом Воскресения, а Господь наш Иисус Христос воскресил Адама, поскольку Он для земнородных есть Жизнь и Воскресение».

Алексей Михайлович подошел к иконостасу, целовал образа, плакал, чувствуя, что сердце в нем открылось, как дверь, и жаждет творить доброе.

Приснился ему в ту ночь Никон. Сидели они друг перед дружкою в блаженстве, любовь была между ними, как встарь. «Господи, друг мой собинный, – говорил Алексей Михайлович и не мог наглядеться на лицо Никона, – как же мы столько прожили вдали друг от друга? Без сладкой беседы, надрывая сердца глупой обидой. Истосковался я по тебе». Святейший Никон, согласно прикрывая глаза, взял серебряную чарочку, зачерпнул из братины и подал. И Алексей Михайлович пил из чарочки, а Никон осушил до дна всю братину. «Ты же пьян будешь!» – испугался за друга царь, а Никон, умалясь в росте, показывал ему за спину. Алексей Михайлович оглянулся, а за спиною, во тьме, мужик. «Кто ты?» – крикнул царь и узнал: Аввакум!

Аввакум молча тащил огромный крест, поставил, а крест выше потолка, толкнул его, чтобы раздавить их…

– Проснись, проснись! Кричишь! – разбудила Алексея Михайловича Мария Ильинична.

Праздник Введения Богородицы во храм – это праздник детской любви к Господу. Праздник чистоты, высоты, безупречного чувства. На утрене со слезами на глазах пел Алексей Михайлович славу Богородице: «Величаем Тя, Пресвятая Дево, Богоизбранная Отроковице, и чтим еже в храм Господень вхождение Твое».

В благостное сие мгновение подскакал к государю юродивый Киприан, подал челобитную, щебеча птицей:

– Чвирик-чвирик! От батюшки Аввакума, от протопопа, тобою гонимого. Чвирик-чвирик!

Грамоту царь принял, но уже не молился, не пел. Смутилась, опечалилась душа, уста запечатала.

Челобитие оказалось коротким, без Аввакумова ожесточения, без поучений.

«Помилуй мя, равноапостольный государь-царь, робятишек ради моих умилосердися ко мне! – писал Аввакум. – С великою нуждею доволокся до Колмогор, а в Пустозерский острог до Христова Рождества невозможно стало ехать, потому что путь нужной (мучительный. – В.Б.), на оленях ездят. И смущаюся, грешник, чтоб робятишка на пути не примерли с нужи… Пожалуй меня, богомольца своего, хотя зде, на Колмогорах, изволь мне быть или как твоя государева воля, потому что безответен пред царским твоим величеством. Свет-государь, православный царь! Умилися к странству моему, помилуй изнемогшаго в напастех и всячески уже сокрушена: болезнь бо чад моих на всяк час слез душу мою исполняет. А в даурской стране у меня два сына от нужи умерли. Царь-государь, смилуйся».

Алексей Михайлович перекрестился.

– Небось уж отвезли тебя, протопоп, до самого Пустозерска. Раньше надо было о детишках горевать.

Подошел к иконе «Умиление», перекрестился страстно и горько.

– Богородица! Всех бы вернул и никого бы не отсылал прочь; но ведь не думают о царстве, не печалуются о своем царе! Попусти им – как волки, стаей кинутся. Прости меня в светлый день! Помилуй! Пошли всем гонимым благословение Свое. Пусть им будет тепло да сытно. Пусть славят Тебя, позабыв обиды свои. О Пречистая, да убудет в мире хитрой хитрости!

19

Хитрой хитрости не убывало.

Боярин Зюзин, ища дорогу к царскому сердцу, избрал себе в помощники Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Знаться с Зюзиным царь запретил Афанасию Лаврентьевичу еще два года тому назад, но слуга, докладывая о просителе, обронил:

– Плачет боярин. На улице мороз, слезы на щеках да на бороде горошинами замерзают.

– Принесло чертову попрошайку, – рассердился Афанасий Лаврентьевич, да о сыне-беглеце вспомнил, о Воине, умерил гордыню. – Позови Никиту Алексеевича. Небось денег на поташное дело будет просить.

Зюзин вошел, улыбаясь виновато, но голову держал крепко, не гнул шею.

– Не ради себя переступил я твой порог, Афанасий Лаврентьевич. Помнишь, что сказано Григорием Богословом: «О причине же моего прежнего противления и малодушия, по которому я удалихся, бегая… а равно и о причине настоящей моей покорности и перемены, по которой я сам возвратился к вам, пусть всякий говорит и думает по-своему, так как один ненавидит, а другой любит…»

Ордин-Нащокин понял, о ком речь.

– Передо мной ли ходатайствовать тебе, Никита Алексеевич? У меня не хватило сил за псковичей заступиться, я просил, но таратую Хованскому[56] с головой отданы. Не смею огорчить великого государя еще одной просьбой.

– Ради Господа, не гони меня, выслушай.

– Я знаю, Никита Алексеевич, ты не из тех, кто, изостриша, яко меч, язык свой, стреляет словами тайно в непорочных.

