По левую руку степь – белого света стена, и по правую руку – даль земная, высота поднебесная. А покоя нет. Ломят днище волны, будто по камням скаканье – ретивая река под дощаником[1].[1]
– Ермак[2] до Иртыша, а протопоп[3] с протопопицей, с малыми ребятами – аж до Нерчи!
– Притихни, батька! – всполошилась Анастасия Марковна. – Не страшно ли так говорить?
Аввакум поскреб голову.
– О верстах, что позади, не страшно. Про те, что впереди, – сердце у меня под замком.
– Греховодники мы с тобою, батька! – вздохнула протопопица. – Как дымком потянет, так и встрепенусь: не русской ли избою пахнет?
– До русских дымов – на солнце нажаримся, на морозе нахолодуемся. Но хоть ты меня поделом оговорила – половина дороги давно позади. Не хвастаюсь я, Марковна, – удивляюсь! Сколько открыл нам Господь! Воистину не мерена земля православного царя, не считаны его угодья, его кладези. Вот достигли мы с тобой Иртыш-реки. А что он такое, Иртыш? Порог в русские сени. Царев двор – до самих Даур[4], поместье уж за двором, а где этому поместью околица, одному Господу ведомо. Не хмурься, Марковна! Сам чувствую, не к добру разговорился. Довел бы Господь до Тобольска. Ничего, кажется, нет желаннее прежней нашей тюрьмы.
– Батька! Батька! Тебя как прорвало. Господи, да не будь бешеного Струны, который с тобой мялся и дрался, и на тебя донос сочинил, плохо ли в Тобольске жили? Не про всякого архиерея такой достаток, такая слава, какие Бог тебе давал.
Аввакум перекрестился и снова поскреб голову.
– Верно, матушка. Пустобрешество от сатаны. Покличь деток, славу Господу попоем…
– Уж скоро вечерню служить. Давай в голове погляжу.
– Поищи, – согласился протопоп. Положил голову на теплые лядвы милой жены.
– Сколько волосков-то седых! – сказала Анастасия Марковна, а на Аввакума от слов этих горючих теплом повеяло.
– То морозы даурские прочь выходят.
– Протопопище ты мой ненаглядный! Все тебе нипочем!
– За-ради себя на что годимся, Марковна? Ради Бога терпим. Я вот глаза прикрыл, ложась на колени твои, и знаешь, что пригрезилось? Дуб Мамврийский![5]
– Эко!
– Да вот. Сидят рядком: Отец, Сын, Дух Святой и овечка перед Ними в чаше, Авраамом поднесенная. Помнишь сказанное под тем дубом: «Есть ли что трудное для Господа?» Марковна, оглянись на пережитое – ведь уж ничего не страшно, а многое так и смешно. Каким Перуном Пашков-то[6] громыхал перед нами, грешными. Каким теперь ягненком травку будет щипать.
– Не смешно мне пережитое, протопоп. Двух сыночков мы там оставили… Страшное страшно. На песочке сына оставили…
– Нёлюди мы были от голода, Марковна, подобно царю Навуходоносору[7], который семь лет жил, яко зверь. Навуходоносору Господь царство вернул, нам же возвращает родину милую, Русь. Ой, река Иртыш, шевели волною! Домой скачем.
Пальцы Анастасии Марковны, перебирая волосок за волоском, баюкали, солнце грело щеку. Протопоп вдруг заснул коротким, не ведающим времени сном. Увидел орла с двумя головами. Взял орел одной лапой его, другой – матушку протопопицу, понес в белую страну. Являлись на небе письмена, но прочитать их не умел, грехи свет застили.
Пробудился в томленье.
– Ты уснул, – сказала Анастасия Марковна.
Аввакум, напуганный сном, хлопал ресницами: рассказать бы, да Марковна этакое возьмет в голову, беды станет ждать.
– Зови детей, помолимся.
Пришли Иван, Прокопий, Агриппина принесла крошечку Аксиньицу, Марковна за ручку привела Акулину. Собрались казаки и бабы, ехавшие с протопопом из Нерчи, из Енисейска, из Омска.
Иван статью – отец, голосом – отец, а лицом в Анастасию Марковну. Девятнадцатый год парню. Прокопия увозили из Москвы пяти лет от роду, и вот уж пятнадцать. Дорожное дитятя. Двух мальчиков Бог взял, двух девочек дал.
Агриппине восемнадцать, замуж пора, да нет конца дороге. Уплывает земля за спину, утекают дни золотые.
Служил Аввакум сугубо[8]. Голоса поющих отражала река, и небо было их церковью, и птицы, как ангелы, вторили молитвам.
Возгласил протопоп:
– «Всех нас заступи, о Госпоже, Царице и Владычице, иже в напастех, и скорбех, и болезнех, обремененных грехи многими».
Тут и повернул дощаник за утес – Боже Ты мой! На берегу мужики с луками, с саблями. На конях скачут, к лодкам бегут.
– К берегу! – крикнул Аввакум кормщику. – Скорей к берегу заворачивай!
Сам на носу стал. В левой руке крест, правой – знамение творит, благословляя бегущих на него с оружием.
Ступил на землю, улыбаясь, распахнув объятия.
– Христос со мною! Да благословит вас, как благословил меня!
Обнял первого встречного, троекратно расцеловался с мрачным воином, державшим наготове лук и стрелу. Коснулся крестом головы начальствующего над воинами.
– Есть ли товары пригожие? Куплю, коль не больно дорого.
Татары переглядывались, но на дощанике появилась Анастасия Марковна с ребенком на руках; недоверие таяло, как снег на апрельском солнце.
Татары, пошумев меж собою, принесли на продажу снедь, шкуры, рукомесла. Пришли женщины, поднялись к Анастасии Марковне на дощаник. Потчевала гостей едой, вином, ласковыми словами. «Лицемерилась», сказал в своем «Житии» Аввакум, но не поскупился на похвалу: «Как бабы бывают добры, так и все о Христе бывает добро».
Товары иртышских татар оказались залежалые. На Руси о таких товарах говорят: м е д в е д ь. Но Аввакум виду не подал, купил много, платил, торгуясь, и тем тоже порадовал татар. Восток чтит умение сбивать запрашиваемую цену до разумной.
Расстались довольные друг другом, отведав хлеба и соли, радуясь, что не пролилась напрасная кровь.
В Тобольске приплывшему сверху дощанику сильно удивлялись. Только теперь узнал Аввакум, что по всей Сибири идет большая война с башкирцами и татарами. На Оби на таком же дощанике человек с двадцать побито русских мирных людей. Какой торг, когда можно ограбить?!
– Счастливый ты человек, протопоп! – сказал Аввакуму воевода Иван Андреевич Хилков, сын Андрея Ивановича, спасавшего Аввакума от Струны.
Иван Андреевич радовался за протопопа. Строптивец великий, но ведь и претерпел гору! Да и как было не радоваться воеводе, когда страдальца в Москве ждали. Царь ждал, царица! Никоново собинное наваждение[9] кончилось!
Архиепископ Симеон, благоволивший Аввакуму и во времена гонения, поселил протопопа в большом теплом доме, дал хлеба, меда, дров.
Тобольск покидать опасно из-за немирных татар, да ведь и осенние хляби уж на пороге.
От Москвы до Тобольска десять лет тому назад проехали, проплыли две тысячи шестьсот десять верст, так ведь от Тобольска до Москвы столько же. Серьезная дорога, не терпящая поспешания.
Первый гость на первый пирог – романовский поп Лазарь[10]. С Лазарем Господь свел не в Божьем храме – в царевой тюрьме. На другой год, как обольстил Никон царя[11], оба взвалили крест на плечо за правое-то слово, за веру непоколебимую…
– Угодные мы Богу люди, коль Сибирь про нас, – сказал Лазарь, благословляясь у протопопа.
Расцеловались, поплакали.
Лазарь лбом – как солнышко, поросль на лице рыжая. Нос – луковичкой, а нижняя челюсть от Бабы-яги досталась, губа губу прихватывает. Сердитый с виду человек, но уж такая младенческая бирюза в глазах – сто раз поглядишь, сто раз изумишься.
– Давно ли ты в Сибири, батюшка? – спросил Аввакум.
– На апостола Ахилу – третий год почну.
– Совсем новый. Как Москва живет-здравствует?
Все волосенки на Лазаре взъерошились, стал жила жилой.
– Все сорок сороков на месте. Звонят, как к празднику.
– По самим себе.
– Истину, протопоп, проглаголил. По самим себе. Из-за сладкого куса госпожа Москва душой всегда готова поступиться. Было в Смуту, было при Грозном царе… И раньше то же самое! Жидовскую ересь холила, татар ублажала. – Поп кивнул на свой мешок у порога: – Позволь тебя попотчевать чем Бог послал.
Вытащил из мешка полуведерный горшок, замазанный сверху печеным тестом, и другой горшок, с крышкой. Снял крышку – груздями пахнуло, взломал корку – затопил горницу зело сильный дух.
– Грибищи и винище, батька!
Пироги в печи не поспели, и Анастасия Марковна, благословясь у Лазаря, поставила сковороду с каурмой – иртышские татарки в дорогу дали. Каурма – вяленая баранина в бараньем жиру.
– С половиной дороги, батька! Со здоровьицем! – молвил поп Лазарь, опрокидывая первый ковш. – Нахолодался небось в Даурах стоеросовых!
– Нахолодался. Ты про Москву сказывай. Нам все в новость.
– Семена Башмака помнишь? Ведал пушной казной в Сибирском приказе. Постригся в Чудовом монастыре, да не утерпел, подал царю грамотку: русскому-де языку, государь, теснота от греческого, защити, надежа ты наша! А надежа только и ждет, кто ему правдой глаза поколет. Спровадил Башмака в Кириллово-Белозерский монастырь.
– Никона-то уж нет?! Чего же ради?! – удивился Аввакум.
– Вот и смекай!
– Сколько помню, царь – добрая душа, да больно доверчив. Я тебе, Лазарь, так скажу. Быть православным государем – великое испытание. Православный государь для сатаны все равно что праотец Адам. Сатана со дня творения завидует Богу за человека, ибо человек подобен Богу!
– Да не Бог!
– То-то и оно. Соблазнить Адама – украсть у Бога весь род человеческий, соблазнить православного царя – погубить разом все Христово стадо. Кровью Христа выкупленное!.. Беречь нужно русского царя, а мы его – надо, не надо – поносим. Отдаем сатане за чох!
– Видно, не больно тебя мытарили в Даурах! – взъярился Лазарь. – У царя без тебя защитников много. Ругнешь в сердцах – рука-нога долой, да половину языка в придачу. Знаешь, как в народе про царя-то сказывают? Не знаешь? Вот-де когда Алексей Михайлович из утробы вышел, отец его, царство ему небесное, так сказал: «Не наследник родился престолу: родилась душам пагуба».
– Что за дикое измышление?!
– Ты дослушай, батька!
– Что за дикое измышление?! Царь у них – сатана, стольный град – Сатаниил. А мы-то кто же, народ православный? Сатанинские пособники? Господи, урежь им всем языки! Урежь, Господи!
– Аввакум, милый! Батюшка, ну, что ты на меня напасть зовешь? – заплакал вдруг Лазарь. – Урежут мне язык, много тебе радости прибудет?
– Батька! – не сдержалась Анастасия Марковна. – Лазарь верно говорит… Дослушай, потом и казни.
Аввакум бухнул на стол локти, подпер голову кулаками.
– Слушаю.
Кротко помаргивая глазами, поп упрямо продолжил историйку:
– Говорят, оставил по себе добрый царь Михаил Федорович[12] рукописаньице… Назвал день и час, когда явит себя в Москве, в Тереме царском, – трехглавый змий. Заповедал сыну накрепко: в тот день и час, в минуту страшную, горькую, снарядись, царь-сын, как на битву, защити голову шлемом, тело броней, достань саблю из ножен, стой у двери царских своих палат и, как явится змий, так тотчас секи все три поганые головы… И то было! Был день, и час, и та горькая минута. Встал Алексей Михайлович у дверей с саблей и уж замахнулся было, а вошел-то патриарх Никон. Царь-то и обрадовался, забыл отцово завещание.
– Н-ну! – хмыкнул Аввакум. – Рассказчики!.. По заслугам воздано… А мне все равно жалко царя… Коли змий теперь на цепи, верно, опамятуется голубь. Не попустит Господь увлечь сына в бездну, коли и отец и дед праведники.
– Не прошибись, батюшка, со своей жалостью, – повздыхал Лазарь. – Тут у нас еще один защитник сыскался. Его в Сибирь, а он великому государю славу поет, как тетерев, глаза зажмуря. Не слыхал о Крижаниче?[13]
– Не слыхал.
– Премудрый муж. Приехал от многих стольных городов учить Москву уму-разуму, а его цап – и в Тобольск.
– Латинянин?
– Латинянин.
– Ну и чего о нем говорить?
– Нет, протопоп! Крижанич – душа живая! Он, как пономарь, со свечой на Русь явился.
– На себя бы и посветил.
– Не ворчи, батька! Послушай! Крижанич дурного России не желает. Вознамерился, широкая душа, все роды славянские собрать в единую семью, под руку белого царя. Я с ним о многом кричал.
– Докричался ли?
– Я, Аввакум, радуюсь, когда о нас, русских, о судьбе нашей думают. Что судить человека, если он родился в басурманской земле? Не лучше ли благословить? Стремясь душой к России, Крижанич, дабы ей полезным быть, учился грамоте где только мог… В Вене, в Риме…
– Вот-вот!
– Он хорват, а познал языки: немецкий, итальянский, испанский, латынь, греческий, турецкий, венгерский, русский… Хотел учить московских людей красноречию, стихосложению, грамматике, казуистике, философии, математике, истории. Хотел склонить нашего государя пойти на османского султана.
– Чужими руками жар загрести. Латинянин твой Крижанич. Не о душе помышляет. Отдай ему в заклад русскую душу, а он ее сатане поднесет.
Лазарь от обиды за Крижанича потемнел лицом, осунулся, и только в глазах бирюза.
– У наших-то, у православных, заботы, верно, не чета заморским… Знавал я одного архиерея. По утрам в колокола любил звонить, а как ночь – он в баню, на баб глядеть. И чтоб всякая показала ему срамное свое. Бог с ним, с греховодником, но бабы-то рады были… показать. За малую, за тесную – давал по три алтына… В другом месте, в Порухове, отец дьякон петухом служил. Мужики там нищенством промышляют. Как полая вода сойдет, мужики – из дому, а бабы – к дьякону. Поверишь ли, его бесовскую мощь из теста пекут, друг дружку угощают.
– Пакостен у тебя язык, Лазарь!
– Русь бесится, а Лазарь виноват… Я, что ли, с дочерьми живу, со всею полудюжиной? А таков мужичишка здесь, в Тобольске, обретается. Протопоп ты, протопоп! Забыл, небось, про житье-бытье русское? Для помещика первая дань – взять девство. Подавай господину сокровенное, сам стыд. Кобель на кобеле, а виноват поганый язык Лазаря!
Заплакал Аввакум. На колени встал перед попом.
– Прости ради Бога! Через десять лет встретились – и ругаемся. Господи, что мы за люди такие?! Неистовое племя!
Лазарь припал головою к плечу протопопа и тоже обливался слезами, как дитя.
– Устал я, батюшка! Не вижу исхода. Веришь ли, пропасть хочу.
– Пропасть – дурное дело… Мы с тобой, поп, за Христа постоим. За Слово! За Любовь!
Анастасия Марковна принесла пироги.
– Боже ты мой, плачут!
– То хорошие слезы, матушка! – улыбнулся Лазарь.
– Как детушки, как жена поживает? – спросила Марковна.
Помрачнел Лазарь.
– Матушка по романовскому луку слезы льет. В Романове лук хороший. Головки с голову младенца. Растил и я с матушкой лучок, радовались, сколь велик, сколь горек, теперь вот плачем…
Жизнь – река, взгоды и невзгоды за поворотом. Кого на стрежень вынесет, кого на мель посадит. На всякую душу у Господа своя река.
Десять лет Аввакум под елкой Богу служил. Вымолил милость, отворил ему Господь двери дома Своего. Пришел от архиепископа Симеона келейник.
– Приготовь себя, батюшка! Будешь литургию служить.
Коли прост поп, душу прибирает просто. Наложит пост на супружеское ложе, запретит себе есть хлеб-соль, все житейское из головы долой – вот и чист.
Тяжело тому, кто книжностью обременен, для кого сладок вкус вчерашнего пирога, а не того, что во рту.
Аввакум помолился, Евангелие от Луки почитал. Любимое место: «И пришли к Нему Матерь и братья Его, и не могли подойти к Нему по причине народа. И дали знать Ему: Матерь и братья Твои стоят вне, желая видеть Тебя. Он сказал им в ответ: матерь Моя и братья Мои суть слушающие слово Божие и исполняющие его».
На себя прочитанное перекладывал, горевал о себе. Со своими страданиями готов к Христу в горницу, распихав святых отцов, влезть, с учениками Его избранными возлечь, как равный; а Господь-то и говорит: со всеми встань, ибо даже Богородица со всеми стаивала. Слушай, дурень, слушай, гордец проклятущий, да исполняй.
Призадумался о Пашкове вдруг. Много войны претерпел Аввакум, сам бит, детей до смерти довел, а ведь пропустил бы мимо ушей воеводское надругательство над Христом, детишки бы живы остались. Коли Христос молчит, что же на рожон-то лезть?! Мыслимо ли дьявола спасать от его мерзкого житья…
Смирял себя Аввакум, смирял да и брякнул:
– Господи, пошли мне, грешному, Афоньку в монахи постричь!
Громко сказал. У Агриппины и сорвись с языка – под окном сидя, пшено для каши перебирала:
– Батюшка, ужас какой говоришь!
– Это про отца?! Это отец ужас говорит?! – Длань протопопа обрушилась на голову девицы.
Удар получился сильный. Агриппина стукнулась затылком о стену, охнула и стала валиться с лавки. Будто лебедь к лебедю, кинулась через всю горницу Анастасия Марковна, подхватила дочь. Тут наконец и Аввакум опамятовался:
– Господи, злодей окаянный! – Подбежал к Агриппине, лежащей на руках матери. – Смилуйся, голубица! Не кляни отца!
Агриппина открыла глаза.
– Прости меня, батюшка!
– Я-то прощу! Простит ли меня Господь? – Плюнул на руку. – До чего же ты быстрая! И кресты творить, и тумаки отпускать! Нет тебе от Исуса Христа благословения быть у жертвенника.
Принес Агриппине черпак воды. Дочь поднялась, попила. Заплакала, опускаясь перед отцом на колени.
– Батюшка, испугалась я! Лицо-то у тебя было…
– Зверь! – согласился Аввакум. – Зверь и есть… Пашкова помянул – вот она и беда на порог. Сатана!.. Господи, смилуйся! Пойду к Симеону, покаюсь. Сам себя от литургии отставил. Простите меня, если можете.
Вставал на колени перед домашними, кланялся до земли. Архиепископ же наложил на протопопа трехдневный строжайший пост, одну воду разрешил пить. Аввакум пост удвоил, жил в бане. Об отце молился, пьянице горьком, плакал о неистовстве своем. Попади рука по темечку али в висок, ведь убил бы Агриппину. Навзрыд плакал, о душе горюя, и все повторял: «Мне ли не возненавидеть ненавидящих Тебя, Господи, и не возгнушаться восстающими на Тебя? Полною ненавистью ненавижу их: враги они мне». И прибавлял: «Господи! Я сам первый враг себе, погубитель вечной души. Сам отвернулся от солнца, сам погружаюсь во тьму и утонул бы во тьме, если бы не милость Твоя, не всепрощение Твое, Господи!»