– Истинно так, Афанасий Лаврентьевич! – Зюзин трижды поклонился, боярин – думному дворянину. – У великого государя на святейшего давно уж нет гнева, одна печаль осталась. Да и у святейшего не по себе скорбь. Великого государя обступили нарядившиеся в греков латиняне. Кто он есть, митрополит Газский, зловредный Паисий Лигарид? Ладно что жид, он папе римскому тайный слуга. Кто ныне возле царевича Алексея? Симеон Полоцкий. Ученый! Чья наука-то в нем? В коллегии иезуитской ума набирался. А все эти послы мелетии, стефаны – сонмище лживое? Афанасий Лаврентьевич, миленький! Почитай письмо святейшего. Я его письма жгу, а последние два сохранил, чтоб тебе показать. Никакого дурна великому государю не будет, если святейший воротится и возьмет в руки свои посох святого митрополита Петра.

Ордин-Нащокин письма принял, прочитал… Последнее его посольство к полякам кончилось ничем. Война довела народ до нищенства[57], но чтобы сотворить вечный мир, нужен хоть один сильный человек в царстве.

– Ах, кабы Господь Бог Церковь нашу умирил! – сказал Афанасий Лаврентьевич и признался: – Не ведаю, что мы доброго можем сделать.

– Я напишу святейшему письмо, позову воротиться в Москву. Великий государь только рад будет приходу господина нашего. У кого поднимется рука – гнать святейшего из своего же дома, яко пса?

Афанасий Лаврентьевич подумал и повторил:

– Ах, кабы Господь Бог Церковь нашу умирил!

Проводив боярина до крыльца, Афанасий Лаврентьевич, всполошенный мечтами Зюзина, достал из ларца, из потаенного ящика, письмо епископа Мстиславского и Оршского Мефодия к Алексею Михайловичу. Царь дал письмо, чтобы получить верный совет: на кого же опереться в Малороссии? Несчастная, непостоянная страна! Снова и снова вчитывался Афанасий Лаврентьевич в строки Мефодиева послания, ища правды, но более неправды.

Епископ уличал в шаткости гетмана Брюховецкого, подсказывал, как держать его в узде: «Прежде всего надобно укреплять города государевыми ратными людьми, тогда гетман поневоле будет государя бояться и служить ему верно». К хорошему совету хороших бы денег на содержание войска. Ратники из полков разбегаются. Голодно. Голодно на Украине. Пропащая страна.

Ордин-Нащокин не любил казаков за «сметливость»: служат, кому ныне выгоднее, не думая ни о вчера, ни о завтра. Мелкодушный народ.

Письма Мефодия подтверждали эту легкую охоту к перемене господина. Гетман Правобережной Украины Павел Иванович Тетеря был при польском короле Яне Казимире, но присылал к Мефодию тайного человека, обещая переметнуться с казаками на сторону русских, если Алексей Михайлович простит ему вину, пожалует прежними, записанными в царских грамотах землями да городами. Клялся помирить великого государя с крымским ханом. Мефодий убеждал не держаться за Брюховецкого. Пусть великий государь простит Тетерю, пусть казаки выберут его гетманом обоих берегов Днепра, и левого, и правого, тогда и войне конец.

«Хохлы! Хохлы! – думал с неприязнью Афанасий Лаврентьевич. – Почитают себя хитрее сатаны. Кто бы мог подумать, чтоб Иван Выговский, вернувший себе, ластясь к полякам, имя Ян, протер бесстыжие глаза, увидел, как слаб король, да и принялся поднимать народ против шляхты. Сложился силами с полковником Сулемой, призывал истреблять старост и каштелянов. И преуспел бы, да Себастьян Маховский напал на него врасплох, схватил, привязал к пушке, и бахнула та пушка, разметав хитрейшего из хитрых… Выговский погиб, Юрко Хмельницкий отрекся от мира, прошлогодний поход короля на Украину кончился полной неудачей… Бедный Ян Казимир так и не смог собрать большого войска, денег не было. Явился на левую, на царскую сторону Днепра, надеясь, что умные казаки поостерегутся биться с самим королем, отпадут от московских воевод. Имея двадцать пять хоругвей конницы – полторы тысячи сабель да триста пехотинцев, – много ли навоюешь? Коронный гетман Станислав Потоцкий пришел к королю с тремя казачьими полками, четырьмя тысячами пехоты и только двумя ротами гусар, знаменитых «крылатых» конников. Менее двух тысяч воинов было у грозного Стефана Чарнецкого, а татары прислали всего пять тысяч…»

И все же тринадцать казачьих городов отворили перед королем ворота, а вот Лохвицу пришлось брать кровопролитным приступом.

Тетеря осадил Гадяч, но, услышав, что идет князь Григорий Григорьевич Ромодановский с калмыками, поспешил убраться подальше. Во-первых, ждал вестей из Москвы, а во-вторых, струсил перед именем калмыков. Всем было ведомо: калмыки ходили с русскими под Перекоп, побили татарских мурз, пленных же не брали и русским брать не позволили. Закалывали.

Если бы под Глуховом Яков Куденетович Черкасский действовал смелее, все бы польское войско полегло вместе с королем.

Бои шли теперь по всей Малороссии. Поляки увезли Киевского митрополита Иосифа Тукальского в Мариенбург, посадили в тюрьму. Туда же и инока Гедеона – Юрка Хмельницкого. Это было хорошо, меньше интриг, но Ордина-Нащокина беспокоила новая мысль, явившаяся у поляка Чарнецкого и страстно поддержанная казаком Тетерей. Королю предлагали создать на Украине несколько старостатов, отдав власть казачьим полковникам и казачьему гетману. Тетеря предупреждал короля: крымский хан стремится оторвать Правобережную Украину от Польши. Спасение от татар не в войне с Крымом, сил уже нет, русские этой войной непременно воспользуются, ударят с тыла – спасение в одном: нужно искать и найти мир в Москве.