Приготовил себя Аввакум быть у жертвенника ко дню Усекновения главы Пророка, Предтечи и Крестителя Господня Иоанна. Любил протопоп Иоанна ласковой любовью. Ходил Иоанн в одежде из верблюжьего волоса, питался акридами и диким медом. Распознал Исуса Христа среди народа и видел Духа Святого.
Печаль обвивала протопопа во дни скорбного праздника Усекновения главы. Не Ирода Господь взял, но Иоанна. Первая искупительная жертва, предтеча Всевышней жертвы – Сына Божия.
Не горлом, не дрожанием языка в гортани произносил Аввакум слова молитв и не сердцем. Нет, не видел он Духа Святого, но на дыхании своем чувствовал присутствие Господа Животворящего. Так явно чувствовал, что страшно стало. Шептались прихожане:
– Робок батька Аввакум. Против Никона стоял – не боялся, а Богу служит – ужасается.
Ложась спать в ту ночь, сказал Аввакум Анастасии Марковне:
– Признаюсь тебе, голубушка, истосковался без церкви. Стою нынче в алтаре и чувствую себя как в утробе материнской – отовсюду защищен! Всякая жилочка во мне, вся кровь моя, вся плоть ограждены любовью.
– Петрович, и я тебе скажу, – призналась Анастасия Марковна, – иконы на меня глядели сегодня глазами батюшки моего, матушки, сыночков наших. Стою на виду у них и чувствую, грешница, рады они за меня. А пошла прикладываться – к живому прикасаюсь.
Кто ищет лучшего, тот счастья не изведает. Тайна тайн благополучия – в благодарности за дарованную жизнь, за детей, за домочадцев, за труды, за крышу над головой, за хлеб-соль.
Садилось обедать семейство Аввакума. Под иконы – протопоп, по правую руку отца – Иван, по левую – протопопица, за Иваном – Прокопий, за Анастасией Марковной – Агриппина, Акулина, крошечка Аксиньица. Дальше, за Прокопием да за Аксиньицей, – домочадцы, и первая среди них хлопотунья Фетиния – вдовица. Всего двенадцать душ.
Помолились. Протопоп благословил пищу.
– Вкусно! – приговаривал Аввакум.
– Вкусно! – вторила Акулина и, стараясь во всем походить на батюшку, жмурила глаза.
Все смеялись.
Когда делили мясо, пришел поп Лазарь.
– Вовремя! – обрадовался гостю Аввакум. – Дай-ка ему, Марковна, ногу.
– А крылышка не осталось?
– Много ли в крыле мяса?
– А я косточки люблю пососать… За тобой, батька, пришел. Не желаешь ли порыбарить? Есть протока на примете, хариусы стаями ходят.
– Хариус – сладкая рыбка, – сказал Аввакум, а Акулина тотчас глазки сощурила.
– Поспишь после обеда и будь готов. Заеду. Корзину бери. Груздей наберем.
– А вечерня?
– Ох, батюшка! Неужто не накушался никониянской яствы? С души не воротит?
– По храму я, Лазарь, истосковался. Ругаюсь с Симеоном за новины[14]. Вместо семи просфор – пять! «Чего ради?» – кричу. Молчит. Все молчат.
– По-новому для воеводы служат. Отойди от воеводина двора подальше, так всюду моление прежнее, истинное. По-новому молят Бога те, кто от царя кормится. Кому о душе печаль, окраинные церковки краше архиерейских соборов.
На второе подали кисель из смородины. Чтоб каждому вволю досталось, Анастасия Марковна целую лохань наварила. Акулине ближе всех тянуться, да черпать трудно. На коленки взгромоздилась. Аввакум любимице ни полслова. Посматривает. Ложка у него, как половник, черпнет и похлебывает помаленьку. Акулинка на отцовский половник быстрыми глазками глянет-глянет и ложечкой своей туда-сюда, туда-сюда, как стрекоза крыльями, – не углядишь. Наконец все насытились, отвалились блаженно. Аввакум сказал:
– Акулинка хоть мала, хоть и спешила, да не ради того, чтоб больше съесть, а чтоб быть на всех похожей. Радовалась, глядя, как другие кисель уписывают. Быть тебе, Акулина, ходатаем за людские немочи и радости перед Господом. Тебе, Прокопий, трудно будет в жизни. За своим столом – несмел. Лохань вон какая, а ты досыта себя не накормил. Сатана, что за левым плечом стоит, наплачется из-за тебя, Прокопушка. Ну ладно. Бог напитал, никто не видал.
– Батюшка, о нас-то с Иваном скажи! – обиделась Агриппина.
– Ты – матушкина дочка. Дай тебе в семейство все царство русское необъятное – не испугаешься, примешься хлопотать, как ласточка. Об Иване сказ совсем короток: стена.
– Батька! – поднялся из-за стола Лазарь. – Собираться пойду. Лошадь надо накормить перед дорогой. – И вдруг спросил: – Крижанича-то позовешь? Он о тебе спрашивает. Великий охотник споры спорить.
– Было бы о чем.
– Не гордись, батька! Крижанич многое повидал на своем веку, а уж сколько им книжек читано! Есть ли столько в Москве, может, и нет.
– Пускай приходит на рыбку. Похрустим жареными плавничками да хвостиками.
Лазарь так и просиял.
Ловили на веселой, коряжистой, каменистой речонке. Сели рядком, чтоб поговорить, но какой разговор? У Лазаря поплавок с глазами. Только удочку закинет – тяни, вот он, хариус! От Аввакумова поплавка до Лазарева сажень, и хоть бы дурак какой шевельнул наживку. Будь ты колодой дубовой – треснешь от досады. Аввакум удочку носом в дно ткнул и отвернулся от реки.
– Давай местами поменяемся, – предложил Лазарь.
Поменялись. И опять у Аввакума поплавок – покойник, а у Лазаря – живец.
– Если уж меняться, так удочками! – не вытерпел наказанья Аввакум.
И диво дивное: Аввакумова удочка в руках Лазаря как проснулась – хватает хариусов почем зря, а поповская уда в протопоповой длани уж так раздремалась, что волны и те, кажется, стороной пошли.
– Лазарь, что же это за наваждение? – изумился Аввакум, вернул свою удочку, смотал, перешел на другое место. Не клюет. Позвал Лазаря.
– А ну-ка, здесь закинь!
Лазарь закинул и поймал золотого линя.
– Ладно, – сдался Аввакум. – Ты рыбачь, а я на зарю погляжу. Такая Божья красота, нам же все недосуг. Я, Лазарь, когда по рекам плыли, – лягу, бывало, пластом на дно дощаника и смотрю на небо и не могу насмотреться. Во всякое мгновение у Господа на Небесах Его – новое чудо. Сходятся облака, расходятся. Одно – темно, другое пышет светом. И на воде перемена на перемене. Волна плеснет, блеснет и укатилась, а уж новая, как невеста. Думаю, и на земле такие же перемены, на деревах, на травах, все же ведь растет, цветет и отцветает. Рассмотреть хорошенько не умеем…
Взял удочку, пошевелил, а леска упирается.
– Ну вот, крючок зацепился.
Потянул в сторону, а вода как каменная.
– Поймал! – закричал Лазарь. – Не упусти, Бога ради!
Еле-еле вытянули саженного тайменя.
Лазарь ликовал:
– Вот она какая, твоя удача, Аввакум. Сотня моей мелкой – твоей рыбе уж никак не чета.
– Чета! – улыбался Аввакум, ужасно довольный. – Хариусы тайменю чета.
Утра дожидались у костра.
– Скажи мне, Аввакум! – пустился в разговоры Лазарь. – Вот восстали мы на Никонову прелесть, на его новины, но ведь многое не только в службе, но и в таинствах знало перемены. В древности новокрещеные надевали белые одежды, не снимали до восьмого дня, а на восьмой день священник своими руками омывал крестившихся.
– Так ведь в те поры крещение входило в состав пасхального богослужения. В канун Светлого дня крестили, раз в году. Потому и святы Вселенские соборы, что устроили церковную жизнь, как Господу угодно. Никон же вломился медведем в дом Господний, когтями убранство в клочья разодрал, на стены кидался как бешеный. Дом Господа несокрушимый, но след когтей не смоешь, не забелишь, то когти дьявола.
– Сказано у Матфея: «Восстанут лжехристы и лжепророки и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных». Неужто к нашим временам сие приложимо? Я, Аввакум, не дьявола боюсь, самого себя. Станешь этак прикладывать, Никону уподобишься.
– Не уподобишься, если чтишь Слово Божие. Господь повелел: «Не называйтесь учителями, ибо один у вас Учитель… И отцом себе не называйте никого на земле… И не называйтесь наставниками…»
– Аввакум! Я бы рад жить, как все, да ведь пастырем наречен!
– Вот и паси. Человек не ангел, человек есть плоть. Богом сотворенная. Ради плотского о чем только Бога не молим, а Он одного просит: не затворяйте Царство Небесное человекам.
Костер угасал, смаривало сном, но спал Аввакум по-куриному. Вздремнул – и выспался. Глядел на звезды. Ни единой прорехи в небе. Будто цвели яблони и унесло цветы в омут, до краев засыпало. Кружит ночь небесные воды, кружит белый цвет, а сверкают лишь капли, сорвавшиеся с тех вод. Страшная картина! Ты – свидетель верчения небесного, но тайну сию мыслью не объять и душою к ней не прилепиться. Одно дано – смотреть, ужасаясь и тоскуя тоской любви.
Лазарь спал сладко, положив под щеку ладонь.
Аввакум поднялся, берегом реки прошел через заросли кипрея и, укрытый кипреем даже от глаз зверя, молился.
– Господи! – просил протопоп. – Вразуми! Претерпел за Слово Твое, за Истину Твою. Пережил лютый поход, смерть детей и всякое. Господи, а люди живут, как жили. Молятся, не боясь Тебя, а боясь властей. Никто за отступничество не наказан. Наказаны, кто остался с Тобою, Господи. Господи! Чья правда – правда?
Кланялся без счету, пока не рассвело.
И увидел на горке, а она вот, горка-то, – медведь, глядя на него, кланяется. Махнет лапой у морды и башкой в землю.
Вздрогнуло сердце, не ради страха перед зверем – от предчувствия. Как сквозняком прохватило. Ушел через кипрей к потухшему костру, лег на свое место и заснул.
Лазарь его разбудил: ушица сварилась. Похлебали. Пошли грибов нарезать.
Груздей было множество, Аввакум подряд брал, лишь бы гриб не попорчен. Все под ноги глядел, а когда корзина наполнилась, поднял глаза – боровики! Полком стоят. Полковник впереди, шапка с заслонку и набекрень. За полковником ребята все серьезные, крепыш на крепыше.
Пришлось Лазаря на подмогу звать.
– Ну, батька, счастье у тебя основательное! – говорил весело Лазарь. – Коли рыба идет, так большая, коли грибы – так нашествием.
– Мне и по шее дают не рукою – оглоблей, – согласился Аввакум.
Нажарила Анастасия Марковна хариусов, грибной икры наделала, не стыдно гостя принять. Послал Аввакум за Крижаничем. Встречать вышел на крыльцо.
Крижанич уже издали разулыбался. Уже приготовленное приветствие щекотало ему язык, как вдруг на первой же ступеньке Аввакум осадил пришедшего жестом и словом:
– Стой где стоишь! Не подходи, говорю. Прежде признайся, какой ты веры…
Окатила обида ушатом кипятка: у хорватов кровь горячая. Но сдержался ученый муж, ответил смиренно:
– Отче честной! Верую во все, во что верует Святая Апостольская Соборная Церковь. Иерейское благословение почту за честь. Окажи мне сию честь, прошу тебя.
– Веры, веры, спрашиваю, какой?! – крикнул Аввакум сверху.
– О своей вере архиерею скажу, коли спросит. Уж никак не первому встречному, к тому же еще и сомнительной веры…
– Сомнительной? – усмехнулся Аввакум. – Прислали еще одного черта людей смущать!
Ушел, хлопнув за собой дверью.
Крижанич стоял у крыльца, онемев от позора. Превозмог и ярость свою, и смятение свое. Поворотился, пошел прочь, сокрушенно качая головой.
Каковы эти русские! Голосят, что никто их не любит. Себя бы научились любить. Этот протопоп самого Христа осудит за то, что позволил Марии Магдалине ноги поцеловать. Им кнут и тюрьма в радость. Есть чем кичиться. Тяжелый народ, невежливый.
На хариусов иной человек поспел. Крижанич с глаз долой, а на порог гостья. Монашенка… с двумя малыми детьми. Один ребенок в пеленках, другой тоже на руках.
Вошла в дом и – к батюшке. Положила младенцев на пол, к его ногам.
– Вот казнь моя! Грех, какого не токмо черными ризами, но и власяницей не отмолить.
– Анна! – узнал Аввакум свою духовную дщерь, молитвенницу прилежную.
– Агафья в иноцех! – поправила монашенка. – С месяц как Агафья… Не одолела я, батюшка, сатану. За хозяина моего замуж пошла, за Елизара. Вот он, грех, – убиение девства моего.
– Что же, помер Елизар, коли постриглась?
– Слава Богу, жив-здоров!.. Отпустил, сжалился, глядя, как мечусь между Богом и печкой… Негожая из меня жена… Совсем-совсем плохая.
– Помню, как на правиле с тобой стояли. Неистова была в поклонах. Я – тыщу, ты – две, я – две, ты – три.
– Любила Бога, да променяла на Елизара.
– Молчи, дурища!
– Молчу, батюшка! – упала в ноги, плача, охая.
Детишки с перепугу заорали. Прибежали домочадцы.
Монашенка кланялась каждому в ноги, прощения просила. Анастасия Марковна подняла детишек, унесла на другую половину дома.
– Блудница я, батюшка! – распалила себя Агафья. – С младых лет похоть свою нянчила, на Елизара глядя. Он меня девочкой из полона выкупил, у кумыков… Елизар с женою жил, а я, сучка, завидовала… Богу с тобой молилась, а сама ждала, когда Елизар овдовеет. Тебе говорила – постричься хочу, а хотела беса в себя! Прости, батюшка, коли есть мне прощение.
– Тебя бы палкой, да помню, как спала ты три дня кряду да сон твой о палатах Аввакумовых… Может, тоже брехала?
Монашенка рухнула на колени.
– Упаси Боже! Водили меня ангелы по твоим палатам, батюшка. Стол белый, со многими брашнами!
– Ой, дура ты, дура! Господь ей ангелов шлет, а она от ангелов к мужику под бок!
– Грех! Грех! Деток единокровных – не люблю… Убей меня, батюшка!
– Сама в геенне и меня тянешь? Руки у меня чешутся отколотить тебя за язык твой поганый, за брехню твою. Помню, как лбом пол ломила: клялась сохранить девство непорочно Христа ради… Да что говорить. Бог знает, как наказать, как миловать. Я же прощаю тебя совершенно. Ступай к образам, молись. На вечерню вместе пойдем.
Так вот вдруг прибыло Аввакумово семейство на три рта. А в храм пошли – навалился на Агафью бес. Время избрал сокровеннейшее, когда Аввакум, служивший литургию, переносил Святые Дары с жертвенника на престол. Закуковала, бедная, кукушкой; ку-ку да ку-ку. Бабы к ней кинулись, она на них – собакой лает, зубами щелкает, а кого и башкой боднет, с козьим, с сатанинским блеяньем. В храме плач поднялся, знают люди судьбину монашенки Агафьи, жалеют.
Взял Аввакум крест с престола, вышел на клирос, закричал:
– Запрещаю ти именем Господним! Полно, бес, мучить Агафью! Бог простит ея в сий век и в будущий!
Батюшка Аввакум умел на бесов громыхнуть. Агафья как из пучины вынырнула: лицо тихое, ласковое. Будто ветром пронесло к клиросу, упала перед протопопом, он же благословил ее крестом и молитву сказал. И стояла Агафья на службе, как все, пошла из храма, как все, а все-то на нее оглядывались, дивились протопопу:
– Силен Аввакум!
– Страдалец. Бог ему за терпение воздает.
– Как беса-то скрутил! Все косточки бесьи треснули.
– Неужто слышно было?
– Кто близко стоял, тот слышал.
– Эй-ё-ё! Это ведь и московские бесы перед нашим батькой не устоят.
– Московские из Рима присланы, на хитрости замешены, на сатанинском огне пеклись.
– Неужто русская простота римскую хитрость не одолеет?
– Молиться надо… Да кто теперь за нас, русаков, перед Богом заступится? Патриарх, как баба-привередница, бросил дом патриарший и на царя лает. Царевы иерархи – на него, на Никона. Брех и лай, а не молитва.
– Пропадет Россия, как в Смуту пропала.
– Бог милостив.
На Преображение в соборной церкви литургию служили ключарь поп Иван с протодьяконом Мефодием, Аввакум же был в алтаре и видел в тот светлый день чудо, от которого душу объяло ужасом. Когда протодьякон возгласил: «Двери, двери, мудростью вонмем» – внимаем, стало быть, – неведомым ветром подняло воздýх, покрывавший Дары, и повергло на пол. Когда же всем храмом пели Символ веры, подправленный волей Никона, звезда на дискосе[15] над агнцем вздрагивала и переступала всеми четырьмя опорами.
– Видишь ли? – спросил Аввакум попа Ивана.
– Вижу.
– Не истинные твои глаголы, поп! То Божий знак. Я на все ругаюсь, а вы не слушаете. Меня и не надо слушать, но неужто Бог вам не страшен?
Рассказал Аввакум Анастасии Марковне о чуде – пригорюнилась.
– «Его же Царствию несть конца!» Хорошо было по-старому. Честно.
– Много честнее и мудрее, голубушка, чем «Его же Царствию не будет конца». Несть! Несть конца! Как гвоздь, вбитый по самую шляпку. В Никоновом «не будет» коли не сомнение, так не твердость. Ничего ему не надо, сатане. Убрал слово «истинный», и все смирились. Довольно, дескать, «Бога истинна от Бога истинна», будто язык опухнет лишний раз сказать «истинный».
Грустна была Анастасия Марковна. Молчалива.
Покойная жизнь катит день за днем, как волны по реке. Да ведь всякий – диво, творенье невозвратное. Ох, дни, дни! Дыханье Божее.
Всего было в меру в домовитой жизни протопопа: ночных молитв, сытного брашна и поста, трудов пастырских… Одно тяготило – слава. Бабы совсем одолели. Прошел слух: батька Аввакум грыжу у младенцев лечит. Потекли со всего края, кто на лодках, кто на лошадях, а кто и в коробу принесет младенчика из диких, дальних лесов. Лечение Аввакум знал нехитрое. Сам о том в «Житии» своем рассказал: «…маслом священным, с молитвою презвитерскою, помажу все чювства и, на руку масла положа, младенцу спину вытру и шулнятка, и Божиего благодатию грыжная болезнь и минуется во младенце».
17 сентября, на именины царевны Софии Алексеевны, вернулся Аввакум от заутрени, завалился не раздеваясь вздремнуть, и был его сон тонок. Спросил некто: «Аль и ты после стольких-то бед и напастей вздумал соединиться с прелестью? Блюдись, протопоп! Не то растешу тебя надвое!»
Аввакум вскочил с постели – да к иконам. Молитву творил сокровенно, чтоб домочадцы не шептались потом по углам.
– Господи! – дал зарок. – Не стану ходить, где по-новому поют.
И не пошел к обедне в соборную церковь, явился к столу воеводы.
– Отправляй меня, Иван Андреевич, обратно в Дауры. Да хоть колесуй, в Никоновы церкви отныне не ходок.
Рассказал сон, заплакал.
– Прости, государь Иван Андреевич! Знаю, добрый ты человек! Худа мне не желаешь. Сам на кнут напрашиваюсь. Казни, не попрекну.
Заплакал и воевода.
– Ох, протопоп! Донесут на тебя без мешканья. На доносы люди у нас быстрые. Но всякое писаньице сначала ко мне придет, от меня – в Москву. Дело долгое. Живи, протопоп, как совесть тебе велит. Мне перемена обещана, но пока я здесь – никого не бойся.
С того дня Аввакум не ходил в церкви, где служили по новым книгам.
Заковало реку льдом, землю снег укрыл. Обновился мир, стал бел, чист, непорочен… Вздыхал протопоп, о людях печалуясь:
– Все меняется у Господа, дерево и зверь, один человек и зимой и летом все тот же.
Томился протопоп, ворочался ночами. На малых своих детишек глядел, вздохи сдерживая. Выбрала минутку Анастасия Марковна, подсела к батюшке под бочок, спросила:
– Нездоровится тебе, Петрович?
– Дома сижу. Отчего заболеть?
– Печален, голоса твоего совсем не слыхать.
Не рассердился. Согласно покачал головой:
– Твоя правда, матушка… Морозы ныне трескучие, да не мороз страшен. Сама видишь, Марковна: одолела Русь зима еретическая. Восстать бы, криком кричать! Не смею. Связали вы меня. Как говорить против сатаны? Ведь Акулинку с Аксиньицей затопчет, как сыночков наших затоптал. Уж больно далеко посылает царь за слово святой правды.
– Господи, помилуй! – перекрестилась Анастасия Марковна. – Что ты, Петрович, говоришь? Вчера, слыхала, читал ты Послание апостола Павла: «Привязался еси жене, не ищи разрешения. Егда отрешишися – не ищи жены». Благословляю тебя, батюшка, и дети твои тебя благословляют: дерзай говорить слово Божие по-прежнему. О нас не тужи. Пока Бог изволит – живем вместе, а разлучит – в молитвах своих нас не забывай. Поди, поди, Петрович, в церкву – обличай блудню еретическую!
Встал Аввакум, сложил ладони на груди, поклонился жене, слез не сдерживая. Ничего сказать в ответ не сумел, но была в его глазах тишина, море любви неизреченной.
Переждал протопоп рождественские морозы, переждал крещенские. Сретенские тоже переждал. Как помягчало на дворе, затрусило наст снежком, собрался и пошел обозом через Тюмень, через Туринский острог на Верхотурье.
Иди и дойдешь.
В Верхотурье встретил Ивана Богдановича Камынина, старого знакомого. Нижегородский человек, в Москве знались. Иван Богданович полтора года тому назад служил в Верхотурье воеводой. Пока дела сдавал, в дорогу собирался, восстали татары.
– Как же ты проехал, протопоп?! – удивился Камынин.
– Христос пронес. Пречистая Богородица провела, – легко отвечал Аввакум. – Мне, Иван Богданович, никто уж не страшен после Даур. Одного Христа боюсь.
И верно, зело осмелел протопоп.
Местный иерей, почитая великого страдальца, позвал Аввакума в соборе служить. Аввакум же не только отслужил обедню по-старому, крестясь двумя перстами, но и громыхнул проповедью. Власти, насаждающие Никоновы новшества, назвал волками. Напоследок же так молвил:
– Волчат подавить нигде не худо – ибо волками вырастут. Я же обещаю вам сыскать в Москве матерого вожака, череп ему раскроить за пожранное стадо овец словесных.
От таких речей у священника медвежья болезнь случилась.
Власти тоже проводили протопопа из Верхотурья с великим удовольствием.
По зимней дороге успел Аввакум доехать до Устюга Великого. Здесь и пережидал полые воды.
Мог бы и до Тотьмы добраться, но ростепель обманула. По лужам в Устюг приплыли-прикатили в День сорока мучеников. Сняли дом на два месяца. Тут и грянули морозы, да такие, что на улице вздохнуть страшно, грудь обжигает.
Великий Устюг потому и великий, что был в старые годы северной столицей. Все поморы, открыватели ледовитых морей и великих рек, или родом устюжане, или снаряжались в путь в Устюге. Что ни дом – купец, мореход, казак-землепроходец.
В Великом Устюге власти к протопопу благоволили, но друга себе нашел не среди именитых людей. Шел к заутрене, неся на себе облако морозное, – в одной рубахе, бос, без шапки – юноша. Не калека, не дурачок.
– Юродствуешь? – спросил Аввакум.
– Уродствую.
– Холодно?
– Холодно, батюшка.
– Приходи ко мне домой, помолимся.
– Сам приходи! Спроси Федора, всяк укажет, где моя келейка.
Во время службы юродивый забежал в церковь к иконам приложиться. Ноги об пол стучат, как деревянные. Молящихся от того стука мороз по спине продирает.
А Федор встал под куполом, на орла Иоаннова[16], названого сына Богородицы, засмотрелся. Руки сами собой поднялись, но до локтей. Не орлиный взмах – шевеленье замерзающей вороны. Тут певчие запели, Федор и замер. Руки топорщатся, ноги боль нестерпимая корчит. Палец с пару сойдет – взвоешь, а тут по колено мерзлое мясо на окаменелых костях – он же, милый, как ангел, глядит на Царские врата, на престол и Духа Святого видит.
Служба кончилась. Подошел юродивый к протопопу благословиться, сказал, в глаза глядя:
– Я сам тебе келию мою покажу. Пойдешь?
– Пойду.
А с ним, бедным, не то что выходить из храма, подумать о выходе – студено. Федор углядел смятенье, к руке протопоповой лицом припал.
– Ничего, батька, я привык. Ради дружбы нашей Господь мороз послал.
Жил Федор у людей хороших. Изба стояла на заднем дворе, утонув в снегу. Но пол вымыт, на столе хлеб, печь топится, в печи горшок каши.
– Из каких же ты людей будешь? – спросил Аввакум.
– Из богатых, – просто ответил Федор. – У моего батюшки в Новгороде амбары и лавки, но родом мы из Мезени.
– Книги у тебя.
– Батюшка денег не жалел на учителей. Я большие торга вел, да спохватился. Деньгами вечную жизнь не купишь. Наплакался по себе и пообещал Господу уродствовать. Язык смел, да тело не больно храброе. Солгал я Исусу Христу. Батюшка уговорил не ввергать дом в убытки. Какое купцу доверие, если сын блаженный дурак… Но Господь меня быстро приструнил. Плыл я на ладье с Мезени, волны расходились. Не помню как – то ли смыло, то ли ветром сдуло – упал с ладьи. Ноги в снастях запутались, а голова в море. Тут и обещал Господу: коли спасешь от потопления, буду бос по снегу ходить. Уж какой силой, а видно – Божией – выперхнуло меня обратно на палубу. И уж больше Господнего терпения не испытывал, пошел странствовать.
Аввакум ткнул пальцем в Следованную Псалтирь – в Никонову заразу:
– От богатства уберегся, поберегись же, Федор, и от книжных прелестей.
– Не ведаю, батюшка! – испугался юродивый. – Чем книга нехороша?
– Тем, что Никоном порчена. В сей Псалтири – ложь великая. Всего два пропуска, а православие погублено. Велел патриарх выпустить статью о двенадцати земных поклонах при чтении великопостной молитвы святого Ефрема Сирина[17] да статью о двуперстном крестном знамении. Не крестись, как святой равноапостольный князь Владимир крестился, не крестись, как творил знамение отец Сергий, святейший Гермоген-мученик. Крестись, как Никон крестится – враг Христов.
Федор так и подскочил с лавки, будто зад ему обожгло.
– Бог тебя, батюшка, наградит за спасение души моей.
Схватил книгу и, нимало не размышляя, кинул в печь.
– Зело! – изумился Аввакум.
Благословил Федора. Федор же поклонился протопопу в ноги и сказал со страхом:
– Тебя в Москве в золотых палатах ждут.
Великий государь Алексей Михайлович в ту минуту, прозренную сердцем юродствующего Федора, помянул Аввакума добрым словом.
Умер главный иконописец Оружейной палаты Яков Тихонов Рудаков. Государю то печаль, но еще большая печаль государю – кого поставить над иконописцами? Хороших людей много. Поставь этого – будет это, поставь иного – будет иное. Кого ни поставь, перемены не избежать.
Послушался бы батьку Аввакума, батьку Неронова[18] – был бы в патриархах Стефан Вонифатьевич, кроткая душа[19]. Так нет, возжелалось Никона, и вместо покоя с миром – поклеп с дрязгой, вместо благословений – проклятья…
– Батька Аввакум сказал бы, кого поставить в Оружейную! – вздохнул Алексей Михайлович.
Царица Мария Ильинична[20] даже наперсток уронила.
– Зачем вспомянул протопопа? Да и зачем бы ты спрашивал у человека недворцового?
– Затем, что правдив. Богдашка Хитрово ведь хитрово и есть: не лучшего поставит, а для себя удобного. Большой таскун. Дай волю – все из дворца украдет.
– Уж очень ты сердит, свет мой!
– Как не сердиться? Дементий Башмак донес поутру: у Хитрово в доме медные деньги серебрят.
– Доказано ли?
– А хоть и доказано! Он – оружейничий! Узнает народ, что воры в Оружейной палате сидят, – жди беды. По кирпичику Кремль разнесут. По морде Хитрово шмякну – вот и все наказание злодею.
– Беда с медными деньгами.
– Еще какая беда. Уж год, как приказано сливать монеты в бруски да в казну сдавать. Не поспешают.
– Жалко! Рубль отдай, а получи пять копеек.
– Государыня ты моя! Семь тыщ казнили из-за медных денег, а страха в народе нет. Ведь к тем семи тысячам еще пятнадцать прибавь. Кому руку секли, кому пальцы, у кого все имущество в казну взято… Не боятся. Натирают полтины ртутью, полудой кроют. А на каждом крест! О чем Христа просят? Помоги, Боже, у царя своровать?! Мне, Мария свет-Ильинична, правдивые люди нынче дороже золота. Потому, знать, Аввакум и вспомнился. Едет из Сибири батька. Никон его так и сяк гнул, а протопоп прямехонек.
Мария Ильинична с удивлением поглядела на супруга, но промолчала.
– А знаешь, кого я решил поставить над иконописцами?
– Не ведаю, государюшко. Теперь в Оружейной кого только нет у тебя: греки, немцы, шведы, поляки с иудеями.
– Иудей один – Иван Башманов. Есть и татаре, тот же Ванька Салтан. Поставлю я русака, Симеона Ушакова. Пятнадцать лет в знаменщиках. Серебряник первой степени. Святые образа пишет с великим прилежанием. Владимирскую Божью Матерь одиннадцать лет писал!
– Батюшка, зачем же тебе советы, когда сам людей добрых знаешь?
Мария Ильинична подняла бровки, такое милое, юное проглянуло в ее лице, что у Алексея Михайловича дух захватило. Опуская руки, сложил их на животе, и тотчас досада разобрала. Живот перло, будто кто надувал.
– Мать, что делается-то со мною! Ведь поясами с тобой мерились!
– Эко вспомнил! Было дело, да минуло! На меня взгляни. Тот ли стан?
– Матушка! Ты десятерых родила, а я как на сносях. Ладно бы до еды был жаден. Сама знаешь, как пощусь. Корка хлеба да кувшин пива на день.
– Отпусти, государь, на Благовещенье из тюрьмы половину женщин, Бог тебя и пожалует милостью.
– Половину отпустить не могу!
– Не торговался бы ты с Господом, Алексей Михайлович!
– Ильинична, голубушка! Вот ты уж и рассердилась! А как половину отпустить, когда в тюрьме сидят двадцать семь злонамеренных баб?
– Эко?! – снова подняла бровки Мария Ильинична. – Отпустить тринадцать – число нехорошее. Отпустить четырнадцать – тринадцать останется… А колодников сколько?
– Семьсот тридцать семь.
– Батюшка, зачем ты обо всем помнишь?
– Позавчера тюремных целовальников слушал, потому и помню. Много сидельцев! Ведь по сорока девяти статьям Уложения в тюрьму сажают. А я бы, пожалуй, еще одну статейку добавил. В воскресный день работаешь – Бога гневишь, на царство да на царя с царицею насылаешь Господний гнев – садись и сиди, пока царь не подобреет.
– Батюшка, коли половину баб нельзя отпустить, отпусти десять.
– Двадцать отпущу. Оставлю самых бешеных. Колодников человек пятьдесят помилую, из тех, кто о грехе своем плачет.
Алексей Михайлович пришел в Терем меньших детишек приласкать. Федосью, которой еще двух лет не было, трехлетнего Федора, Софью[21] – ей уж седьмой годок, читать умеет! Пятилеточку Екатерину, четырехлетнюю Марию. На каждого мальчика царица рожала двух девиц.
Детки, радуя батюшку, дюжину псалмов на память спели.
– Хорошие у ребятишек головы! – похвалил Алексей Михайлович царицу.
– Да все в тебя! – спроста сказала Мария Ильинична.
В груди и потеплело. Собирался уж уходить, но царица вспомнила вдруг о доносе.
– Чуть не забыла, государь! Мой стольник Степан Караваев слышал от многих людей: привезли-де из Воскресенского монастыря «Житие» Никона. Продают в Москве, хоронясь, по четыре гривны за книгу.
Поскучнел Алексей Михайлович.
– Ах, Никон, Никон! Неймется ему. Донос велю расследовать. Может, врут? Никон в патриархах саккосов[22] штук сто нажил да тьму врагов. Мне показывали три новые книги, одна – об Иверском монастыре, другая – Псалтирь и «Рай»…
– А ведь ты все жалеешь его! – покачала головой Мария Ильинична.
– Коли бы не был он столь неистов! – сказал государь. – Скоро патриархи приедут, рассудят нас, грешных.
Алексей Михайлович перекрестился, поклонился, но тут царица еще об одном деле вспомнила.
– Сестрица моя приезжала, Анна Ильинична! Плакала… Отписал ей воевода из Большого Мурашкина: человек сорок бобылей да крестьян убежали в Сергач. Управы на них нет. Воевода ни денег, ни припасов не шлет, дескать, имение Борису Ивановичу было дадено не навечно, село теперь государево… За что гнев, батюшка, на царицыну сестру, на вдову любимого дядьки? За какие прегрешения ты Анну, голубушку, по миру пустил?
– Так уж и по миру?
– Не бери, государь, грех на душу! Что люди-то скажут? И так уж шепчутся: царь свояченицу не любит. За вдовьи слезы, что ли, опала? Не обижай близких моих, государь.
На ресницах Марии Ильиничны набухли слезы. Этого Алексей Михайлович не терпел.
– Никто имения не брал у Анны Ильиничны!.. Вот иду и тотчас отпишу грамоту в Мурашкино. А ей бы, сестрице твоей, давно бы челобитье подать надо.
– Да вот оно, челобитье! – Мария Ильинична достала из ларца бумагу.
Алексей Михайлович зыркнул на жену, но смолчал, пошел, колыхая телесами. На пороге оглянулся, улыбнулся:
– Хитрецы!
Как только дверь за ним затворилась, крайчая Анна Петровна Ртищева так и расцвела.
– Дороден стал великий государь! Дородство – царям украшение.
Новые, нежданные дела Алексей Михайлович любил решать сразу, без приказов Думы, как самому угодно. Для быстроты, для исполнения его личной воли и был создан приказ Тайных дел, где сидели люди расторопные, умные. В этом приказе не было ни единого дурака.
В Большое Мурашкино воеводе Давыду Племянникову через полчаса уже было отписано: всем беглым из Мурашкина, из Лыскова, которые живут в Сергаче, в государевом имении, жить в Сергаче по-прежнему. Селом же владеть вдове боярина Морозова[23] Анне Ильиничне[24], слушать ее крепко, ни в чем не перечить.
Большое Мурашкино – село богатейшее. Алексей Михайлович любил, когда престарелые бояре били ему челом, даруя свои владения. По смерти знатных людей отходили к царю многие угодья, земли, даже города. Он этими угодьями, землями, городами награждал за службу, новых слуг тоже ведь надо привечать.
Не удалось забрать назад Лысково и Большое Мурашкино. Алексей Михайлович не больно и жалел. Анна Ильинична, чай, бездетная…
Занявшись хозяйственными делами, государь ушел в них с головою. Любил устраивать жизнь благоразумную и обильную. Борис Иванович Морозов привил страсть к хозяйству, сам был зело разумен и бережлив.
Вон с Мурашкина на жалованье ратникам собрано тысяча шестьсот пятьдесят один рубль четыре алтына три деньги. Не всякий город столько даст! С Лыскова получено тысяча восемьдесят один рубль двадцать пять алтын!
Все еще не в силах расстаться с богатым имением, царь ответил на челобитье крестьян, указал Племянникову в Мурашкине и Симанскому в Лыскове забрать в Тюрешевской волости яровой хлеб и раздать бедным крестьянам, «чтоб тот хлеб вперед было на ком взять». Пусть Мария Ильинична не говорит, что он-де не заботится о ее родственниках.
Просматривая дела своих имений, вспомнил: хотел завести в Скопине и в Романове гусей и уток. Отписал: дать по пять алтын на двор для завода гусиных и утиных стад. На две тысячи дворов – триста рублей, чтобы с каждого двора присылали потом в Москву по одному гусю да по две утки в год.
Отправил грамоту в дворцовую Гуслицкую волость: пусть наберут в Рязанском уезде человек сто и больше валить строительный лес.
Сочинил письмо Ордину-Нащокину во Псков. Хотелось завести полотняное дело. Просил Афанасия Лаврентьевича приискать мастеров, которые умеют сеять лен, умеют мочить его, стелить «и строят на торговую руку и которые коленские полотна делают». Указал Федору Ромодановскому доставить урожайные семена льна, да не мешкая, чтоб к севу поспеть.
Распорядился доправить с Лаврентия Капустина пени в пятьдесят рублей. Он из Романова прислал мясо полтями, а не тушами, грудинок и потрохов не прислал.
А вот Автомон Еропкин молодец, собрал-таки с алатарской мордвы за прошлый год восемьсот двадцать шесть пудов меда. Мордовский мед от ста хворей.
Хозяйственные дела – утешение и радость, с души воротило разбирать человеческую неприязнь. Хованский снова вздорил с Ординым-Нащокиным. Афанасий Лаврентьевич учредил во Пскове выборное начальство. Горожане избрали совет из пятнадцати человек. Пятеро управляют городскими делами по году, остальные в советчиках. Потом другие пятеро у власти, третьи. Питейная продажа во Пскове свободная, оброк идет в казну. Три недели в год иноземцы торгуют беспошлинно. Кому-то это выгодно, кому-то нет, но Хованскому все новшества Ордина-Нащокина как острый нож, донос следует за доносом. И допек. Ударил Афанасий Лаврентьевич челом: освободи, государь, от городовых дел, невмочь! Хитрый человек, просит оставить за собой одни дела посольские да вестовые, а надеется, что спор с Хованским Алексей Михайлович решит в пользу новшеств. Но попусти их, новшества, – вся жизнь в государстве сломается. Коли есть в городе правители, зачем воевода нужен? Не нужны воеводы – нужен ли царь?
Вздыхает Алексей Михайлович, откладывает челобитье Ордина-Нащокина на потом. Берет следующее дело, приготовленное Дементием Башмаковым, а это дело Лигарида[25].
– Уж скоро вечерня! – нашел выход Алексей Михайлович. – Я собирался в Даниловом монастыре молиться.
Дементий не смотрит на государя.
– Жулик он, митрополит Газский. Архимандрита Христофора разбойничьи ограбил. Вещи Христофоровы, ворованные, у него в келье найдены.
– Нехорошо, – согласился Алексей Михайлович. – Я и сам знаю. Мздоимец, с купцов иноземных берет за покровительство. На руку нечист. – Поглядел на Дементия просительно. – Без него с Никоном не управиться. Мелетия подождем.
– Приедет ли? – усмехнулся дьяк.
У Алексея Михайловича уши покраснели, будто своровал.
Нечистое дело.