Миролюбивость Тетери Ордину-Нащокину очень нравилась. Он склонялся поддержать Мефодия в борьбе с Брюховецким. Иван Мартынович вовсю старается угодить великому государю, но у него распря не только со священством, его ненавидят в малороссийских городах, ибо отдает горожан во власть казачьего своеволия. Киевский воевода Чаадаев казаков в город не пускает.

Ордин-Нащокин думал о Чаадаеве, а мысли уплывали.

И встал перед глазами Воин, сын. Столько беды наделал, сбежав к полякам, но не мог Афанасий Лаврентьевич о надежде своей, уже не сбывшейся, плохое в сердце держать. Видел Воина ясноглазым, с лицом, напряженным мыслью.

Вздохнул: умному да честному – в России горькая доля.

Но ушедший из России – для России мертвец.

20

Старец Григорий, в валенках, в шубе, с посошком, пришел в Хорошево. Царь в Хорошеве праздновал день памяти чудотворца Николая Угодника.

Церковь открыта для царя и для последнего нищего. Увидевши перед собою монаха, Алексей Михайлович узнал в нем Ивана Неронова.

– К тебе пришел, грамотку принес! – поклонился царю старец.

– Жду тебя после службы, – сказал Алексей Михайлович.

В царских покоях Неронова сначала угостили пирогом с калиной, стерляжьей ушицей и только потом привели к царю.

– Ругаться пришел? – спросил Алексей Михайлович несердито.

– По глазам, что ли, угадал?

– Да ты всегда ругаешься. От тебя похвалы вовек не услышишь. Русский ты человек, Иван. Про доброе молчок, а про худое всю ярость напоказ.

– Я был Иваном, да стал иноком Григорием.

– Много ли умерился твой норов в иноках? Давай твою грамоту. Чай, все обличаешь меня?

– Нет, великий государь, подаю тебе не обличение, а моление слезное. Возврати, Бога ради, батьку Аввакума да бедных его горемык, жену, детишек, домочадцев… Гонением человека не умиротворишь. Дозволь ему, протопопу, быть со мной на Саре, в пустыни моей. Неразлучно там пребудем, плача о грехах своих.

Алексей Михайлович челобитную принял, но ничего Григорию не сказал об Аввакуме.

– Прочитаю после. Что на словах-то принес? Казни! Нынче кто только не казнит своего царя – и помыслами, и словесно.

– Так уж и казнят! За худое о тебе слово языки режут, руки рубят. Народ о царе молчит, великий государь.

Алексей Михайлович вздохнул, сглотнул комочек обиды.

– Коли народ молчит, говори ты, твой язык, знаю, не червив от лжи, со смирением тебя выслушаю.

Неронов глянул на царя из-под бровей, но улыбнулся вдруг.

– Сам ведь знаешь, о чем скажу. Долго ли ты будешь нянчиться с отступником Никоном? Он хоть и не в Москве, а неустройство плодит, как жаба злодыханная, на все твое пречистое царство – смрад.

– Господи, старец Григорий! Как тебе не страшно такие слова говорить?

– Мне страшно, царь! Погибель православия страшна. Освободи Церковь от цепей Никоновых.

– Я о том плачу и молюсь… В патриархи Бог ставит…

– Да разве не можешь ты вернуть прежние правила, какие Никон самовольно попрал? Архиереи твоего слова ждут как манны небесной. Утром скажешь, а вечером уж придет в храмы благодатное успокоение. Единой молитвой, единым дыханием обрадуем Исуса Христа.

– Ты говоришь «Исус», а надо «Иисус».

– Да почему же «Иисус», когда отцы наши «Исус» говорили?

– В старых книгах и так и этак писано, но ученые богословы наставляют: Иисус – правильно. Языку легче сказать «Иисус».

– Ишь, утруднение какое! Не мудрствуй попусту, великий государь. Никон сам от многих своих новин отшатнулся, понял, что латиняне его уловили. Да сделай же ты доброе добрым!.. Святитель Николай, чудотворец великий, тебя просит. Ведь в его день стою пред твоими очами, говорю тебе, свету нашему. – Упал в ноги вдруг. – Великий государь! Слух идет: собираешься воротить Никона. Упаси тебя Боже поддаться уговорам! Много беды сделалось, а будет вдесятеро.

– Ступай себе, старец Григорий! – сказал Алексей Михайлович. – Молись обо мне, грешном. Мне говоришь: не мудрствуй, так то и для тебя добре. Что Бог даст, то и будет. Благослови.

Благословил государя старец Григорий, пошел от царя, не зная, что и думать. Во дворе Григория в санки посадили, отвезли в Москву.

Над Москвою висла морозная сизая дымка, тоска разливалась над кровлями. Что-то должно было случиться.

21

Перед Никоном лежало письмо Никиты Алексеевича Зюзина.

Привезли письмо 11 декабря, на Никона Сухого – бери в ум – на Никона, – и вот уж занимается утро семнадцатого дня, когда празднуют память пророка Даниила, трех святых отроков – Анании, Азарии, Мисаила, не сгоревших в пламени огромной печи, и еще мученика Никиты… Бери в ум – Никита, мирское имя святейшего.

«Являлись ко мне Афанасий и Артемон и сказывали: 7 декабря у Евдокеи в заутреню наедине говорил с нами царь, – писал Зюзин. – Душою своею от патриарха, ей, я не отступен… Как пошел, так и придет – его воля, я, ей-ей, в том ему не противен. А мне к нему нельзя о том отписать, ведая его нрав: в сердцах на архиереев и на бояр не удержится, скажет, что я ему велел приехать, или по письму моему откажет, и мне то будет, конечно, в стыд…»

Письмо пространное, но главное – указано число, когда надобен в Москве: «Только бы пожаловал, изволил патриарх прийти к 19 декабря к заутрене в соборную церковь, прежде памяти чудотворца Петра».

Не поедешь – опростоволосишься, и поедешь – себе на стыд.

– Чего дождусь, сидя? – спросил себя Никон и открыл Псалтирь.

Прочитал: «Боже! Ты знаешь безумие мое, и грехи мои не сокрыты от Тебя».

Открыл книгу в другой раз: «В Твоей руке дни мои: избавь меня от руки врагов моих и от гонителей моих».

В третий раз указал перстом в строку, и было сказано: «И возгорелся огонь в скопище их, пламень попалил нечестивых».

Положил три поклона перед иконами, вышел к келейникам:

– Собирайтесь в дорогу. Помолимся да и поедем.

Куда – не сказал, но все поняли, преисполнились потаенной надежды и ужаса.

С отправлением святейший все медлил, надевал и снимал шубу и наконец решился – позволил облечь себя в легкий песцовый тулуп.

Ехали неспешно, поездом из семи саней. Ночь застала в дороге. Старый тающий месяц не светил, на небе властвовала хвостатая звезда, пророчица великих бед. В селе Чернове остановились, давая отдых себе и лошадям. Никон приказал подать бумагу, перо, чернила. Взглядом выставил всех за дверь. Как написал, так и поехали. Перед заставой вдруг веселым голосом стал рассказывать о родном Вальдеманове.

– Сегодня день Никиты, а я ведь Никита… В Вальдеманове у нас двенадцать святых ключей. Господи, чего нам не живется на родине милой?

Никита, однако, миновал, шли первые часы нового дня. Никон сообразил это и сказал:

– Ведь уж, чай, восемнадцатое! – И обрадовался: – Есть и на восемнадцатое кому за нас заступиться. Сегодня Софья Чудотворица. Я, Божьей милостью, – крестный царевны Софьи.

У заставы поезд окликнули:

– Кто едет?

– Власти Саввина монастыря, – лукаво ответил с первых саней патриарший боярский сын.

Пропустили без досмотра, без лишних слов. Поезд направился в Кремль. Остановились возле большого колокола.

Монахи сбрасывали тулупы, строились парами. Никон окинул взглядом белеющие на белом снегу колокольню Ивана Великого, Архангельский собор, радость души – Благовещенскую церковь, прикрыл глаза перед Грановитой палатой, резко и быстро вышел из саней, трижды поклонился Успенскому собору.

– С Богом!

Монахи подняли крест, пошли.

Заутреню служил Ростовский митрополит Иона. Читали вторую кафизму[58]: «Господи, кто обитает в жилище Твоем?»

Распахнулись двери, в клубах морозного пара явился крест и чередою вошли в собор монахи. Стали у патриаршего места. Двери снова распахнулись, и явился народу Никон, в черной рясе, огромный, сосредоточенный в молитве. Прихожане не то чтобы шептаться, дышать не смели. Тяжко скрипнул под ногой святейшего порожек патриаршего места.

Поддьяк, хоть и видел краем глаза пришествие, продолжал читать псалом, лепеча и не вникая в смысл слов:

– «Иже не ульсти языком своим и не сотвори искреннему своему зла…»

– Перестань читать! – раздался ясный, сильный голос Никона, и многие вздрогнули, вспомнив этот голос, трепет продрал спины под шубами.

Монахи, пришедшие с Никоном, запели «Ис полла эти деспота» и, закончив, уже вместе с прихожанами сотворили молитву «Достойно есть».

– Говори ектенью[59], – приказал Никон соборному дьякону и пошел прикладываться к иконам, к мощам. Священство и митрополит Иона, местоблюститель патриарший, стояли, пораженные, не зная, как быть.

Никон вернулся на патриаршее место, возгласил молитву «Владыко многомилостиве» и послал своего монаха к Ионе, звать под патриаршье благословение.

Лицо у Ионы дрогнуло. Водя бровками вверх-вниз, пошел он, растерянный, покорный, к зовущему и благословился.

За митрополитом, без мешканья, потянулись соборный протопоп, священники, дьякон, поддьякон, причт.

– Ступай к великому государю, – сказал Никон Ионе, – возвести ему о моем приходе.

Иона взял с собою соборного ключаря Иова, и поспешили в Терем, в домашнюю дворцовую церковь во имя святой Евдокии, где стаивал заутрени Алексей Михайлович.

Служба в соборе продолжалась, но была она как эхо, ибо все – служащие, молящиеся, бывшие и пришедшие – думали об одном: что же теперь будет?

Один Никон был спокоен, и видели его спокойствие. Стоял перед иконами Феофана Грека, смотрел на белые сияющие одежды Господа Вседержителя, на золотую руку Его, благословляющую, стоял и ждал.

22

Алексей Михайлович убирал догорающие свечи, ставил новые. 18 декабря – день сильных и страстных: мученика Севастьяна, обличителя язычества, патриарха Иерусалимского Модеста, восстановившего разрушенный персами и иудеями храм Гроба Господня, преподобного Севастьяна Пошехонского, молившегося в русском городе Романове, святой Софии Чудотворицы.

Тихо было на душе Алексея Михайловича. Близился праздник Рождества, душа, трудясь, приготовлялась к радости.

Служил заутреню Лукьян Кириллович, голос у него был басовитый, громовитый. Алексей Михайлович любил с ним петь.