Лигарид с Мелетием[26] одного рода – иудеи, совесть что у того, что у другого кривая. Лигарид лжет, обирает, попрошайничает, Мелетий – лжет, крадет и мошенничает. По обоим кнут плачет. В келье Лигарида нашли вещи ограбленного архимандрита Христофора. Мелетий попался на подделке подписи патриарха Никона. Мало того, печать патриаршью изготовил.
Безобразно корыстны. Лигарид бил челом: Газская епархия три года из-за его отлучки не платила дани турецкому султану и податей – патриарху Иерусалимскому. Насчитал долга тысячу семьсот ефимков, а когда его пожаловали, снова бил челом, просил серебро поменять на золото.
Дали восемьсот пятьдесят червонцев. Тут он и разохотился. Выклянчил карету, лошадей, упряжь. Умолил освободить греческих купцов от таможенной пошлины, эти купцы-де его племянники. С «племянников» пошлины не взяли, разница пошла в карман просителя. Доискался разрешения соболями торговать. Дело поставил на широкую ногу, московских купцов теснил. Ничего; терпели: нужный государю человек.
По совету Лигарида иеродьякон Мелетий повез письма великого государя к восточным патриархам. Имел и устный наказ: что бы ни попросили, обещай, лишь бы согласились в Москву ехать, совершить суд над патриархом Никоном. На подъем Константинопольскому патриарху повез Мелетий четыреста червонцев, остальным патриархам – Иерусалимскому, Антиохийскому, Александрийскому – по триста, столько же Паисию, бывшему главе Константинопольской церкви, да тридцать пар соболей для раздачи разным чинам, на дорогу шестьсот ефимков. С такими деньгами Мелетий и впрямь мог исчезнуть.
– Может, и не надует, – сказал Башмакову Алексей Михайлович не особенно твердо, и оба засопели, что царь, что тайный дьяк.
В эту тяжкую минуту в дверь стукнули, на пороге объявился Афанасий Иванович Матюшкин, двоюродный братец государя, великий ловчий, друг детства.
– Я с известием, – сказал Матюшкин, видя расстроенные лица, и, предвкушая перемену в настроении, расцвел улыбкой. – Патриарх Нектарий едет.
– Иерусалимский! – вскричал, как родился, Алексей Михайлович.
– Иерусалимский… Вроде бы через Грузию.
– Он у молдавского господаря был, – возразил Дементий.
– Говорили, едет через Грузию.
– А кто говорил?
– За птицами я посылал сокольника Ярыжкина в Терскую землю. Монахи ему говорили.
– Проверить бы надо, – сказал Дементий.
– Проверяльщик! – вспыхнул государь. – Встречать нужно патриарха, вот что. Сей же миг сыскать умного скорого человека, пусть едут в Севск к боярину Петру Васильевичу Шереметеву, а от Шереметева к гетману Брюховецкому… Из Грузии ли, из Ясс – мимо земли Войска Запорожского не проедет.
Большая суматоха поднялась в Тайном приказе. Большая, да не бестолковая. В тот же день отбыл в Севск подьячий Порфирий Оловянников, человек совсем еще молодой, но грамотный, памятливый и на глаз цепкий.
Всякий злак и плод, коли не менять семян и деревьев, в конце концов вырождается. Так и в делах государственных.
За Богданом Хмельницким – Юрко Хмельницкий, за Юрко – Выговский, за Выговским – Тетеря[27]. Родственники. В считаные годы докатилось колесо судьбы до слуг Богдановых, до Ивана Мартыновича Брюховецкого[28].
Власть слуги – власть обезьяны. Копия, но мерзкая. Слуга знает столько же, сколько господин, умеет столько же. Но господин слова и дела свои почитает непрегрешимыми, у слуги даже одежда его новехонькая исполнена сомнения. А Иван-то Мартынович был лысый! Гетман без оселедца!
Москву Брюховецкий приручил детской хитростью. Советовал царю отменить гетманство, поставить наместника, учредив титул князя Малороссии, даже называл имя наместника: окольничий Федор Михайлович Ртищев[29] – мудрый человек, любящий Малороссию, жалующий малороссов.
На Черной раде под Нежином Иван Мартынович, будучи кошевым атаманом запорожцев, дал волю вольнице, и сторонники полковника Самко получили не только под боки, но и по шеям. Самко и многие полковники выборов не признали, и на другой день рада собралась заново. Снова выкрикнули Брюховецкого, да так громко, что противная сторона смолчала.
Брюховецкий же, ухватя булаву, тотчас припустил мстить своим недоброжелателям. Хмельницкий начал Желтыми Водами, а Брюховецкий – неправым судом. Москва за судимых не заступилась, и слетели с плеч две надежные головы – Золотаренко и Самко. Других полковников, голосовавших против, новый гетман заковал в цепи и отправил в Москву, а Москва – в Сибирь.
Слух о прибытии патриарха Нектария оказался ложным, но Оловянников не зря проездил. Скоро от него пришла весть: государева посланца иеродьякона Мелетия ограбили в Черкассах. Брюховецкий ограбил!
Для расследования дела тотчас был отправлен майор Иван Сипягин. Видимо, «своих» людей у царя в Войске Запорожском было предостаточно. Сипягин, появившись в Черкассах, на первой же встрече с Брюховецким назвал виновников разбоя: войсковой есаул Нужный, лубенский полковник Гамалей, переяславский Данько. Не прося, а покрикивая, майор потребовал у гетмана сыскать письма восточных патриархов к великому государю.
– Беда на мою лысую голову! – прикинулся простаком Брюховецкий. – Войско велико, у кого искать?
И получил не в бровь, а в глаз:
– Многое досталось тебе, гетман. У тебя золотые подушки, у тебя ножики, у тебя чернильница.
– Я не знал, что это вещи Мелетия! – Иван Мартынович изумился со всею возможною правдивостью. – Ну и подарочки я получил! Все будет возвращено.
– Как не воротить?! Грабить государевых людей накладно, – согласился майор. – Я три листа уже сыскал у писаря Савицкого. Можно и другие найти…
– Пожитки ладно, а листы кому понадобились? – снова заохал Брюховецкий, но майор с гетманом не церемонился.
– Начни, Иван Мартынович, со своего есаула, с Нужного.
– Он в Мошны отъехал.
– Мошны не за тридевять земель. Лошадей Мелетиевых тоже возврати. В конюшне у войскового писаря, у Захарки, стоят.
– Все-то тебе известно! – изумился без особой досады Брюховецкий. – Мне бы таких слуг!
– Служи великому государю с радением, будут и у тебя знающие люди.
Покряхтывал Иван Мартынович. Лысые гетманы большие кряхтуны.
30 апреля иеродьякон Мелетий предстал пред очи великого государя Алексея Михайловича.
Монах был рослый, черный. Глазами так и ныряет в человека; да все норовит, как бы сказать и сделать впопад.
Привезенные Мелетием грамоты были представлены государю заранее: два свитка от патриарха Иерусалимского Нектария, свиток от Дионисия, патриарха Константинопольского, два листа патриарха Александрийского Паисия к Царьградскому, письмо хартофилакса[30] царьградской церкви к Мелетию, в котором сообщалось о послании Никона к гетману Тетере с просьбою поймать Мелетия.
На слушанье дела царь пригласил Федора Михайловича Ртищева, Дементия Минича Башмакова, митрополита Газского Паисия Лигарида, Амасийского Косьму, Иконийского Афанасия, из русских – архимандрита чудовского Павла да архиепископа Рязанского Илариона.
– Отчего не поехал к нам кир Нектарий? – задал Алексей Михайлович первый вопрос.
Мелетий, глянув на Лигарида, ответил чуть не с радостью:
– А он и поехал бы! Да в ту пору был в Яссах купец Афанасий, грек. Наговорил Нектарию, что патриарх Никон – великий друг грекам. Нектарий и раздумался.
– Уговаривать надо было! – подосадовал Алексей Михайлович.
– Я уговаривал, на языке мозоль набил! – обиделся Мелетий. – Ради моих уговоров кир Нектарий на грамоте своей приписку сделал. Прогляди своими глазами, государь! Если Никон трижды не явится на собор, его можно судить заочно.
Снова метнул взгляд на Лигарида. Тот одобрительно прикрыл глаза веками.
Царь и Ртищев тоже переглянулись. Федор Михайлович чуть кашлянул и сказал:
– Письма побывали в руках малороссийских казенных людей. Не заметил ли ты подмены?
– Листы истинные, – твердо сказал Мелетий.
Архиепископ Иларион поднес иеродьякону икону Спаса.
– Целуй, коли не солгал.
Мелетий благостно приложился к образу.
Алексей Михайлович просиял и победоносно воззрился на митрополита Иконийского Афанасия. Афанасий человек был громадный, головою – лев косматый. Как лев и ринулся со своего стула, выхватил икону из рук Илариона, поцеловал троекратно.
– Глаголю во все концы мира: подпись патриарха Дионисия – подлинная! А вот Нектарий с Паисием по-иному руку прикладывают.
– Навет! – Лигарид сказал, как муху прихлопнул.
– Я Богом поклялся! – вскричал Афанасий. – Мой дядя, патриарх Константинополя кир Дионисий, не желает суда над патриархом кир Никоном! Распря между христианскими пастырями роняет величие Православной Церкви. Христиане дерутся – мусульмане ликуют… Когда я ехал в Москву, к великому государю, мой дядя кир Дионисий наказывал помирить великого государя со святейшим Никоном. И мне ведомо, я о том говорил тебе, великий государь, патриархи Мелетия не приняли, милостыни государевой не взяли. Восточные патриархи против суда, потому и не поехали в Москву, экзархов не прислали, ответов дать не захотели. Мелетию поневоле пришлось грамоты самому сочинять. Он на такие дела большой искусник.
Лигарид медленно поднялся, поклонился государю.
– Ваше величество, отвечать на ложь – значило бы пятнать непорочную правду. Выслушивать брань, на которую ответить можно только бранью, – дело для моего сана недостойное. Дозволь, великий государь, удалиться. Пойду помолюсь за бедного Афанасия. Господь милостив, не убьет его за лжесвидетельство.
– Да уж ступай! – сказал в сердцах государь. – Все ступайте, немирные вы люди!
Великая досада разбирала Алексея Михайловича, столько ждал Мелетия – и попусту. Не хочет дело делаться.
Упрямый Никон, мордва проклятая, добром от патриаршества не откажется. Вот уж истинный творец смуты. Без патриарха церковь сирота, а с патриархом, беспечно бросившим паству, – сирота, Богом оставленная.
Пока Дементий Башмаков провожал духовенство, Алексей Михайлович, сидя с Ртищевым, совсем разгоревался:
– Опять Никон нас за пояс заткнул… Не дает мне Господь слуг умных и преданных. Влезь в него, в Мелетия!
Он ведь и впрямь может грамоты подделать!
– К патриархам надобно отправить русского человека.
– Русского?! Никон к грекам греков шлет. Свои скорей договорятся. Никонов посланец Емануил отвез патриархам по пятнадцати тысяч золотыми монетами, лишь бы не давали ответов, осуждающих собинного моего друга.
– Не верю я этим слухам. Откуда у Никона такие деньги?
– Я тоже не верю, – признался царь. – В сердцах сболтнул. Ты же сам видел: оба икону целовали!
– Так, может, оба и правы.
– Добрая ты душа, Федор! Мелетий не раз на подделках за руку схвачен, Афанасий тоже гусь. Называет патриарха Дионисия дядей, а Лигарид кричит: ложь, он-де и митрополит ложный. Кому верить-то? Придется собор созывать для свидетельствования подписей.
– Не огорчайся, великий государь! Дозволь порадовать тебя.
– Да чем же?
– Симеон Ситанович[31] приехал.
– Ситанович? – не вспомнил государь.
– Из Полоцка, виршеслагатель.
– Симеон Полоцкий! Да когда же?! Почему не сказали?! Чай, учитель Алексею Алексеевичу. – Государь привскочил. – Хорошо ли поставили? Великой учености человек.
– У себя принял до твоего царского указа.
– Ну, слава Богу! – Алексей Михайлович успокоился, сел. – Коли Алексей воспримет от Симеона науку, всему царству русскому будет свет и благодеяние. Спасибо, Федор Михайлович! Порадовал.
– Еще могу! – засмеялся Ртищев. – Не сегодня завтра протопоп Аввакум приезжает.
– Вот кто страстотерпец! – с жаром сказал государь. – Никон крепких духом людей боялся. Ты, Федор, протопопа приласкай, приготовь быть к царской руке вместе с Симеоном.
– Хорошо придумал – лицом аж посветлел!
– Добрые дела – как солнышко… Утешь, Федор, скажи мне об Алексее Алексеевиче словечко.
В день крестин, 19 февраля, – родился царевич двенадцатого, на святого митрополита Алексия Московского и всея России чудотворца – Федор Михайлович Ртищев, ради великой доброты своей, кротости, книжности, ради светлого ума, был определен десятилетнему отроку в дядьки.
– Ах, государь! Шел я вчера к Алексею Алексеевичу книгу почитать, слышу, поют. – Федор Михайлович примолк, и было видно, переживает вчерашнее. – Ангел поет. «Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних!» Веришь ли, Алексей Михайлович, замерла душа моя, сердце остановилось – так сладко пели, что не только поступью, но стуком сердца, дыханием было страшно оскорбить звуки неизреченной красоты. А голосок все светлей да светлей. А уж как запел: «Хвалите Его, солнце и луна, хвалите Его, все звезды света. Хвалите Его, небеса небес…» – покатились слезы градом, я и всхлипнул. Сойти с места не смею, а пение ближе, ближе, и отворяется вдруг дверь. Стоит царевич, сынок твой пресветлый, смотрит на меня, а сам песни не оставляет: «Хвалите Господа от земли, великие рыбы и все бездны, огонь и град, снег и туман, бурный ветер, исполняющий слово Его…» Будто исповедали и причастили – вот каков у тебя сынок.
– Не нарадуюсь. – Государь смахнул с ресницы слезинку. – Певун. Я уж так люблю, когда Алеша поет. Наградила его Богородица дарами щедрыми. С шести лет читает, с семи пишет.
– Мы ведь «Монархию» Аристотеля осиливаем.
– Не рано ли?
– Я у Симеона спросил. Говорит: для царей не рано.
– Боже мой, Боже мой, раздумаюсь об Алеше, сердце и скажет: счастливая ты, госпожа Россия.
– У доброго злака добрые семена, – поддакнул Ртищев и нежданно подумал: а вот крестный отец у царевича – Никон.
– А крестный отец царевича – Никон! – сказал Алексей Михайлович с горечью. – На день рождения Алексея Никон своею волей, без coбopа, установил праздник Иверской иконы Божией Матери… Я бы два Воскресенских монастыря дал ему, лишь бы смирил бурю свою… Не гнали с престола, сам ушел. Господним промыслом совершено! Так бойся же Господа! Молись – не борись. Не равняй себя с богоборцем Иаковом[32], ибо та борьба – пророчество.
Придвинулся к Федору, зашептал как о сокровенном:
– Хочу окружить себя людьми светлыми, в вере сильными. Оттого и рад, что Аввакум приезжает жив-здоров. Бог его ко мне ведет.
Въезжая в Москву, протопоп Аввакум благодарности к воротившим его из сибирского небытия не испытывал. На московские хоромы, на шустрый люд, на Божии храмы смотрел как на мерзость запустения.
– Батька, неужто не рад? – охнула Анастасия Марковна. – Москва, батька! Два года ехали и приехали. Слава Тебе, Царица Небесная!
– Где же два, все одиннадцать!
– Глянь на Прокопку, на Агриппину – головами-то как вертят! Вспоминают…
Не сговариваясь посмотрели на Ивана. Сидел задумавшись, уставя глаза в спину вознице.
– Может, Корнилку вспомнил! – шепнула Анастасия Марковна. – Ваня любил Корнилку. Батька, купола-то сияют!
– Блеску много, аж глаза режет. В Вавилон, матушка, мы прибыли. В царство погибели. Гляжу на людей, и ужас меня берет – все отступники! Жиды предали Христа в царствие Ирода, а русаки – в царствие Алексея Михайловича. Помяни мое слово, расплата впереди. Соломон строил храм сорок шесть лет, а римляне разрушили в три дня. И наши соборы будут в прахе лежать, ибо нет в них места Духу Святому.
– Не грозись, Петрович! – припала к мужнину плечу протопопица. – Страшно! Милостив Бог! Заступница защитит нас, грешных…
– Куда везти-то? – повернулся к протопопу возница.
– К Казанскому собору. Кто-нибудь из прежних духовных детей приветит. Жив ли, Господи, братец Кузьма?
Ехали уже по Никольской улице, мимо боярских хором. Аввакум, напустив на лицо суровости, выгнул бровь дугой, насмешил Федора-юродивого.
– Ну и дурак же ты, батька!
Протопоп вздрогнул, будто воды ему холодной за ворот плеснули. Сказал Федору со смирением:
– Спасибо, голубь! От греха спас.
Все шесть подвод, с детьми, с челядью, со скарбом, остановились у ограды Казанского собора.
Аввакум перекрестился, вылез из телеги, попробовал, озоруя, ногой землю.
– Ничего! Московская твердь держит.
Пошел всем семейством в храм приложиться к Казанской иконе Божией Матери. Когда же, отступив, творил молитву, его окликнули:
– Батюшка, ты ли это?!
– Афанасьюшко! – узнал Аввакум. – Экая борода у тебя выросла!
– Ты бы дольше ездил, батюшка. У меня хоть борода, а у иных копыта да хвосты повырастали. Благослови меня, страдалище ты наше!
Благословил Аввакум духовного дитятю.
Обнялись. Умыли друг друга благостными слезами. К Афанасию и поехали.
Избенка у Афанасия была невелика, но христианам вместе и в тесноте хорошо.
– Сей кров даден мне от щедрой боярыни благой, Федосьи Прокопьевны[33]. Зимой тепло, печка уж очень хороша, летом прохладно, – похвалил свое жилье Афанасий.
– Знаю, молитвенница. Крепка ли в исповедании? Не юлит ли в Никонову сторону?
– Шаткое нынче время, батюшка, – уклончиво сказал Афанасий.
Женщины принялись обед стряпать, Аввакум же сел с хозяином расспросить о московском благочестии, сколь много пожрала Никонова свинья.
– В кремлевских соборах новые служебники, но за старые ныне не ругают, – обнадежил Афанасий протопопа. – Среди бояр тоже есть люди совестливые. Крепок в вере дом Федосьи Прокопьевны Морозовой. У царицы, в домашней ее церкви, по-старому служат! Милославские и Стрешневы Никоновы новины невзлюбили. Соковнины, Хованские – тоже добрые все люди, боятся Бога.
– Я-то думал: в пропащее место еду, а не всех, не всех ложь в патоку окунула! – возрадовался Аввакум.
– Не всех, батюшка! Многие рады от новин отстать!
– Что же не отстают?
Афанасий вздохнул, развел руками.
– Павел, архимандрит Чудова монастыря, говорил дьякону Федору, что в Успенском соборе служит: «Старое благочестие право и свято, старые книги непорочны».
– Так что же они, бляди?![34] – взъярился Аввакум. – Всё Никона боятся?!
– Никон, батюшка, – медведь с кольцом в носу. Павел-то так сказал: «Не смеем царя прогневить. Царю угождаем».
Аввакум привскочил, но тотчас сел, уставясь глазами в пол.
– Ничего понять не могу!
– Батюшка, а никто не понимает, – кротко признался Афанасий.
Влетела, хряпнув за собой дверью, девка-работница Глаза как у совы.
– Карета скачет!
– Так и пусть скачет! – удивился испугу работницы Афанасии.
– Да к нам!
– К нам?!
А уж лошади у крыльца фыркают, сапоги в сенях топают. Дверь отворилась, и, скинув шапку, вошел осанистый, богато одетый человек. Перекрестился на икону по-старому, поклонился хозяину дома, потом уж и его гостю, но обратился к Аввакуму:
– Окольничий Федор Михайлович Ртищев кланяется и зовет тебя, протопопа, быть гостем. Карету свою за тобой прислал.