Пламя только что зажженной свечи от нежданного потока воздуха припало, погасло.

Царь недовольно повернулся и увидел Иону и Иова.

– Великий государь, Никон пришел, – шепотком сказал митрополит.

– Никон? – не понял Алексей Михайлович.

– В соборную церковь пришел, на патриаршем месте стоит.

– Никон?! – прошептал Алексей Михайлович.

– Послал нас к тебе объявить о своем приходе.

– Боже ты мой! – Свеча выпала из рук. – Лукьян Кириллович, ты слышишь?

– Слышу, великий государь, – Никон пришел.

– Бегите, собирайте… Сюда собирайте, в Евдокию, архиереев, бояр… Кто есть близко. – Алексей Михайлович нагнулся поднять свечу, но ничего не видел, пощупал рукою, не нашел, забыл, чего искал. – Да бегите же вы!

Пошел, сел на лавку у стены…

– Гляди-ко! Гляди-ко! – говорили возницы Никонова санного поезда, указывая на царский дворец.

По окнам, с крыльца вниз-вверх метались огни. Великий переполох приключился в царевом гнезде.

С факелами мчались куда-то всадники. Через малое время катили ко дворцу кареты, санки. Все, кто подъезжал, не шествовали, но бежали.

В домашнюю церковь Святой Евдокии сошлись из духовенства: митрополит Крутицкий Павел, митрополит Газский Паисий Лигарид, Сербский Федор, Ростовский Иона, духовник государя Лукьян Кириллович, из бояр князь Никита Иванович Одоевский, Петр Михайлович Салтыков, князья Юрий Алексеевич да Дмитрий Алексеевич Долгорукие, окольничий Родион Матвеевич Стрешнев, Федор Михайлович Ртищев, Богдан Матвеевич Хитрово, думные дьяки, комнатные люди разных чинов, и среди них Артамон Сергеевич Матвеев.

Все стояли, Алексей же Михайлович сидел.

– Никон пришел, – сказал он спешному совету, – в Успенском, на патриаршем месте стоит. Народ к нему под благословение кинулся.

– Как?! – изумился митрополит Павел. – Как он проник?

– Не знаю, – сказал царь. – Да ведь патриарх! Кто его смеет не пускать? Делать-то теперь что?

– Ах ты Боже мой! – ахал Павел. – Ах ты Боже мой!

– Его до света нужно выпроводить из Москвы, – сказал Паисий Лигарид. – На том происшествие и закончится.

Все посмотрели на царя.

– Пойдите спросите, зачем святейший пришел… к нам! – вдруг рассердясь, закричал Алексей Михайлович.

– Кому идти-то? – спросил Одоевский.

– Ты уж сам сходи, Никита Иванович.

– Дозволь и мне послужить тебе, – поклонился Юрий Алексеевич Долгорукий.

– Спасибо тебе, князь… Полным чином ступайте, Родион Матвеевич пусть идет да дьяк Алмаз Иванов. Скажите ему: пусть возвращается к себе, пусть идет в монастырь.

Когда Никон увидел перед собой присланных царем, понял: судьба решена. Улыбнулся, перекрестил пришедших, не благословляя, но как бы от них открещиваясь.

С вопросом к патриарху обратился Стрешнев:

– Ты оставил Патриарший престол самовольством и присылал сказать царю, что в патриархах тебе не быть. Ты съехал жить в Воскресенский монастырь, и о том великий государь написал вселенским патриархам. Скажи, для чего ты приехал в Москву, пришел в соборную церковь, стал на патриаршье место без ведома великого государя, без благословения всего святейшего собора? Ступай в свой монастырь.

Никон перекрестился на икону Вседержителя.

– Я сошел с престола никем не гоним, ныне же пришел на мой престол никем не званный. А для чего? Да чтобы великий государь кровь утолил и мир учинил. Не бегаю я, грешный, от суда вселенских патриархов. Воротило меня на престол явление чудное и страшное… Я не чаял видеть лицо великого государя, письмо вот написал о видении. Передайте письмо своему господину.

– Без ведома великого государя, – сказал Одоевский, – ты сам знаешь, письма твоего взять не можем.

– Так известите его царское величество о письме, о страхе моем!

– Известим, – согласился Одоевский.

Посланники царя удалились.

Разлилась тишина под высокими сводами великого храма. Тишина пуще грома громадная, пуще грома потрясает душу.

У Алексея Михайловича живец в коленке сидел, нога тряслась мелкой мерзкой трясуницей.

– Письмо, Никита Иванович, возьми. Только пусть тотчас садится в сани, едет не мешкая. До свету чтоб его в Москве не было.

Множество глаз единым взором встретили в соборе царских послов, проводили к Никону.

– Великий государь приказал объявить тебе прежнее, – сказал князь Одоевский, – шел бы ты не мешкая, до света, в Воскресенский монастырь. Письмо же твое велено принять.

– Коли приезд мой великому государю не надобен, то я покорно исполню волю властей, пойду в мой монастырь, но говорю вам, синклиту и царю: не выйду из церкви, покуда на мое письмо не будет отповеди.

– Отповедуем, коли царь укажет, – сказал Никита Иванович. И приняв грамоту, понес во дворец.

– Ох, как непросто с ним! – искренне пожаловался боярам и духовенству Алексей Михайлович. – Читайте скорее! Ртищев! Федор Михайлович! У тебя голос чистый, ясный, прочти, чтоб все слышали.