Аввакум вышел из-за стола.
– Марковна!
Анастасия Марковна показалась, поклонилась человеку Ртищева.
– Шубу подать, батюшка?
– Незачем украшать себя перед великими людьми, коли перед Богом честной жизнью не красуемся, – сказал как по писаному. – Ты, Марковна, благослови меня.
– Что ты, батюшка!
– Благослови, прошу, ибо в смятение пришла моя душа. В цепях на телеге возили, на дощаниках топили, на собаках тоже скакал, а вот в каретах ездить не доводилось.
– Давай-ка я тебя благословлю! – закричал Федор-юродивый, кинулся к печи, схватил веник, огрел протопопа по спине. – Вот тебе, великий господин! Вот тебе, знатная персона!
– Довольно! – сказал Аввакум, ничуть не рассердившись. – Довольно, говорю!
Но Федор уже разошелся, и пришлось протопопу бежать.
Будто солнце в карете привезли. Федор Михайлович на крыльце поджидал гостя. С крыльца опрометью кинулся, к руке протопоповой так и прильнул:
– Благослови, батюшка! – Глаза ласковые, голос вежливый, шелковая борода расчесана. – Заждались тебя, крепость ты наша. Столько неистовых людей развелось. Бросаются друг на друга, как хищные звери. И хоть язык у них человеческий, слова русские, а не понимают, что им говорят. На тебя, батюшка, большая надежда.
– Да у кого же?
– У меня первого! А более моего – у великого государя! – И опять поклонился. – В дом прошу! В дом!
В лице лукавинка, друга сердечного в подарок приготовил, Илариона, сына Анания[35], земляка, сподвижника юности. В Желтоводском Макарьевом монастыре Аввакум с Иларионом молились до рыданий, поклоны клали до изнеможения. Бога славили, соединив сердца и души. Но то было давно. Иларион, возмечтав об архиерействе, к Никону прилепился, а ныне уж и отлепился, возле царя надежнее.
Аввакум, встретившись лицом к лицу с Иларионом, сразу и не сообразил, что сказать, а тот, не давая опомниться, сграбастал в объятия, слезами замочил протопопу обе щеки и бороду.
– Петрович! Петрович! Соединил нас Бог! Через столько лет, через столько верст!
Аввакум хоть и смягчился сердцем, но все же отстранил от себя архиепископа. Легко слетевшее с губ Илариона словечко «соединил» продрало от затылка до пят, однако ж смолчал, вежливость одолела.
А стол накрыт, за руки берут, ведут, сажают. Молитву о хлебе не перебьешь, и вот уж чашу подносят с фряжским винцом, душистым, сладким, такое небось и царь по большим праздникам отведывает. Кушанья под шафраном, а ушица простенькая, из ершей, со смыслом.
– Помнишь, Петрович, на Сундовике ершей ловили? – потянул ниточку воспоминаний Иларион.
– Тебе Бог всегда давал больше, на двадцать рыбешек, на сорок, – сказал Аввакум.
Иларион, смеясь, воздел руки к небесам.
– Веришь ли, Федор Михайлович! Местами с Аввакумом менялись, и раз поменяемся, и другой, но улов мой был всегда больше.
– Мелочь на его крючок шла! – сказал протопоп без улыбки. – Я в Тобольске с попом Лазарем рыбу ездил удить. И ведь что за чудо! Поп наловил много, но с ладонь, а мне попалась одна, да с лодку.
– Знаменьице! – охотно согласился Ртищев.
– Про что?
Иларион поспешил перевести разговор:
– Батюшка мой ершиков любил.
– Святой был человек! Царствие ему небесное, – перекрестился Аввакум и показал свое сложение перстов Илариону. – Твой батюшка преосвященством не был, зато и не оскорблял Господа Бога щепотью. Иуда щепотью брал из блюда.
– Строг ты, батюшка! Чрезмерно строг к нам, грешным! – воскликнул Ртищев. Голос его оставался ласковым, любящим.
– О сложении перстов не я правило ввел, не Федор Михайлович, не великий государь, – сказал примирительно Иларион. – По благословению вселенских патриархов совершено. Три перста – три ипостаси Господни. Сам небось знаешь, как боится Бога великий государь. Никон столько беды наслал на царство, Алексей же Михайлович терпит, без патриархов судить Никона не смеет.
– Помощники у него, у великого государя, совсем негодные, смотрю. Уж я бы присоветовал батюшке не цацкаться с душеедом. Так бы и сказал: четвертовать! Выпороть за все напасти, за все слезы, за всех, кто по его, Никоновой, милости уже в геенне огненной скулит, – выпороть и четвертовать!
– Гроза ты, батюшка! Ах, гроза! – сложа ладони у бороды, поужасался Ртищев. – Поведал бы ты нам о странствиях своих. Что видел, как жил-терпел?
– Муку видел, муку терпел, но не смирился, окаянный, воевал. В Лопатищах воевал, в Юрьевце воевал, в Москве воевал, а уж в Даурии – вспомнить страшно.
– Да с кем же война у тебя была? – искренне изумился Федор Михайлович.
– С искушениями! А более всего с Пашковым, со зверем моим цепным. Повязал нас Господь единой цепью. Всю Даурию грыз меня Афанасий Филиппович, да я, милостью Заступницы, жив.
Рассказал Аввакум о великих злодействах воеводы и спохватился:
– Вы государю о том молчок! Не хочу зла мучителю. Хочу спасения. Дал зарок постричь дурака, поберечь от Господнего гнева.
– Видел я на днях Афанасия Филипповича! То-то он бледен стал, когда сказал ему, что ты едешь! – Ртищев сокрушенно покачал головой. – О чем только люди думают, творя бесчинства?
– Убил бы меня, да жена его Фекла Симеоновна со снохою Евдокией Кирилловной за руки безумца хватали… Я великому государю грамотку напишу. Ведь от иного воеводы столько зла – от немирных инородцев такого не изведаешь.
– А все же, батюшка, расскажи о странствиях своих, – попросил Ртищев.
Аввакум встал, поднял голову, будто дали дальние взором пронзил, да и развел руками:
– Нет, не объять, – сказал. – Даже мыслью не объять царства великого государя. Какие горы стоят! Какие реки текут! И ничему-то нет предела: ни лесам, ни долам… Слава Тебе, Господи, что столь велика и прекрасна православная сторона. Слава Тебе, Господи, доброго государя дал нам, русакам, и многим иным, поспешившим под царскую руку ради покоя.
Понравилось Федору Михайловичу, как Аввакум о царстве сказал, о царе.
На приеме у великого государя много не говорят, но сие целование руки было и для самой Грановитой палаты необычайным. Самодержавная Россия жаловала царской милостью не земных владык, не послов, не иерархов, не бояр сановитых, но ученого, ради его нездешней учености, да еще мученика, неправедно осужденного, и, что совсем уж преудивительно, своего мученика, русского. Где ученость, там и речистость. Чернец Симеон Полоцкий складными словесами вволю потешил царя. Как начал, как повел! Красное слово на красное, громогласие на громогласие, с небеси на землю, с земли на гору, а там и на облако. С облака под звезды, поскакал по луне, понянчил солнышко и допрыгнул-таки до Престола Господнего, по ступеням золотым, по огненным крыльям серафимов. Другой бы трижды задохнулся, воздуху не перехватив, а этому и дышать не надо, хвалебная песнь, как медоточивая река, льется, благоухая и слепя сверканием.
Когда пришла очередь Аввакуму к руке подходить, всколыхнулась в нем любовь к Руси великой, к шапке Мономаха, к святым князьям, от блаженного Аскольда до святейшего патриарха Филарета[36], святого и царственного дедушки Алексея Михайловича. Великий трепет объял душу, задрожало протопопово сердце. Господи! Иной раз такое о царе скажется, чего не всякий враг придумает. Вот он, царь-матка, самодержец Московского царства, обложен землями, царями и князьями, как сотами. В золоте, на золоте, а под золотом, в груди, опять же ясное золото.
Лицо покойное, фигура дородная, а глаза уж такие серьезные, такие верящие тебе и Богу, что за все прежние злые и нечестные слова о нем, свете, – до слез стыдно.
Поцеловал Аввакум руку государю, пожал.
– Здорово ли живешь, протопоп? – спросил Алексей Михайлович. – Вот как Бог устраивает. Еще послал свидеться.
– Господь жив, и моя душа жива, великий государь, – ответил Аввакум, – и впредь как Бог изволит.
– Мы с царицей не раз поминали тебя. Далеко святейший Никон услал правдолюбца. Да мы тебя и в полуночной стране сыскали и для нашего царского дела, для Божеского, назад воротили. Был далеко, будь близко. Велел я в Кремле тебя поселить, на подворье Новодевичья монастыря. Помолись Господу обо мне, грешном, о царевиче Алексее Алексеевиче, о царице Марии Ильиничне, о всем семействе моем.
– О тебе, великий государь, всем народом православным Исусу Сладчайшему, Заступнице Небесной молимся, всякий день тебя, государь, в молитвах поминаю.
– О Марии Ильиничне сугубо помолись. Она, сердешная, за тебя большой ходатай.
– Помолюсь, великий государь.
– Ну и слава Богу.
Сразу после церемонии Симеон Полоцкий чуть не рысью подскакал к Аввакуму.
– Наслышан, протопоп, о твоем великом путешествии! Два года пути в одну сторону – подумать страшно. Но не дивно ли: Бог привел нас в Москву в одно время, тебя с Востока, меня с Запада. Будем же делать одно дело – пасти народ православный словом Божьим. Дозволь быть у тебя, батюшка.
– Что ж не дозволить? Приходи, хотя сам-то я дома своего пока не видывал.
– Как государь тебя любит! Счастливы подданные России! Ваш самодержец для всех сословий – отец родной, – пропел Симеон.
– Грех так говорить, батюшка. Неужто не помнишь сказанное Исусом Христом: «И отцем себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец».
Симеон улыбнулся, поклонился Аввакуму.
– Строгие русские люди. Строгие. Только, батюшка, не согрешил я, называя великого государя великим словом. Люди, живущие у теплых морей, не ведают своего блага, ибо никогда не почувствуют кожею холода зимы.
– Не смею много возражать тебе, ученому человеку, – не скрывая досады, ответствовал Аввакум. – А все же не медведи мы, своей пользы не знающие. Верно! Не во всякий век и не всякому народу посылает Господь таких царей, как наш Алексей Михалыч. Природный русак, оттого и любит людей. Грешим, грешим, а Бог все награждает нас. Ох, батюшка! До времени! Время придет, Он и спросит.
Протопоп прорекал наставительно, чтоб не больно-то римский выученик, знаменитость заезжая морду драл перед русскими людьми. Сразу ведь видно – второй Крижанич.
Однако в семью прилетел Аввакум на ангельских, на белых крыльях. Про Симеона думать забыл. Всё нутро, всякая жилка и кишочка тряслись в нем от великой радости. Такое ведь и не приснится! Царь к себе зовет жить! Да ведь впрямь к себе! В Кремль, за высокую, за белую стену, где терема лучших людей царства.
– Батька, что-то ты сам на себя не похож, – всполошилась Анастасия Марковна, глядя, как молчит Петрович, как на стол-то локтем оперся да голову на руку положил… – Батька, чего?
– Да чего? В Кремле просят жить.
– В Кремле?! – Марковна поглядела на печь, где сгрудились бабы-домочадицы.
– В Кремли-и?! – ужаснулась Фетинья.
Страх стоял и в глазах Анастасии Марковны.
– Дуры! – осерчал Аввакум. – Природные дуры! Им говорят: в Кремль пожалуйте, – а они юбки замочили.
– Замочили, батюшка! – повинилась Фетинья, сделавшая лужу. – В Кремли-то, чай, царь живет.
– А ну, живо собирайтесь, пока не прибил! – топнул ногою Аввакум.
– Не гневайся, батюшка, – выскочила проворная Агафья-черница, сдергивая с окон свои занавески. – В единочасье уложим скарб-то!
А Марковна все не могла в себя прийти:
– Из-под сибирской сосны да в кремлевские палаты? Искушение, Господи…
– Братск и Нерчинск выдюжили, перетерпим и Кремль, – посмеивался Аввакум, вводя Анастасию Марковну в светлицу нового жилья.
– За что, батька, честь?
– Видать, за муки наши. Али не заслужили?
– Петрович! – тихонько, но строго осадила Анастасия Марковна.
– Да я что?! Дом, говорю, хороший. Государю спасибо.
– И государыне, – подсказал Федор-юродивый. – Великий государь рад тебе, протопопу, соломки настелить.
– Какой еще соломки? – не понял Аввакум.
– Соломка горит хорошо, – засмеялся Федор.
– Чего болтаешь, спрашиваю?
– А чего не болтать? Язык без костей.
– Устраивайтесь, – махнул рукой Аввакум, достал из ларца Псалтирь, открыл, где открылось, прочитал: – «Господь сказал Мне: Ты Сын Мой. Я ныне родил Тебя, проси у Меня, и дам народы в наследие Тебе и пределы земли во владение Тебе. Ты поразишь их жезлом железным; сокрушишь их, как сосуд горшечника».
Окинул взглядом высокий потолок, оконца рядком, лавки дубовые, дубовый стол.
– Палаты новые, а живы старыми молитвами. Намолёного наперед не бывает. Украшение дому надобно.
Сказал сии загадочные слова и ушел.
Воротился, когда уж все пообедали, не дождавшись хозяина. С великим шумом пожаловал.
Визг, будто собаку кнутом порют, рев звериный, лязг железа. Люди кричат, протопоп кричит.
Фетинья от страха двери на засов, да умная Агафья-черница тут как тут. Оттолкнула глупую бабу, отворила двери, и вовремя. Батюшка протопоп уж на крыльце, с цепью в руках, а на цепи чудище косматое.
– Детей убери! – закричал Агафье да и повалился на нее, шарахнувшись: чудище изловчилось, схватило протопопа пастью за сапог. Иночица бесстрашно рванула цепь в сторону, Аввакум опамятовался, пособил. Так вот и втянули сидящего на гузне в дом, жующего сапог… человека, Господи.
– Крюк! – закричал протопоп выскочившим к нему навстречу Ивану и Прокопию. – Ищите, несите крюк, в стену вбейте… Да в углу, безмозглые! В углу!
Анастасия Марковна глядела на пришествие, опустивши руки. Агафья же, сообразив, помогла батюшке скинуть сапоги.
– Вот оно – спасение наше! – сказал Аввакум, отирая пот с лица. – Филипп-бешеный – украшение палат наших.
Иван с Прокопием продели кольцо цепи в крюк, крюк вколотили в стену.
– Меня тебе мало? – спросил Федор-юродивый главу семейства.
– Будь рад товарищу, – сказал Аввакум. – Принеси соломки да гляди не кривляйся. Подумает, что дразнишься, да и съест тебя.
– Батька, коли бедный Филипп без разума, зачем же ты его привел? – огорчилась Марковна.
– Чтоб мы с тобою не забывали о страждущих… Бог даст силы, выгоню из Филиппа беса.
– Ты бы поел, батька. Мы тебя не дождались. Уж вечерня скоро.
– Налей нам щец с Филиппом.
– В одну чашку?
– В одну… – сел на пол перед вздремнувшим несчастным.
Во цвете лет человек. Волосы – лен, но уж грязные, не приведи Господи. Сплелись с бородою. Вши ходят, как муравьи в муравейнике, из-под ворота, по волосам, по бровям. Брови у переносицы как сломаны, вверх растут косицами. И на каждой волосиночке по вше. Губы в корках, треснувшие, кровоточащие.
– Батька, ты хоть отстранись! – попросила Марковна. – На тебя ведь переползут.
– Вот и почешемся в согласии, – сказал Аввакум, довольно улыбаясь пробудившемуся Филиппу. – Сейчас поесть нам принесут, а покуда прочитай Исусову молитву.
Филипп беззлобно рыкнул, но глаза отвел, голову опустил.
– Не знаешь, что ли?
Филипп мотнул головой.
– Не знаешь? Тогда, брат, потрудись, поучи. Дело нетрудное. Повторяй за мной. Молитва и осядет в голове. Ну, с Богом, милый! «Отче наш, Иже еси на небесех…»
Филипп, глядя Аввакуму в лицо, приблизил львиную свою голову и клацнул белыми сильными зубами перед самым носом протопопа.
– Батюшка! – вскричала Фетинья.
Аввакум отшатнулся, встал, взглядом подозвал Ивана.
– Дай ремень.
Жиганул Филиппа по спине.
– А ну, повторяй за мною… «Отче наш, Иже еси на небесех…»
Филипп запрокинул голову, завыл, как волк. Ремень обрушился на его плечи с такой силой, что бешеного пригнуло к полу.
– Повторяй! «Отче наш!» – гремел Аввакум и бил, хлестал, слушая в ответ собачий лай, козье блеянье, кошачьи вопли.
Анастасия Марковна встала между протопопом и Филиппом.
– Ты привел его, чтобы до смерти забить?
Аввакум отбросил ремень, треснул жену рукою в плечо, благо успела лицо заслонить.
– Ножницы подай! – С ножницами кинулся к Филиппу, обстриг в мгновение голову и бороду. – Федор, тащи котел с водой! Обмой, сними с него платье. Пусть бабы в печи прокалят. В мое обряди.
Так и не поел, отправился слушать вечерню. С крыльца сошел – царская карета едет. Алексей Михайлович Аввакума усмотрел, остановил лошадей. Не поленился на землю сойти из кареты.
– Благослови, батюшка протопоп.
Как же не благословить склоненную царскую голову? Благословил.
– К вечерне идешь?
– К вечерне, великий государь.
– Надо тебе место подыскать. Помолись обо мне, грешном. Помолись о царице, о царятах моих, а пуще об Алексее Алексеиче. Похварывает. Девицы мои уж такие резвые, щеки как яблоки, а царевичи – что старший, что младший – болезные.
– Помолюсь, великий государь. Бог милостив.
Царь сел в карету, поехал, а к Аввакуму Богдан Матвеевич Хитрово прыг из возка.
– Благослови, протопоп. Помолись обо мне, грешном.
За Хитрово следом князь Иван Петрович Пронский, главный воспитатель царевича Алексея.
– Благослови, батюшка!
За Пронским – князь Иван Алексеевич Воротынский.
– Благослови, Аввакум Петрович! Домой тебя к себе жду. Завтра же и приходи, хоть к заутрене. Помолимся.
Диво дивное! Вчера ты никто, в избушке доброго человека теснишься, а ныне к тебе толпой идут именитейшие люди. Куда денешься – царская любовь!
Ответил Аввакум князю Воротынскому с достоинством:
– На заутреню не поспею, в иное место зван. На обедню к тебе приду.
Никто никуда протопопа не звал, да пусть небольно возносятся. Перед Богом все равны.
В Успенском соборе хотел вечерню стоять, да передумал. Отправился в дом к Федосье Прокопьевне, к боярыне Морозовой.
Двери вдовьего дома отворились перед протопопом без мешканья. Встретила его на крыльце казначея Ксения Ивановна.
– Тогда уж приходи на обед.
– Благодарствую.
– Боярыня слушает вечерню, не смеет с места сойти, чтоб тебя, протопоп, встретить.
– Проводи и меня в церковь, вместе с боярыней помолимся, – сказал Аввакум и посокрушался: – Грешен, припоздал. Сам согрешил и других в грех ввожу.
– Боярыня тебе рада, – объявила Ксения Ивановна и пошла впереди, показывая дорогу.
В просторных сенях было светло, пахло мятой, полынью. Первая комната зело удивила протопопа. Полы крашены белой блестящей краской, стены обиты белой узорчатой тканью, будто изморозь выступила. Другая комната была красная, темная, тесная. Громоздились шкафы, сундуки, столы. Тяжелые, витиеватые от резьбы. Все мореный дуб да красное заморское дерево. Пол выложен яшмой. Иконы на стенах тоже тяжелые, огромные. Все в ризах, серебро, позолота. На венцах драгоценные каменья, жемчуг.
Книга на столе чуть не со стол. Обложена золотом, а по золоту – изумруды. Аввакум остановился, озирая сокровищницу, но Ксения Ивановна отворила уже следующую дверь, ждала на пороге. Вошли в светлицу. Комната оказалась совсем нехитрая. Дюжина окон по шесть в ряду. Изразцовая золотистая печь, голые лавки. На полу домотканые крестьянские дорожки, на стенах покровы: кружева, всякое плетение. Иконы тоже крестьянские. Прялки возле окон, пяльца.
– Сюда, батюшка, сюда! – шепотом звала Ксения Ивановна, пропуская Аввакума в комнату-молельню.
Обдало запахом ладана, свечей. Свечей было много, но после светелки глаза не видели.
Поскрипывало кадило, женский голос читал псалом, и в этом голосе трепетала лихорадка.
– «Господи! силою Твоею веселится царь и о спасении Твоем безмерно радуется».
Чтение оборвалось на мгновение, а когда возобновилось, голос прозвучал, как из колодца:
– «Ты дал ему, чего желало сердце его, и прошение уст его не отринул, ибо Ты встретил его благословениями благости, возложил на голову его венец из чистого золота…»
Колодец был огнедышащей бездной, певчая птица, биясь о стены, выпорхнула почти, но крылья не вынесли жара, вспыхнули, птица вспыхнула, а голос почти умер от переполнившей его страсти:
– «Он просил у Тебя жизни; Ты дал ему долгоденствие на век и век».
Теперь шелестел шепот, как шелестит пепел:
– «Велика слава его в спасении Твоем; Ты возложил на него честь и величие. Ты положил на него благословения на веки, возвеселил его радостью лица Твоего…»
Аввакум не удержался и подхватил полным голосом это моление о царе и царстве.
– «Рука Твоя найдет всех врагов Твоих, десница Твоя найдет ненавидящих Тебя. Во время гнева Твоего Ты сделаешь их как печь огненную; во гневе Своем Господь погубит их, и пожрет их огонь».
Глаза привыкли ко мраку и к свечам. Аввакум разглядел попа Афанасия, заканчивающего каждение икон, и чтицу – Феодосию Прокопьевну.
Боярыня и прежде слышала присутствие протопопа, но даже бровью не повела в его сторону. Он видел: виски ее светятся белизною. Федосья Прокопьевна глаз не отрывала от Писания, но нежные губы ее сами собой складывались в улыбку.
Помогая Афанасию служить, Аввакум и Федосья пели согласно и с особой радостью песнь пророка Аввакума – прозрение о пришествии Божьего Сына:
– «Хотя бы не расцвела смоковница и не было плода на виноградных лозах, и маслина изменила, и нива не дала пищи, хотя бы не стало овец в загоне и рогатого скота в стойлах, – но и тогда я буду радоваться о Господе и веселиться о Боге спасения моего».
Лишь по окончании службы Федосья Прокопьевна подошла к Аввакуму и пала ему в ноги.
– Благослови, батюшка! Пропали мы здесь, в никонианской мерзости.
– Встань, боярыня! Встань! – приказал протопоп.
Благословил, но выговаривал сердито:
– Не люблю служений на дому. Чай, не в пустыне живете. Это в Сибири что ни ель, то храм. Не всюду в Москве по новым книгам служат. Нынче, слышал, вольному воля.
– Когда бы так! – вздохнула боярыня. – Но ты, батюшка, прав. У меня в Зюзине в храме истинное благочестие. Поехали, батюшка, в Зюзино! Отслужи литургию, причаститься у тебя хочу, тебе исповедаться.
– Не мне, Федосья, Господу! Где сынок твой?
– Да в Зюзине. На охоту уехал.
– Вырос.
– Не ахти, батюшка. Двенадцать лет. Был бы больше, женила бы, а сама постриглась…
– Хитрое ли дело – жениться, – усмехнулся Аввакум.
– Для Морозовых, батюшка, простое не просто. За такими родами, как наш, зорко глядят. И царь, и бояре. Дворяночку милую не сосватаешь. Не позволят древнюю кровь молодой разбавлять… Поехали, батюшка, в Зюзино. Смилуйся.
– Афанасий, – попросил Аввакум, – сходи к Анастасии Марковне. Скажи, в имение поехал, к боярыне Федосье Прокопьевне.
– Отнеси, друг мой Афанасьюшко, протопопице десять рублей, – спохватилась боярыня. – На обзаведение. Хлеб пусть не покупает – пришлю. Все пришлю.
Дала Афанасию деньги, слугам приказала приготовиться ехать в Зюзино, Аввакума же повела в комнату, где лежала книга в золотом окладе. Села говорить о премудростях духовных, но Аввакум сказал:
– Я хочу пить.
Слуга и наперсница Федосьи Анна Амосова – дворянка, уж так похожая на горлицу, будто только что скинула крылья и перья, – принесла кваса, настоянного на изюме, шипучего.
– Все жилочки-кровиночки перебрало! – изумился протопоп зело колючему квасу.
– Голову прочищает, – согласилась Федосья Прокопьевна и открыла книгу на нужном ей месте. – Объясни, батюшка, много раз читывала, а понять не могу. Вот послушай: «И остался Иаков один, и боролся Некто с ним, до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал ему: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. И сказал: как имя твое? Он сказал: Иаков. И сказал ему: отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом и человеков одолевать будешь. Спросил и Иаков, говоря: скажи мне имя Твое. И Он сказал: на что ты спрашиваешь о имени Моем? (Оно чудно.) И благословил его Там».
– Что же ты хочешь узнать у меня? – спросил Аввакум.
– Батюшка, смилуйся! Как можно с Богом бороться? Да чтоб у Господа сил не хватило мужика одолеть? Господь Бог еще и просит: заря уж скоро, отпусти! Почему Господь Бог зари-то боится?
– Читай Осию-пророка: «Еще во чреве матери запинал он брата своего, а возмужав, боролся с Богом». Об Иакове сказано.
– Как Бог терпел такого? Ведь вон когда еще не смирялся перед судьбою, во чреве!
– Всякое, что Господом делается, есть притча и тайна, – урезонил Аввакум Федосью. – Кто они, жиды-израилетяне, как не богоборцы? Исуса Христа ни во что ведь ставят. Висят на Господе, на любви Его, как висел Иаков, выходя из чрева, ухватя пяту Исава. А почему Бог зари убоялся? Что тебе сказать? Да стыдно было показать людям и тварям, как Он милует жидов, зная, что они Сына Его по щекам будут хлестать, что им разбойник праведного милей… Потому и обволокла ложь сердца их на веки вечные.
– Не люблю об Иакове читать, – призналась боярыня. – Он ведь за чечевичную кашу да за кусок хлеба у голодного Исава, после трудов его на поле, первородство купил. Исав хлеб вырастил, убрал, смолол, а потом еще и выкупал у обманщика.
– Трудное место, – согласился Аввакум. – Дети Иакова тоже ведь лукавые. Убили честного Сихема. Он согрешил, да ведь покаялся. За Дину родство свое предлагал, готов был заплатить любое вено… Жиды – они есть жиды. И первый жид – Никон, второй – царь-батюшка.
Брякнул с разгона и смутился. Федосья Прокопьевна аж ахнула:
– Господи, пронеси! Не говори так, батюшка.
– Согрешил, – согласился протопоп. – Я у Господа, у Заступницы – вот тебе крест, Прокопьевна, – вымолю. Будет Алексей Михайлович чист и бел, как новорожденная ярочка. Михалыч Бога крепко боится, не посмеет посягнуть на веру отцов. Опамятуется, голубь.
И снова катил протопоп в карете.
Изумлялся бегущим впереди и по бокам скороходам, всадникам на белых лошадях, рысящим за каретой шестью рядами, зевакам, ради погляда облепившим заборы, деревья, крыши. Сметливый пострел в новых лапоточках на трубу забрался.
– Сколько же слуг-то у тебя? – спросил Аввакум боярыню.
– Триста.
– За царем меньше ходят, сам видел.
– Федосье Прокопьевне одного возницы хватило бы. Боярыню Морозову, батюшка, везут. Замуж вышла – удивлялась нашим выездам, а муж помер – от страха этак шествую, чтоб никому в голову не пришло обидеть меня, вдову, а того пуще Ивана Глебовича.
В Зюзине поезд боярыни встретили колокольным звоном.
– А это кому слава? Федосье Прокопьевне или тоже боярыне? – не утерпел Аввакум.
– Боярыне, батюшка, боярыне. Я у царицы четвертая персона. Привыкла, батюшка… По молодости мало что понимала… А нынче… Не скажи ты мне, я бы и не призадумалась.
По широкому двору с кустами цветущей черемухи хаживали павы и павлины. Сверкая жгуче-черным с золотым оперением, бегали между величавыми птицами суетливые крошечные курочки и петушки.
Крыльцо с резными столбами, пол в комнатах, как доска шахматная, мрамором выложен.
Сын Федосьи Прокопьевны, Иван Глебович, выскочил к матушке всклоченный, заспанный.
– На глухарей ходили, на збрю!..
Глаза виноватые, но веселые. Простите, мол. Незадача! К Аввакуму вежливо под благословение подошел, глянув вопросительно на мать: кого привезла?
– Сын мой драгоценный, возрадуйся! – сказала Федосья Прокопьевна. – Пожаловал к нам протопоп Аввакум. Полюби батюшку. Его, света, за правую веру в Сибирь гоняли.
– Как ты крестишься? – спросил протопоп отрока.
Иван Глебович вдруг вспыхнул, будто щепочка сосновая, поднял руку, сложив указательный палец со средним.
– Наш человек! – одобрил Аввакум.
А у Ивана Глебовича щеки опять пыхнули.
– Ох, батюшка! – перекрестилась Федосья Прокопьевна.
– Сам скажу! – опередил мать отрок и пал на колени перед протопопом. – Смилуйся! Отмоли мой грех! Я на людях иначе персты слагаю.
– Мы лицемеримся, – призналась боярыня.
– Типун тебе на язык! – вспылил Аввакум. – Любите сладкими словами потчевать. «Ты, батюшка, молодец, что за веру терпишь! Вона, аж до Нерчи допер! А нам, батюшка, бока наши жалко, спинку нашу белую, боярскую, кнутом не стеганную! На тебя, свет, охотно поудивляемся, поахаем, хваля твою отвагу, а сами – ни-ни! Мы – полицемеримся, нас и не тронут».
– Ты побей меня, протопоп! – заплакала Федосья Прокопьевна. – Возьми кнут потолще, стегай немилосердно, до беспамятства стегай!
Аввакум плюнул, растер плевок и сел на бархатное креслице, отвернувшись от боярыни, от ее сына. Да сообразил: уж очень удобно сидится. Поерзал, вскочил, на кресло тоже плюнул.
– Как же вам, господам, не лицемериться? Тут мягко, там вкусно. Здесь глазам радость, ушам приятствие… Но будет вам ужо! Плач, скрежет зубов, страдание вечное.
– Поучи нас, батюшка! Поучи! – Федосья Прокопьевна до земли поклонилась протопопу, Иван Глебович лбом об пол ударил.
– Поучиться хотите? Поучу, – согласился Аввакум. – Где у тебя Писание, Федосья?
Анна Амосова, приехавшая с боярыней, тотчас подала книгу.
– Вам, мудроватым боярам, и ученье небось нравится мудреное?.. Отведайте-ка, коли так, «Премудростей Соломоновых». Вот отсюда возьмем: «…не в долговечности честная старость и не числом лет измеряется, седина же есть мудрость для людей, и нескверное житие есть возраст старости». Толкуй читанное, отрок! Толкуй, милый, мы с матушкой тебя послушаем и свое скажем.
– Не смею, – пролепетал Иван Глебович и сделался бледен, как очищенная луковка.
– А ты – смей! Душа твоя, кто о ней больше твоего должен заботиться? Душа – как сундук с золотом. Золото можно растратить попусту, и душу тоже погубить легче легкого. Соблазн не только вокруг, но и внутри нас гнездится. В сердце. Дерзай, Иван Глебович.
Обычно девушек с березками сравнивают. Ваня тоже был как березка, едва забелевшая. Молодые березки на глаза не любят попадаться. То в ольшаник спрячутся, то за елками.
От Аввакума, от пронзительных взоров его негде было укрыться, но смутился сам же Аввакум. Запал ему в сердце отрочий испуг. О чем, про что? Но уж такой страх, такая вина плеснула из глаз Ивана Глебовича, что детской этой виной пронзило протопопа до самых пяток.
Иван Глебович, однако, робость пересилил и сказал внятно, в словах не путаясь:
– Не своей дерзостью, приказанием твоим толкую, батюшка, псалом. Мудрость не от седины старости, безгрешная жизнь наполняет человека мудростью.
– Добре! – воскликнул Аввакум. – Теперь слушай, что я прибавлю к твоему толку. Блажен и преблажен тот, кто не языком награду духовную зарабатывает, а несотворением зла ближнему, родне своей, христианам драгоценным. Окаянные и бездумные оттекают от веры Христовой, от истинной старой премудрости. Ловит их бес, прилепляет говном своим к молодой вере. У иного сединой голова изукрашена, как гора поднебесная, но коли возлюбил сей патриарх никонианские книги, седина не спасет, шлепнется с высоты разума старопечатных московских книг в бездну. Такой, Господи, хуже младенца, пихает в рот, яко щепу и кал, ложь и неправду блядивых никонианских книг. Сед, многодетен, но младенец!
Аввакум перелистнул страницу, ткнул пальцем в текст.
– «…вознегодует на них вода морская, и реки свирепо потопят их, восстанет против них дух силы и, как вихрь, развеет их. Так беззаконие опустошит всю землю, и злодеяние ниспровергнет престолы сильных». Теперь ты толкуй, Федосья Прокопьевна.
– Ах, батюшка! – Боярыня раскраснелась, как давеча сынок ее, через строгую личину проступила милая девичья стыдливость.
– Ответствуй, коль спрашивают!
– Беззаконие и впрямь разбойник из худших, – скороговоркой пролепетала боярыня. – Кто бы ни попрал истину, тот и сам грешен, и на других грехов напустил. Поступился совестью патриарх Никон и сам же себя совлек с престола своего.
– Верно! Сам себя спихнул с Божьего места, – подхватил Аввакум. – «Вознегодует вода морская» – тут толк ясный: грешные праведных будут гнать. «Реки свирепо потопят их» – грешники на праведников ногами встанут, а праведники, хоть задавленные, – не смолчат, праведными словесами стрелять будут метко. Не обмишурится праведник-то, уж как пустит слово-то свое о Христе на собаку никонианина, тотчас неправду в еретике-то и заколет.
Чуть не целую неделю жил Аввакум у боярыни Морозовой, на ум наставлял.
Икалось в те дни святейшему Никону с утра до вечера. Водой того икания было не запить, корочкой хлеба не заесть.
Никон и впрямь икал. Собирался на Иордан[37] с утра, помолиться среди расцветших ив. Цветение ивы всякую весну пробуждало в сердце патриарха сладко-горькую тоску.
Но утром попотчевали новостью: царские слуги поймали монаха, который нес его письмо новому Иерусалимскому патриарху Досифею. Никон просил в том письме не поддаваться уговорам московского царя, не ехать в Москву судить святейшего, возведенного на престол Божьей волей. Неистовый самодержец Алексей дерзостно возмечтал, чтобы патриарх был у него комнатным слугой.
За свое письмо Никону не было стыдно, но если монах развяжет язык, то царские слуги узнают, какой слух приказано было пускать в Туретчине: патриарх Никон страдает-де за увещевания царя не идти войной на крымских татар, на османские пределы.
– Приготовьтесь гостей принимать, – сказал Никон келейникам. – Коли будут кричать – молчите, станут кости ломать – кричите. Вежливые допросы страшней. На вежливых допросах ловят не на слове, на взгляде. Ну да Бог милостив. Слуги у батюшки-царя дурак на дураке.
И однако ж, прежде чем идти на реку, Никон просмотрел бумаги, иные отдал келейнику, чтоб унес в подвал, в амфору с ячменем.
Тут келейник подкатился с виноватыми глазами:
– Смилуйся, святейший! К тебе боярыня. Не все еще дорогу к нам забыли.
– Просительница небось! Скажи ей, патриаршье слово нынче дешевле крика петушиного. Царь слышит, да не побеспокоит себя, чтоб даже на бок повернуться.
– Говорил ей, святейший. Не отступает.
– Кто такая?
– Шереметева. Жена Василия Борисовича, что у татар в плену.
– Шереметева… Выслушать выслушаю бедную, да чем помогу? Как ее зовут, запамятовал?
– Прасковья Васильевна.
– Она из чьих?
– Дочь Василия Александровича Третьякова.
Никон усмехнулся:
– А Третьяковы-то не чета Романовым, потомки императоров Византии, от василевса Комнина ведут род, от князя Стефана Ховры.
– У боярыни ноги болят! – предупредил, спохватясь, келейник.
Боярыню внесли в кресле. Никону пришлось подойти к ней для благословения.
– Святейший! – прошептала Прасковья Васильевна, омыв слезами руку патриарху.
Лицо холодное как лед, белое как снег. Глаза же будто не перелинявшие к зиме зайцы. И такие же сироты.
– Я о Василии Борисовиче молюсь, – сказал Никон. – Забыл царь большого своего воеводу. Быстро забыл.
– За Василия Борисовича татаре просят тридцать тысяч червонцев… Четвертый год в плену!
– А я шестой! – сказал вдруг Никон. – Нет у меня, госпожа, ни золотых, ни серебряных. Милостыней перебиваюсь. Милостыню наперегонки несут царским любимцам и мне несли… Гонимых, госпожа, боятся. Ты смелая, коли к Никону приехала.
Прасковья Васильевна опустила голову.
– Отчего родственники денег не соберут? – спросил Никон с раздражением. – Ведь Шереметевы!.. Мачеха Василия Борисовича – княгиня Пронская. Ее брат Иван Петрович, чай, дядька у царевича! Из обласканных…
– Я потеряла надежду, – прошептала Прасковья Васильевна: скажи в голос, и заголосишь на весь монастырь. – К родне лучше не ездить – боятся меня. Как чумы боятся.
– Не поминай красную! Чума, Прасковья Васильевна, страшней всего на свете. Пережили. Я от чумы семейство царя спас… Все забыл Алексей Михайлович. Меня – первого, твоего мужа – второго. – Посмотрел боярыне в глаза. – Когда соберешь большую часть выкупа, дам двести червонцев. На черный день берегу.
– Кто десять золотых пообещает, кто аж тысячу, но ни один не позолотил моей протянутой руки. – Серые глаза Прасковьи Васильевны стали темными. – Не верю тебе, святейший! Не верю в бедность твою! Унесите меня отсюда!
Слуги подхватили кресло, и Никон опамятоваться не успел, как уже по двору прогрохотала карета. С размаха вонзил в пол посох:
– Кому дерзят?! За что?!
Вздымая вихрь, влетел в спальню, упал в одеждах, с посохом, на постель. Лежал, ни о чем не думая, не гневаясь, словно сто лет кряду орал на безумцев во все горло. Горло и впрямь ломило, будто надсадил.
Разом поднялся, мимо всех, ни на кого не взглянув, ни на единый поклон не ответив, прошел по дому, по двору, за монастырскую стену и остановился лишь над водами Иордана – Истры.
Вода была кучерявенькая, катила завиток за завитком.
Бережно касаясь рукою пушистых ивовых цыпляток, Никон пробрался через заросли на заветное свое, на потаенное место.