Ртищев развернул свиток:

– «Слыша смятение и молву великую о патриаршеском столе, одни так, другие иначе говорят: развращенная, – каждый, что хочет, то и говорит, – слыша это, удалился я 14 ноября в пустыню вне монастыря на молитву и пост, дабы известил Господь Бог, чему подобает быть. Молился я довольно Господу Богу со слезами, и не было мне извещения. С 13 декабря уязвился я любовию Божиею больше прежнего, приложил молитву к молитве, слезы к слезам, бдение к бдению, пост к посту и постился даже до семнадцатого дня, не ел, не пил, не спал, лежал на ребрах, утомившись, сидел с час в сутки. Однажды, севши, сведен я был в малый сон – и вижу: стою я в Успенском соборе, свет сияет большой, но из живых людей нет никого, стоят одни усопшие святители и священники по сторонам, где гробы митрополичьи и патриаршие. И вот один святолепный муж обходит всех других с хартиею[60] и киноварницею[61] в руках, и все подписываются. Я спросил у него, что они такое подписывают. Тот отвечал: о твоем пришествии на святой престол. Я спросил опять: а ты подписал ли? Он отвечал – подписал, и показал мне свою подпись: смиренный Иона, Божиею милостию митрополит. Я пошел на свое место и вижу: на нем стоят святители! Я испугался, но Иона сказал мне: не ужасайся, брате, такова воля Божия – взыди на престол свой и паси словесные Христовы овцы. Ей-ей так, мне Господь свидетель о сем. Аминь. Обретаюсь днесь в соборной церкви…»

– Довольно, – сказал Алексей Михайлович. – Ишь, какое видение ему подоспело. Да не тот я, что прежде… Самому видения бывают, так молчу… Впрочем, дочитай, Федор Михайлович. Дочитай все до конца, на том и кончим.

Ртищев читал, но голос плыл мимо ушей, злая кровь переполняла государю сердце: «Сколько он дурил меня своими снами».

– «…Мы не корчемствуем слово Божие, но от чистоты яко от Бога пред Богом о Христе глаголем, ни от прелести, ни от нечистоты, ниже лестию сице глаголем, не яко человеком угождающе, но Богу, искушающему сердца наша. Аминь», – закончил Ртищев чтение.

– Аминь, – сказал Алексей Михайлович, радуясь власти, зазвеневшей в его голосе. – Пусть тотчас поднимается и уезжает. Ступайте объявите ему, а ты, князь Дмитрий Алексеевич, подойди ко мне.

В Успенский собор объявить царскую волю отправился митрополит Павел Крутицкий с духовенством, с боярами.

Смятение в соборе иссякло, очередное пришествие послов народ встретил шепотом, хождением.

Павел стал перед Никоном и, не поклонившись, сказал:

– Письмо твое великому государю донесено. Власти и бояре чтение слушали, а ты, патриарх, ступай из соборной церкви в Воскресенский монастырь тотчас.

Никон перекрестился, пошел прикладываться к образам, увидел посох Петра-митрополита и взял.

В дверях путь ему загородили бояре.

– Оставь посох!

– Отнимите силой! – грянул на весь собор Никон и прошел через бояр, как через воздух.

Подойдя к саням, принялся отрясать ноги, возглашая:

– «Иде же аще не приемлют вас, исходя из града того, и прах, прилипший к ногам вашим, отрясите во свидетельство на ня».

Стрелецкий полковник глумливо засмеялся:

– Мы этот прах подметем!

– Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи! – гневно прорек Никон, указывая властною рукою в небо, на хвостатую небесную звезду.

Повалился в сани, которые тотчас же и тронулись. Поскакали конные, впереди, позади. С одной стороны патриарших саней скакал князь Дмитрий Алексеевич Долгорукий, с другой – Артамон Сергеевич Матвеев. За Земляным городом поезд остановился. Долгорукий спешился, подошел к саням.

– Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословения и прощения просить.

– Бог его простит, если не от него смута.

– Какая смута? – встревожился Дмитрий Алексеевич.

– Я по вести приезжал, – сказал Никон. – Трогайте, трогайте! Прочь от сего града. Прочь!

23

Похрапывали на сильном морозе лошади. Выцветала ночная тьма, растворялись скопища звезд, но сияла, вздыбившись, Большая Медведица, а пуще семизвездья – бродячая хвостатая гостья.

Никон, утонув в пушистом тулупе, глядел на комету, и губы его сами собой шептали: «Господи, помилуй!»

В Чернове снова остановились – подремать, дать отдых лошадям, переждать лютость утреннего мороза.

Никону постелили постель. Он лег, закрыл глаза и, когда уже все подумали, что спит, сказал:

– Сам Бог нас предупреждает: звезду прислал, а мы все неистовствуем…

И заснул.

Вдруг – скрипы снега, топот, хлопанье дверей.

– Святейший, тебя зовут! – разбудил Никона келейник.

Приехали Павел Крутицкий, чудовский архимандрит Иоаким, Родион Стрешнев, Алмаз Иванов.

– Отдай посох святителя Петра! – потребовал Павел.

– Бедные, сколько вас на посылках у великого государя!

– Мы рады быть на посылках у его царского величества! – ответил Павел.

– Оттого и сидишь в Кремле. Ныне кто не на посылках – изгнанник.

– Нам велено спросить тебя, святейший, – сказал Стрешнев, – по каким это вестям ты в Москву приезжал? Кем зван?

– Приезжал не самовольно, письмо мне было. А посоха я вам не отдам. Отдал бы, да некому. Я оставил патриарший престол на время за многие внешние нападения и по досаде…

– Досаду свою при себе держи, а посох верни подобру! – погрозил Павел.

– А ты кто такой?! – воззрился на него Никон, упершись кулаками в колени. – Попа Павла знал, а вот митрополита Павла не ведаю. Кто тебя в митрополиты ставил? Вор и еретик Паисий Лигарид? Нет, не ведаю Крутицкого митрополита Павла. Посоха тебе, самозванцу, не отдам. И со своими не пришлю на поругание. А кто мне весть прислал, объявлю, когда время придет. Вот оно, письмо!

Достал с груди, показал.

Тут приезжие сели на лавки, начали говорить многие слова, укоряя, умоляя, убеждая. Просидели этак весь день, до полуночи. Изнемог святейший.

– Довольно слов! Вся изба словами набита, того и гляди крышу сорвет. Посох и письмо сам отошлю великому государю. Смиряюсь, но и сам жду ответного смирения. Знаю, посланы к вселенским патриархам многие гонцы. Царь просит святейших решить дело об отшествии моем. Челом бью! Так и передайте великому государю: Никон челом бьет! Пусть свет наш Алексей Михайлович отзовет посланников. Я же обещал и теперь обещаюсь – на патриарший престол не возвращаться. Молю Бога, чтоб даровал избрание нового патриарха на мое место. Обещался и теперь обещаюсь ни в какие патриаршие дела не вступаться. Буду жить в монастыре, выстроенном по указу великого государя. Одного желаю: пусть новопоставленный патриарх надо мной никакой власти не имеет. Считал бы меня братом. Да не оставил бы меня великий государь милостями, чтоб было мне чем пропитаться до смерти. А век мой не долгий! Мне уже близко шестьдесят лет.

Тотчас был снаряжен монах, который повез царю письмо Зюзина, посох и нижайшую просьбу государю о дозволении бедному Никону помолиться Богородице в Ее великом храме да видеть государевы очи.

Царские посланники наконец-то отправились в Москву.

Никон глаз в ту ночь не сомкнул, молился, ходил в местную церковь на заутреню, служил обедню.

В полдень вернулся от царя монах и с ним все тот же Родион Стрешнев.

Суровы были царские слова:

– «В Москву тебе, патриарх, ехать непристойно. В народе ныне молва многая о разностях в церковной службе, о печатных книгах и о твоем приезде в Успенский собор. Жди теперь всякий соблазн среди православных. И из-за того все, что оставил ты престол своей волей, а не по изгнанию. Ради всенародной молвы и смятения изволь ехать назад в Воскресенский монастырь. Вот прибудут вселенские патриархи, тогда тебе дадут знать, чтоб и ты приезжал на собор».

Никон выслушал Стрешнева, глядя поверх голов, и было его лицо покойно. Ничего не сказал в ответ. Но когда Родион Матвеевич подошел испросить благословения для великого государя и для себя, заблистали слезы в глазах святейшего, заблистали, да не пролились.

24

Никон, водворясь в свой монастырь, совершал службы, жестоко постился перед Рождеством, а в Москве уже трещали косточки: шло следствие по делу боярина Зюзина. Пытали тех, кто возил письма Никону и от Никона. Пытали самого Зюзина. Строгим допросам подвергся Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин и вину свою признал:

«Каюсь, для слез Никиты Алексеевича, двора своего перед ним не запирал, хотя был мне указ великого государя в шестьдесят втором году не знаться с Зюзиным. В том я перед великим государем виноват, достоин казни и без повеления великого государя к исповеди и причастию сего декабря 24-го числа приступить не смею».

Ордин-Нащокин был царю надобен, его простили, а вот Зюзина боярский суд приговорил к смертной казни

Долго ли голову отрубить! Да ради Рождества и, как написано в указе, по просьбе царевичей, Алексея да Федора, великий государь царь Алексей Михайлович помиловал смутителя, приказал сослать в Казань. Записать его там в службу, а поместья и вотчины взять в казну. Московский двор и все имущество оставили, однако, горемыке на прокормление.

Хлипок был на расправу Алексей Михайлович. Боясь гнева царицы, приспособился не сразу наказывать своих обидчиков, никуда ведь не денутся.

Юродивого Киприана, подавшего челобитную Аввакума, схватили во дворе Федосьи Прокопьевны Морозовой уже после Рождества.

В ту пору жил у боярыни в отдельной келейке прокаженный Федот Стефанов, нищий, книгочей, знавший Писание на память.

Ходила за Федотом Анна Амосова, служанка боярыни из самых приближенных.

В страшную келью, уповая на святую силу, сходились тайно ревнители старого благочестия. Готовились к приезду вселенских патриархов. Выписывали из Евангелия, из книг святых отцов слова истины. Уповали истребить ересь никонианскую на грядущем соборе.

Может, не больно-то и нужен был царским людям простосердечный Киприан. Зимой и летом, весной и осенью ходит голым по пояс, себя мучает. Ну и ладно… Нагрянула воинская команда в келью Федота, будто бы по ошибке, ища Киприана. Забрали все книги, все рукописи. И уже на другой день явились к Федосье Прокопьевне чудовский архимандрит Иоаким с ключарем Петром. Подали ей просфору своей новой стряпни – не приняла. Принялись увещевать, бережно, ласково.

– Бедный ты, бедный, – сказала Федосья Прокопьевна Иоакиму, – знаю, чего так хлопочешь, тебе души надобны. Постригался ты в Киеве, где церковью правят иезуиты. Жил в Иверском монастыре, не Богу служа, но еретику Никону. Был у царского лизоблюда Павла ключарем, а ныне уж архимандрит. Глядишь, и до патриарха доскачешь. Но запомни: вся твоя служба будет прахом и дело твое – прахом же!