Под ногами сплошь одуванчики – золотая парча земли. Кругом стена из прутьев. Даже с реки поляна закрыта древней, растущей из-под берега ветлой. Здесь ему было покойнее, чем за каменными стенами. Чувствовал себя как наседка в корзине.
– Господи, вот он я, грешный! – прошептал Никон, опускаясь на кривой ствол, удобный, как седло.
Смотрел на завитки воды, на пушистые комочки цветущей ивы, тянущиеся к лицу, на гору, на храм Воскресения.
Храм был огромный. Вздымался как облако. Но до завершения далеко. Строить и строить.
– Что я наделал, Господи?! – прошептал Никон, роняя посох. – Что я наделал?!
Бил поклон за поклоном, не произнося даже «Господи, помилуй». Царь стоял перед глазами. Ласковый, умноглазый. Ручкой повел окрест: «Господи, какое дивное место! Господи, как Иерусалим!»
До сих пор наполнены уши сим царским восторгом:
«О ненавистники! Не грешный Никон придумал Второй Иерусалим. То прозрение вашего царя, помазанника Божия. Это царь увидел и узнал. Потому и названа гора откровения – Елеоном».
Никон медленно поднялся с колен. Осенило вдруг: «Есть Фавор, Голгофа, Вифлеем, а Назарета все еще не обрели… Скудельниково! Чем не Назарет? Родина Иисусова…»
Подошел к реке, зачерпнул ладонью воды, умылся.
– Предтеча, милый! Иоанн, пророк больший! Столько ночей пережито в думах о тебе! Столько молитв и взываний тебе возглашено! Неужто с колеса судьбы невозможно отлепиться? Грязь-то слетает! Что же мне-то не отпасть?
Никон закрыл руками мокрое лицо.
– Господи, что я наделал?! Почему царь, мягонький Алексеюшка, почему он-то хуже каменного жернова?
Встал перед глазами чернявый Паисий Лигарид. Хорь вонючий. На всю Россию навонял, набрехал. За таких вот иудеи страдают. За таких гонят их и жгут.
Три часа без передыху бил поклоны опальный патриарх, но знал сердцем: ничего не воротишь. Воды судьбы перекрутят жернов, и быть зерну мукой…
– Мукой! – вырвалось у Никона. – А все ж ты, царь, был щенок и подохнешь в щенках. Еще не завтра одолеешь друга собинного! Не наградил тебя Бог мужеством. Ты и перед жидом Лигаридом будешь на брюхе ползать, как передо мною ползал, ибо по природе ты – червь.
Досада и ярость – пустоцветы. Слово, сказанное всуе, пронзает тратящего Божью благодать.
Расплакался. В детстве так не плакал, от мачехи. И будто суховеем пахнуло: просохли глаза в единое мгновение.
– Погубит Алексей православие.
Сказал и ужаснулся: боли не испытал.
Возвращался в монастырь, чуть не ложась на посох. Бренность тела обрушилась на душу, как камнепад. И опять не было в нем боли, но желал, чтоб видели, как ему, святейшему, тяжко.
О Лигариде думал. На иудея нужен иудей. Такой же вьюн. Такой же хорь! Иудеи были в монастыре, но мелковатые – окуньки. Лигарид – щука.
– А кто же тогда самодержец-то? – спросил себя Никон и остановился. – Сом сонливый? Брюхо с глазами?
От чужой напраслины в человеке души не убывает.
– Ну, Алеша! – говорил Алексей Михайлович, и у него даже голос улыбался. – Смотри!
Пустил с рукавицы белого как снег кречета. Полыхнуло крыльями – замри, не дыши. И замерли батюшка с сыном, и не дышали, глядя на дивный могучий взлет птицы – величавое, царственное восхождение с выси на высь.
Сокольники отворили клетку, и два селезня кинулись очертя голову на волю.
Царевич Алексей прозевал бросок хищного охотника. Вдруг посыпались перья, закувыркалась убитая в небе птица, а через мгновение как вытрясло над пресветлою землей еще одну махонькую подушку.
– Как он! Как он! – У отца слов не было от восторга.
Царевич опустил взгляд.
– Не углядел, батюшка.
– Да я не о том, как заразил! Алеша, милый, ведь он, пламень бел, двадцать ставок сделал! С двадцатой высоты пал на селезней. Куда молнии до нашего Султана! Много кречетов видел, но этот – султан над султанами.
Алексей смотрел на отца и уж так его любил, и белого его кречета, его сокольников, его коней, его земли. Куда ни поворотись, все ведь царское.
– А знаешь, кто нас теперь потешит? – хитро прищурил глаза Алексей Михайлович.
Показал на гору, на золотые сосны, сверкавшие издали, как струны.
– Будто гусли Давидовы! – пришло на ум царевичу.
– Красно сказал! – восхитился Алексей Михайлович. – Ай, красно! У Симеона научился?
– Да нет, батюшка. Симеон меня латыни учит. Мы читали об Августе Октавиане. Он еще Божественным нарекался.
– Ишь, богохульник! – изумился государь. – И что же ты вызнал?
– Император Август владел половиной мира, но не войну любил, а мир. Варварских вождей заставлял в своем языческом храме присягать на верность миру.
– Знатно! – похвалил сына Алексей Михайлович.
– Уж и строгий был сей Август! Когорта перед неприятелем отступит, так беда! Каждого десятого предавал казни. Остальных кормил не пшеничным, а одним ячменным хлебом.
– Вот бы и нам так же! – сказал Алексей Михайлович. – Побежал дуролом Хованский от поляков[38], так его не за столы дубовые, не к лебедям да осетрам – на сухари, без пива, без кваса. Поумнел бы небось!
– Август, батюшка, говорил своим полководцам: «Лучше сделать поудачней, чем затеять побыстрей!» Никогда не начинал войну, если не был уверен, что, победив, получит больше, чем потеряет при поражении. Того, кто ищет малую выгоду большой ценой, сравнивал с рыбаком, который удит на золотой крючок. Оторвись – никакая рыба потери не возместит.
– Я твоему Симеону на пять рублей жалованье прибавлю, – сказал Алексей Михайлович, ужасно довольный. – Ну, сынок, а теперь смотри иную охоту. Бой так бой.
На горе, у сосен, их поджидали ловчие и удивительный всадник в остроконечном колпаке и с орлом на рукавице. Голова без шеи, на плечах лежит. Щеки, как два блина, а подбородок старушечий, пузырек с волосками, усы растут в уголках рта, рот тоже старушечий, морщинистый. Но удивительнее всего глаза: два длинных сверкающих лезвия.
– Кто это? – прошептал царевич.
– Калмык! – сказал Алексей Михайлович. – Под нашу руку всей своей ордой пошли. Гроза крымских татар. Да и как их не бояться, в плен никого не берут, ни воина, ни мурзу. Режут.
Калмык поклонился царю, поклонился царственному отроку, показал орла. Жуткая тоже птица. Клюв – черепа раскалывать, когти заточены, в глазах – смерть.
Калмык улыбнулся, шевельнул всеми своими несчетными морщинами и жестом свободной руки приказал ловчим начинать.
Под горою, Святогоровой бородой, версты на три, на четыре простирался узкий, поросший травой овраг.
Ловчие пустили по оврагу волка. Калмык, разогнавшись на лошади, кинул с руки орла, и тот поплыл над оврагом, роняя на волка тень крыльев.
Нырнул нежданно. Был и пропал. Но тотчас на дне оврага завизжал волк. Никогда не ведавший опасности с неба, волк кружился на месте, не понимая, кто рвет его и режет. Упал на спину, отбиваясь лапами от напасти.
Орел, лениво взмахивая крыльями, взлетел, повис над оврагом, чуть покачиваясь на восходящих потоках воздуха. Волк кинулся из оврага, но был опрокинут и скатился на самое дно. Побежал, прижимая голову к лапам. Орел гнал его без особого усердия. Когти-ножи висели над зверем и то и дело врезались в спину, в бока. Волк бросался в стороны, замирал, подскакивал. Тогда орел сел ему на спину и принялся бить клювом по голове – и бил, бил, покуда волк не смирился. Остановился, лег, умер.
Орел сидел на жертве, крутил башкой, и на клюве его была кровь.
– Дай ему еще одного – забьет! – ахали ловчие. – Башкой-то как поводит! Ищет! Ему и впрямь одного мало.
– Вот тебе и птичка! – изумился Алексей Михайлович.
Посмотрел на Алешу, а тот белый-белый, и глаза, как у птицы, закрываются-открываются.
– Алеша! А ведь нам с тобой в Измайлово надо поспешать! Новые кусты сегодня привезут.
Тотчас и поехали. С горы верхами, под горой в карету пересели.
…Чудо благоуханное взрастало в царском саду, царскими руками взлелеянное.
Государь всю дорогу говорил о розах, и царевич порозовел, отошел от кровавой орлиной охоты, сам пустился в рассуждения.
– Батюшка, – говорил он, заглядывая отцу в глаза, – а ведь если по всей Русской земле посадить розы, будет ли перемена?
– Перемена? – не понял Алексей Михайлович. – Ну как же не быть перемене?.. Коли елки растут – темно, коли березы – светло…
– Нет, – мотнул головой царевич. – Будет ли в поселянах перемена?
– В людях-то? – Вопрос показался преудивительным, царь не знал ответа. – От Бога перемены…
– Ну а коли Господь пошлет, чтоб розы возле изб развелись?
– Возле изб? Где же их набраться, сынок, розовых кустов? Мне ведь из-за моря их привозят. И задорого!
– Ну а если разведутся? По Божьей воле? Как рожь, как репа!
– Пожалуй, переменятся! – сказал Алексей Михайлович.
– Да ведь тогда, я думаю, избы тоже переменятся.
У Алексея Михайловича от такого рассуждения дух перехватило: какого царя посылает Бог будущей России! «Я думаю». Десять лет всего, а уж – «я думаю».
В Измайлове царя и царевича встречал не садовник, а Родион Стрешнев. Не больно любезную привез новость. Напрасно посылал великий государь быстрого гонца в Астрахань. Наказ вез, как встречать «Иерусалимского и Антиохийского патриархов, сколько им корму давать. На какие вопросы ответствовать, а какие ни за что не слышать, в ум не брать и не сметь, не сметь пускаться в рассуждения».
Патриархи не приехали и не собирались приезжать. Алексей Михайлович про то знал, но у него была-таки надежда. Всё ведь в руках Божьих. Промыслит, и поедут как миленькие… Да только, видно, никакой молитвою Господа на свои хотения не перетащишь. Не тот век! Не та вера!
Ревновал Алексей Михайлович Господа к иным векам да к евреям, коим Иегова являлся, слушал их, прощал им грехи каменные. Сколько раз к сатане липли, как мухи к меду… Поди ж ты, иудеям – любовь, а русским – терпение.
Одно терпение от века и до скончания времен.
Поговорив со Стрешневым, подосадовав на свою досаду, решил государь окропить розы святою водой, молебен отслужить. Не погубил бы Господь цветы за умничанье. Тотчас отписал своею рукою два приказа. Первый – «ко властям Живоначальные Троицы в Сергиев монастырь к архимандриту Иосафу, к келарю старцу Аверкию, к казначею старцу Леонтию Дернову», второй – «в Саввин монастырь к архимандриту Тихону, к келарю Вельямину Горсткину, к казначею Макарью Каширскому – прислать в Измайлово масло освященное, святую воду да воду ж умовенную». К письмам государь приложил по пяти рублей милостыни.
На молебен поспел Федор Михайлович Ртищев. Служили в саду. Благостно было у царя на душе.
Ртищев привез воспитаннику подарочек. Литой стеклянный шар, расцвеченный изнутри фиолетово-голубой, от густого до нежного, спиралью. Сколько ни смотри, все равно удивительно.
Государю же поднес известьице, и опять-таки не из приятных: в Замоскворечье, в Садовниках, где церковь Софии Премудрости Божией, прихожане сожгли новый служебник. А служит в той церкви в иные дни протопоп Аввакум. К нему многие ходят, ибо из семи просфир частицы берет, не из пяти, как указано Никоном и духовными властями.
Алексей Михайлович никак на тот сказ не откликнулся. Иное поразило его, иное утихомирило душу и жгучее движение крови по жилам.
Царевич, поспавши после обеда, собирал землянику в дальнем углу сада. Там дикая земля, березки островком. Веселое место! Лисички до того щедро родятся – ступить некуда, как по золоту ходишь. Земляника там аж черная, слаще изюма, съешь горсточку, а благоухаешь целую неделю.
Садовники показали государю, где его сынок. Алексей Михайлович и поспешил к березкам. Смотрит, стоит Алеша, к дереву спиной прислонясь, а на ладони у него – шмель. Огромный лохматый шмель! Такой если ужалит – света белого не взвидишь. Алеше ни на мал золотник не страшно, дивится на шмеля, а на лице сияние, будто от крыльев белых, ангельских. Шмель взгуднул, прошелся по ладони и полетел себе по делам своим, по шмелиным.
Испугалось у Алексея Михайловича сердце, не посмел сыну признаться о том, что видел. Алеша же, словно ничего и не случилось, подбежал к батюшке, повел лисичек показывать, собрал горсточку ягод, поднес.
Тут как раз и пожаловал Федор Михайлович.
Молебен о цветах – радость редкая.
Всем было хорошо, каждый чувствовал ангела за правым плечом.
И в такой-то вот богоданный час Алексей Михайлович кинулся вдруг к сокольнику, к тому, что кречета Султана пускал на селезней, к Кинтилиану Тоболкину.
– Бляжий сын! Покажи руку! Как крестишься, говорю, покажи!
Сокольник, перепугавшись, протянул к царю длань с сомкнутыми вытянутыми двумя перстами. Опамятовался, присоединил к двум третий, большой.
– То-то же! Архиепископ крестится тремя, царь – тремя, а он, раб, – как ему угодно. Али беду хочешь навести на своего государя? – Размахнулся сплеча, покалечил бы, да увидел страдающие глаза сына. Гнев так и фыкнул, дырочку в пузыре сыскал. Толкнул от себя государь сокольника: – Крестись как следует, дурак.
Молебен продолжался, служил архимандрит Павел, хорошо служил, пронимал словом и вздохом. Тоболкин позабылся, внимая молитвам. Персты снова сложились по привычке, как с детства складывались, как всю жизнь. Не так уж и много лет новшествам.
– Ах ты, враг! Ах, сукин сын! – Государь кинулся на сокольника с кулаками.
Оглоушенный ударом, Тоболкин отмахнулся невольно да и въехал великому государю по губе.
– Драться?! Взять его!
Напали на сокольника со всех сторон, повалили, поволокли… Взмолиться не успел, а уж ноги-руки закованы в железо. Кинули на телегу, и полуголова Василий Баранцев с десятью стрельцами повез государева преступника в Москву, в Разбойный приказ.
У царя губа кровоточила.
– Ты уйми своего протопопа! Уйми, говорю! – кричал государь на Ртищева.
Всю ночь царевич не сомкнул глаз, молился об отце. Алексей Михайлович услышал через стену шевеление, встал поглядеть, а сын перед иконами, на полу.
– Мои грехи замаливаешь, голубь ты мой!
Заплакал государь, велел лошадей закладывать. Погнал в Москву. Под полыхание зари по тюрьмам ходил, раздавал милостыню.
Сыскали в Разбойном приказе Тоболкина, а он уж бит и при смерти.
Поспешил государь в Большой дворец, лекарей к сокольнику послать. По дороге Аввакума встретил. Высунулся государь из оконца кареты.
– Батька! Помолись обо мне, грешном! О царевиче, свете, помолись!
Аввакум в ответ закричал, кланяясь:
– Помолюсь, великий государь! Помолюсь, Михалыч!
Евдокия Прокопьевна, сестрица Федосьи, сидела с протопопом Аввакумом на крыльце, душу изливала, а он глянул разок на нее, княгиню Урусову, и сказал:
– Помолчи, дура! Бог ради тебя старается, а ты языком треплешь.
В тот закатный час и вправду творилось чудо на небесах, над Москвою-городом, над Русью-матушкой, над царем и мужиком, над птицами, над муравьишками…
Три солнца шло на закат. Два ярых, златокипенных, третье – темное, пустое. Те, что светом полыхали, разделяла туча. Третье, темное, стояло в особицу и было как бельмо.
– Батюшка, не к концу ли света? – спросила Евдокия Прокопьевна, увидевшая наконец, что на небе-то творится.
– Молчи! – приказал Аввакум.
– Федосью, может, позвать?
– Да умри же ты, сорока! Умри от страха! – замахнулся на бабу протопоп. – Твори молитву тихую, без слов, душой молись, пропащая ты щебетунья!
Недолгим было видение. Облако распласталось вдруг да и закрыло все три солнца.
– Господи! Если про нас Твое видение, смилуйся! – прошептала Евдокия Прокопьевна.
Из сеней вышел Иван Глебович, негромко спросил:
– Батюшка Аввакум, что это было? Сказанье Господнее или предсказанье?
– Клади еженощно поклонов по тыще да живи, как Христос указал, – Страшного суда не испугаешься.
– Наш нищий Никанор тоже так говорит. Уж целую неделю в дупле сидит да еще просит кирпичом заложить дупло-то.
– Монах?
– Монах.
– Гони ты его, Иван Глебыч, искусителя, со двора, – посоветовал Аввакум.
– Да за что же?
– Помнишь, что с Исаакием, затворником печерским, стряслось? Роду он был купеческого, торопецкий лавочник. Небось немало скопил грехов, пока в лавке ловчил. Фамилия тоже была для купца подходящая – Чернь. Вот, видно, и решил все черное единым махом с души соскресть. Едва постригся, натянул на себя сырую козлиную шкуру и, войдя в пещеру, велел засыпать дверь землей. Семь лет сидел безвыходно. Думаешь, пророком стал? Целителем? Самого пришлось от болезней выхаживать, отмаливать, ибо высидел бесов. Явился ему злой дух в образе Лжехриста, а он раскорячился душонкой: мол, ахти, ахти, до святости домолился, да бух сатане в ноги, копыта лобызать. От радости все молитвы из башки вылетели. Крестом, худоба духовная, забыл себя осенить. А такие забывчивые сатане первые друзья. Вволю бесы натешились над гордецом… Два года колодой лежал, до червей в боках… Господь милостив, сподобил Исаакия познать святую силу. На горящую пещь босыми ногами становился, щели закрывал огню… Для затвора, Иван Глебыч, боярский двор – неподходящее место. Гони Никанора в монастырь, где есть крепкие наставники.
– Спасибо за науку, – поклонился Иван Глебович. – Матушка на трапезу зовет, она нашим нищим ноги омывает.
– Все-то у вас свое! – заворчал Аввакум. – Нищие и те «наши». Чего им у вас, у богатеев, нищими-то быть? Дайте деньжат, землицы, пусть сеют, пашут… Не всякий небось дворянин так живет, как нищие боярыни Морозовой.
Иван Глебович опустил глаза. Не ожидал такой суровости от духовного отца.
Федосья Прокопьевна и впрямь с лоханкой нянчилась, своими ручками ноги нищим мыла, отирала полотенцем. По ней-то самой уж вши ходили. Как умер Глеб Иванович, ни разу не была в бане. Только женское естество свое после месячных водой теплой баловала.
Нищих у боярыни в доме жило пятеро.
Принесли щи в большом горшке, ложки. Федосья, Евдокия, Иван Глебович, Аввакум сели с нищими за один стол.
Похлебали, поели каши, пирогов с грибами. После обеда Федосья Прокопьевна сказала сыну:
– Показал бы ты батюшке наших птиц.
– Пошли, батюшка! – охотно согласился Иван Глебович.
Повел протопопа на птичий двор.
– Нам от боярина Бориса Ивановича достались и соколы, и голуби, да еще скворцы.
– Скворцы? – удивился Аввакум. – Зачем боярину скворцы понадобились?