Не рассердился Иоаким. Уходил, как пришел, терпеливый, ласковый. Вот только хозяин его норовом был много круче. В тот же день небось объявил царь-государь вдове боярыне Федосье Прокопьевне свой указ: за неистовое упрямство и чтоб в ум пришла, взять у нее, записать на имя царское вотчины Глеба Ивановича Морозова – село Порецкое да село Семеновское Аргуновской волости.

Две тысячи душ убыло у боярыни, у сына ее Ивана Глебовича.

Плакала.

А приехала служить Марии Ильиничне, ни единым словечком не обмолвилась о потере.

– Крепкая ты, – сказала ей Мария Ильинична, обнимая и целуя. – Сердит ныне Алексей Михайлович. Царь сердит, да Бог милостив. Терпи, развеются тучи.

– Терпеть – вдовье дело. Мне бы только сына вырастить. Женю – отрекусь от мира. Боязно мне, добрая моя государыня. Сны и те страшные снятся.

– Что же тебе снилось?

– Вши. Облепили мою бедную голову, под каждым волосом зудело.

– Да ведь это добрый сон! – обрадовалась царица. – Видеть вши к золоту, к серебру, к большим деньгам.

– Ну и слава Богу, – легко согласилась Федосья Прокопьевна.

Воротившись домой, она перед вечернею нарядилась в рубище и, взявши мешок с мелкими деньгами, с Анной Амосовой пошла по ближним церквам раздавать казну. Не подумала, что сия раздача – царю вызов и укор: он взял, а она по-прежнему сыплет нищим серебро…

Только не до царя было Федосье Прокопьевне: сын хворал. За сына просила молиться, подавая милостыню. И еще просила за изгнанника, за батюшку Аввакума.

25

Светоносные трубы архангелов стояли на небе от края до края. Звуков не было, но лились из труб дивные радуги красоты неизреченной.

– Батька, я сейчас рожу! – прошептала Анастасия Марковна, притягивая к себе Аввакума за белую, в инее, бороду.

– Подожди, матушка! Господи, подожди! – просил Аввакум. – Эй! Эй! Скоро ли Мезень-то?!

Полозья под нартой аж посвистывали, не езда – лёт, да только версты белой пустыни немереные.

– Эй! – кричал Аввакум, задыхаясь от жгучего воздуха.

Самоед, который вез Акулину с Ксенией, пошевелил своих оленей, догнал Аввакума.

– Скоро, батька, Мезень.

– Баба у меня родить собирается.

– Ничего, батька! Родит так родит. Положи дитя себе в малицу, не замерзнет.

– Эх ты! – махнул рукой Аввакум. – Господи, смилуйся!

Смилостивился.

Почти успели. С нартами, бегом занесли Анастасию Марковну в съезжую избу. Еще и дверь за собой не закрыли, закричало дитя новорожденное.

– Живехонек! – радовалась младенцу повитуха, присланная воеводшей. – Малец-молодец!

Воевода Алексей Христофорович Цехановецкий, хоть и служил уж так далеко, что дальше некуда, на краю Ледовитого моря, душу и сердце свое не заморозил. Аввакума и двенадцать его горемык с новорожденным велел поставить в просторной, теплой избе.

– Держать вас долго не смею, – сказал воевода, – но пока крестьяне пришлют подводы, хоть роженица в себя придет…

– Как младенца-то везти? – тряс головою Аввакум.

Алексей Христофорович вздыхал, разводил руками.

– Медвежьи шкуры вам дам. Может, и довезете. Не знаю… От Мезени до Пустозерска три раза, как от Мезени до Холмогор. И вся зима впереди.

– Ох, недаром, видно, родился бедный мой сын в день памяти мучеников-младенцев, от Ирода в Вифлееме избиенных.

– Бог милостив! – сочувствовал воевода.

Да как же не милостив! Взбунтовались крестьяне: ни прогонных денег не дали на подъем тринадцати опальных, ни лошадей. В крещенские морозы в Пустозерск ехать – все равно что в прорубь кинуться.

Воевода бунту обрадовался, послал царю отписку о том, что протопоп Аввакум с семейством, с домочадцами прибыл в Мезень 29 декабря, а также об отказе крестьян дать деньги и подводы до Пустозерска, испрашивал позволения поставлять «корм» ссыльным.

Аввакум тоже написал челобитие, умоляя не гнать из Мезени, не погубить новорожденного Афанасия. Нарек протопоп сына именем даурского воеводы, мучителя своего, ибо раскаялся Афанасий.

– А ведь Пашков-то помре! – узнав, в честь кого назван новорожденный, сообщил Алексей Христофорович.

– Как помре?! Я его перед высылкой постриг.

– Помре! Мне о том двинский воевода писал, князь Осип Иванович Щербатов.

– Чего ради жил человек?! – пришел в сокрушение Аввакум. – Терзал людей, не боясь Бога, а как убоялся – помер.

Вышел от Цехановецкого протопоп, молился о душе Афанасия Филипповича под небесными всполохами, на заснеженной земле, объятой долгой зимней ночью. И вывел Господь на небесах письмена, букву «аз». Страшно стало Аввакуму: хвостатая звезда, письмена хвостатые. Велика и непроницаема тайна студеных земель на краю студеного моря… И не тщись разгадывать, о прощении моли.

Загрузка...