– Они все певучие, да еще и говорящие. Борис Иванович приказал скворцов-то наловить в Большом Мурашкине. Приказ исполнили, а Борис-то Иванович взял да и помер. Так всех птиц на наш двор привезли, моему батюшке, Глебу Ивановичу…
Не думал Аввакум, что птицы могут гневаться не хуже людей.
Две большие липы, и между ними длинная крыша на столбах, и все это под сетью. Скворцы, завидев людей, взмыли в воздух, орали человеческими голосами: «Здравствуй, Борис Иваныч! Дай зерен, Борис Иваныч! Пой, скворушка! Пой, скворушка!» Гроздьями повисали на сетке, теребили клювами витой конский волос. Летел пух, пахло птичьим пометом.
– Сколько же здесь скворцов? – изумился Аввакум.
– Тысячи три, а может, и пять.
– Но для чего они?
– Для потехи…
Аввакум посмотрел на отрока жалеючи.
– Что же ты не отпустишь птиц?
– Не знаю… Мы их кормим. Не хуже голубей.
– Отпусти! Лето на исходе, отпусти. Птицам за море лететь. Ожирели небось под сеткой.
– У матушки нужно спросить.
– Ты, чтоб комара на лбу своем шмякнуть, у матушки соизволения спрашиваешь? Добрые дела по спросу уж только вполовину добрые.
– Да почему же, батюшка?
– А потому, что за доброе человек такой же ответчик, как и за злое. Кто делает доброе, тот много терпит.
Глаза у Ивана Глебовича были перепуганные, а нос все же кверху держал, губы сложил для слова решительного.
– Ну-кася! – схватил косу, стоявшую у сарая, полосонул по сетке, да еще, еще!
Тотчас в прореху хлынул живой, кричащий, свистящий поток. Прибежали слуги.
– Снять сети! – приказал Иван Глебович.
Скворцы рыскали по небу. Одни мчались прочь, может, в Большое Мурашкино летели. Другие садились на соседние деревья, на крыши конюшен, теремов, на кресты церквей. И на всю-то округу стоял всполошный крик: «Здравствуй, Борис Иваныч! Дай зерен, Борис Иваныч! Пой, скворушка! Пой, скворушка!»
Прибежала Федосья Прокопьевна, за нею Евдокия, домочадицы.
– Божье дело совершил твой сын, – сказал Аввакум боярыне.
– Слава Богу, – перекрестилась Федосья Прокопьевна. – Борис Иваныч не обидится… Я все не знала, что делать со скворушками. А вон как все просто… Петрович, к тебе сын пришел, Иван. Федор Михайлович Ртищев зовет тебя о святом правиле говорить.
– Ну так молитесь за меня, Прокопьевны! Федор Михайлович ласковый, а сердце екает, будто в осиное гнездо позвали.
Не многие из окольничих побегут на крыльцо встречать протопопа, а Ртищев опять-таки не погнушался. В комнатах Аввакума ждали архиепископ Рязанский Иларион, царев духовник протопоп Лукьян Кириллович.
Поклонились друг другу, помолились на иконы. Лукьян Кириллович начал первым прю:
– Досаждаешь ты, батька, великому государю. Он тебя, свет наш незакатный, любит, жалеет, а ему на тебя – донос за доносом, один другого поганее. Мятеж Аввакум поднимает, учит восставать на церковные власти, просфиры выкинул, теперь вот служебники в Садовниках пожег.
– Я не жег.
– Ты не жег, да слово твое – огонь.
Лукьян Кириллович человек был красивый. Русая пушистая борода, большой лоб. Такой лоб хитрых мыслей про запас не держит. Глаза карие, строгие, но с лаской.
– Ты, Лукьян, русак, и я русак. Чего нам врать да пустомелить? Никон шесть лет пробыл в пастырях – и шесть разных книг по церквам разослал. В какой из шести благочестие и правда?
– Святейший Никон приказал править книги по писаниям Василия Великого, Григория Богослова, Иоанна Златоуста, Иоанна Дамаскина, по заветам Московских митрополитов Петра, Алексия, Ионы, Филиппа, – вставил твердое словечко Иларион.
– Никон – сатана! – Аввакум плюнул на три стороны. – Все старопечатные книги ваш святейший объявил порчеными, всех святых угодников русских в еретики произвел. Где он, Никонище, книги-то покупал нас, дураков, на ум наставлять? В Венеции! Вот уж место! Мерзопакостнее не скоро сыщешь. Папежеский блуд в тех ваших книгах, и больше ничего.
– Ты не ругайся, – приструнил протопопа Ртищев. – Давай рядком говорить.
– Давай, господин! Давай рядком. Живописцев, русским не доверяя, Никон выписал из Греции. Посохи у него – греческие, в глаза чтоб лезли. Клобук – греческий. Большой любитель бабам нравиться. Вся Никонова мудрость заемная, святость чужая… У него если и есть что русского, так руки, коими он душил и гнал православное священство от края до края. Вон как кидал! Я в Дауры отлетел, Неронов – в Кандалакшу, а епископ Павел Коломенский – аж на небо. В срубе спалил честного мужа.
– Никон государю ныне не указ, – сказал Лукьян. – Но доброго и ученого от святейшего немало перенято. Доброе хаять грех.
– Кого, чему Никон научил? Чему?! – Слова так и заклокотали в устах батьки Аввакума. – За всю cbфip жизнь – в архимандритах, митрополитах, в святейших патриархах – Никон ни единой школы не устроил. Ни единого гроша не истратил на учение юных. Ему саккосы было любо покупать, на жемчуга денежек не жалел, на цветное каменье.
– А монастыри его за так, что ли, построены? – закричал в сердцах Иларион. – Я Никону не друг. Но Крестный монастырь в Кеми – его рук дело, Иверский на Валдае – его, а Воскресенский на Истре? Что ни год, то краше.
– На Истре?! Это у тебя на Истре, у него на Иордане… Подождите, Никон вам еще и рай построит, и Царствие Небесное. Погляжу потом на вас…
Не договорил, но так сказал, что Лукьяну почудились огненные отсветы на лице протопопа.
– Строить – не рушить, – сказал примиряюще Федор Михайлович.
– Да вот и он строит! – Аввакум ткнул пальцем в Илариона. – Видел я вчера одну икону. Симеон Ушаков писал…
– Макария Унженского[39], что ли?
– Макария… Желтоводского.
– Унженского и Желтоводского. Придирчив ты к словам, Аввакумушка. Иначе мы с тобой в прежние годы беседовали, в келье моей, в обители Макария.
– Ты другое скажи! Для чего икону заказывал изографу Ушакову, ради святости Макария или ради твоей похвальбы перед великим государем? Макарий на иконе не велик, зато велика каменная ограда, велик собор Троицы, незаконченный, без куполов, да ведь кто строил? Преподобный Макарий, предстоятель на небесах царствующего рода?.. Ты строил, себя перед царем выхвалил.
– Ты, Аввакум, не старайся, не рассердишь, – сказал Иларион, улыбаясь одними зубами. – Тебя батюшка мой любил, и я тебя люблю. Худое ли дело соборы строить? Отнекиваться не стану, желал, чтоб государь увидел, какова ныне обитель. Заслужить похвальное царское слово – дело, угодное Богу. А тебе самому не радостно разве, что храм Троицы в камне выведен? Не о том ли лбы ушибали, молясь ночи напролет?
– О спасении молились, – сказал Аввакум. – Храм поставить – лепо, да не лепо возглашать ко Господу «Верую» без «истинного». Покажи, Иларион, язык. Не усыхает ли язык у тебя?
Протопоп Лукьян тревожно заерзал в удобном кресле.
– О догматах, Аввакум, давай говорить… К чему поминать то да сё? Я на явление Казанской Богоматери в Туле служил. Так государь велел прислать серебряный оклад для местной иконы, а мне ради благолепия – золотую ризу, золотой крест, Евангелие в серебряном окладе – то, что в Белоруссии обретено. Мне, что ли, великолепие нужно? Оно людям дорого. Дорога забота государя о красоте, о величии внешнего и внутреннего благочестия. Оттого служим по новым правилам, что так служат во всех царьградских, во всех греческих и всего святого Востока церквах.
– Господь Бог еще отрежет вам уши. Сложит в сундук да и выставит народу напоказ.
Федор Михайлович, сокрушенно качая головою, открыл книжицу собственного рукописания и прочитал:
– «Когда православные просили Мелетия преподать краткое учение о Пресвятой Троице, то он сперва показал три перста, а потом, два из них сложив и оставив один, произнес следующие достохвальные слова: три ипостаси разумеем, о едином же существе беседуем. При сих словах Мелетия осенило великим пресветлым огнем, будто молния слетела с ясного неба!» – Ртищев отложил книжицу и посмотрел на Аввакума кротко и приятно. – Как нам не слушать завет святителя? Ладно, что был он архиепископом славного града Антиохии, но он крестил и растил Иоанна Златоуста, а Василия Великого рукоположил во дьяконы. А уж как стоял за Христа против ариан – тому свидетелем три его изгнания.
– Святитель Мелетий был председателем Второго Вселенского собора, – сказал Иларион, – и во дни собора был взят Господом на небеса[40]. Доподлинно известно: благословляя народ перед первым заседанием, учил, как нужно творить крестное знамение, а именно тремя сложенными воедино перстами.
– Что говорено и заповедано Мелетием Антиохийцем, я знаю, – сказал Аввакум. – «Бог по Божеству и человек по вочеловечению, а бо обоем совершен». О двух естествах. Вот что заповедано Мелетием. Значит, и знаменоваться надобно двумя перстами. Петр Дамаскин[41] тоже не по-вашему глаголет: «Два перста убо и едина рука являют распятого Господа нашего Исуса Христа, в двою естеству и едином составе познаваема».
Царский духовник Лукьян, поглядывая на протопопа, быстро листал книгу.
– Аввакумушка! Слушай! «Три персты равно имети вкупе большой да два последних. Тако святые отцы указано и узаконено». Сей сборник митрополита Даниила[42]. Ты скажешь – о двоеперстии речено. А ведь это сказ о сложении перстов архиерейского благословения.
– Почитаем Ефрема Сирина, – предложил Ртищев, открывая книгу. – «Блажен, кто приобрел истинное и нелицемерное послушание, потому что такой человек подражатель благому нашему Учителю, Который послушлив был даже до смерти. Итак, подлинно блажен, в ком есть послушание, потому что, будучи подражателем Господу, делается Его сонаследником. В ком есть послушание, тот со всеми соединен любовью».
– Господу послушен, да не сатане! – закричал Аввакум. – Смотри, Ртищев, в «Стоглав»[43]. Там написано: «Кто не знаменается двемя персты, якоже и Христос, да есть проклят».
– Двоеперстие – обычай западный, – сказал Иларион. – Папа Лев IV[44] усердно насаждал двоеперстие, но и среди латинян были отцы твердые. Лука Туденский говаривал: «Мы знаменуем себя и других с призыванием Божественной Троицы тремя перстами простертыми, то есть большим, указательным и средним, другие два пальца пригнувши».
– Зело ученый человек Максим Грек[45] иначе учил, – возразил Аввакум. – «Жезл твой и палица твоя: о дву во палице составляется». Все ваши ухищрения – корм змею. Станет толст и могуч погубитель, вскормленный неразумными. И будет по речению святых отцов: «Внидет в люди безверие и ненависть, ссора, клятвы, пиянство и хищение. Изменят времена и закон и беззаконующий завет наведут с прелестию, и осквернят священные применения всех оных святых древних действ, и устыдятся Креста Христова на себе носити».
Пря книжников – испытание веры, разума, тела. Петухи уже четвертую зорю кричат, а засадные полки несокрушимых истин еще только являются на поле брани.
Осоловеют спорщики, повянет мысль, ярость обернется корчами зевоты, но ударится слово о слово, как туча о тучу, полыхнут молнии, и опять никнут языки огня на свечах, распахиваются, колебля воздух, огромные фолианты, трещат страницы, так в бурелом сосна стучит о сосну. Пророчества и толки древних – раскаленными каменьями падают на головы. Пещь гнева чернее пушечного жерла.
Три дня в одиночку против троих стоял Аввакум, сокрушая слово словом.
Ни единой буквицей не поступился батюшка. На четвертый день бойцы изнемогли, да так, что на заутреню не поднялись. Аввакум первым воспрял от куриного короткого сна. Ушел в церковь, оставил на поле распри поверженных.
Рек Ртищев Илариону да Лукьяну со слезами на глазах:
– Быть бы протопопу вторым Златоустом, да не наш!
Послал Аввакуму пуд меда.
Семейство и домочадцы обедали, когда пришли к их трапезе двое: пожилой, в рясе, и юный, в цветном веселом платье.
У порога темновато, стол от двери далеко. Сказал Аввакум пришедшим:
– Садитесь возле меня, ешьте.
И когда, помолясь, подошли и сели, увидел батька: Кузьма, брат, а молодой – сын брата.
Соблюдая правило насыщаться дарами Господними в благоговейном молчании, протопоп лишнего слова не проронил, но потекли из глаз его неудержимые слезы, приправляя пищу.
Отобедали, сотворили благодарную молитву, и обнял Аввакум Кузьму, и ревели оба, не стыдясь глядевших на них.
– Радуйтесь! – сказал наконец Аввакум детям и спросил сына Кузьмы: – Прости, племянник, запамятовал имя твое. Тебе было года два-три, когда угнали нас в Сибирь.
– Макар! – назвался с поклоном отрок.
– Смотрю на тебя, а вижу матушку свою, Марию. Та же кротость в облике, тот же свет в глазах.
Кузьма согласно кивал головою.
– Радуйтесь! – снова сказал Аввакум детям. – Есть у вас в Божьем мире родная кровь. Хоть один он, Макар, из всего потомства остался, а всё не сироты.
– Были робята у Герасима, у Евфимушки, забрал Господь в моровое поветрие, – перекрестился Кузьма. – Есть родня в Поповском, в Григорове.
– Те люди по крови родные, по делам хуже чужих, – помрачнел Аввакум. – Как батюшка помер, выставили меня из Григорова старшие братцы, не пожелали делить доходы, а ведь прихожан в Григорове было много. Микифора да Якушку помнишь, Кузьма?
– Плохо. Микифор в Поповском священствовал, когда я, грешный, родился, а Якушка у батюшки в Григорове дьячком был.
– Кто старое помянет, – перекрестился Аввакум. – Ты меня, Кузьма, не ругай, живем в Москве, а не виделись. Я и дома редкий гость… Три дня и три ночи о догматах глотку драл с Ртищевым, с царевым духовником Лукьяном да с Иларионом. Водишь с ним дружбу?
– Больно высок для простого батьки! Да и живет от нас, грешных, далековато. Я, братец, в Нижнем Новгороде хлебушек жую, на посаде Архангела Гавриила. В мор убежали. Спас Господь. С Иларионом-то вы не разлей вода были.
– Были! В каретах полюбил ездить. За карету Христа продал. Эх, люди, люди! Отец – святой человек, братья – люди смиренные, что Петр, что Иван. Он ведь тоже Иван. Иван-меньшой. Ты помнишь?
– Вáкушка! Как не помнить?! Я в Лыскове был, когда московский пристав заковал попа Петра да дьякона Ивана в железа. Неронов отбил Иларионовых братьев. Привел все Кириково, все Лысково. Приставу добре бока намяли. Он за пистоль, а ему по морде. Досталось потом одному батьке Неронову, в Николо-Корельский монастырь сослали.
– Жалко мне Илариона, – досадливо потряс головою Аввакум. – Как же мы с ним молились! Какие разговоры говорили об устроении церкви, благомыслия! Никон его смутил…
– Богатой жизни отведал… Он ведь женился на сестрице Павла Коломенского.
– Достаток у них с Ксенией был, а богатства – нет. Недолгое послал им Господь счастье. Как Ксения померла, Иван тотчас и постригся. Я в том году в Москву бегал… Двадцать лет минуло.
– Шестнадцать, – вставила словечко Анастасия Марковна.
– Пусть шестнадцать, – согласился Аввакум. – Постригли Илариона в день Собора Архистратига Михаила. А на другой уже год в игумены избрали. Батюшку-то его, Ананию, в патриархи прочили…
– Иларион, ничего не скажешь, распорядительный, расторопный.
– Косточки у него мягкие! Не косточки, а хрящики. Змей змеем. Колокола не отзвонили по восшествию Никона – Иларион уж на пороге, поклоны смиренные отвешивает.
– Не сразу он в силу вошел, – не согласился Кузьма. – Иконой Макария Желтоводского царю угодил да каменными храмами. При нем ведь монастырь из деревянного стал каменным. Колокольню с часами поставил.
– Часы и на деревянной были.
– А колокола? При Иларионе «Полиелейный» отлили. Во сто восемь пудов! «Славословный». В «Славословном» семьдесят три пуда.
– Не слышал о колоколах.
– Да тебя в те поры как раз в Сибирь повезли…
– Говорят, Иларион из игумнов в архиепископы за год скакнул?
– За год. Никон перевел его в Нижний, в Печерский монастырь. Посвятил в архимандриты. Полгода не минуло – вернул в Макарьев, а через три недели кликнул в Москву и сам рукоположил в архиепископа Рязанского и Муромского.
– Господи! Да что мы об Иларионе-то? Кузьма, родной! Помнишь, как твоими штанами налима на Кудьме поймали?
– Как не помнить? – засмеялся Кузьма. – И твой гриб помню. Стоим с Евфимкою на крыльце, царство ему небесное, а тут ты идешь: вместо головы гриб. Евфимка-то заголосил от страха.
Аввакум рассмеялся, да так, что на стол грудью лег.
– Грехи! Грехи! – кричал сквозь смех, утирая слезы. – Гриб-то был – во! Дождевик! Табак волчий. Невиданной величины! Тащить тяжело, бросить жалко: показать чудо хочется. Сделал я в нем дыру да и надел на голову.
Хохотали всем семейством.
– Вакушка! А ведь ты смешлив был! Ты засмеешься – весь дом в хохот, – вспомнил Кузьма.
Аввакум вдруг взгрустнул.
– Был смешлив, стал гневлив. Меру бы знать. Нет во мне меры. В батюшку. Помолимся, Кузьма, о родителях наших. Пошли, брат, в боковушку.
– Меня возьми, батька! – зазвенел цепями Филипп-бешеный.
Кузьма, потевший от близости сего домочадца, побледнел, Аввакум улыбнулся, перекрестил Филиппа, снял цепь с крюка, повел бешеного с собой.
– Филипп молодец! Исусову молитву выучил. По три тыщи в день читывает, с поклонами.
Помолились, да недолго. Пришли за Аввакумом, позвали на Печатный двор, к сказке. Расцеловался с братом, с племянником, поспешил на долгожданный зов.
Сказкой в те времена называлось царское государственное слово, назначение на службу.
Сказку Аввакуму говорил Симеон Полоцкий, новоиспеченный начальник царской Верхней типографии. С ним были Епифаний Славиницкий да Арсен Грек[46]. Епифаний, бывший киевлянин, жил в Чудовом монастыре, нес послушание справщика монастырской типографии. Арсен Грек, высоко залетавший при Никоне, извернулся и был теперь правой рукой Паисия Лигарида.
Все трое перед Аввакумом выказали приятствие и приветливость. На столе лежала новоизданная, правленная Псалтирь.
Поглядел протопоп на государевых умников. Высоколобы, узколицы, тонкогубы. У Арсена Грека глаза черные, у Епифания и у Симеона – серые, и блестят, и живут, но холодно, что от черных, что от серых.
«Чужие люди!» – погоревал о России Аввакум.
В жар его кинуло: снова один перед тремя.
Симеон Полоцкий положил белую руку свою на Псалтирь. И ничего не говоря, поглядел на протопопа умнехонько.
– Экие вы люди! – тряхнул головой Аввакум. Придвинул к себе книгу, открыл наугад, повел перстом сверху вниз, прочитал: – «Помощник во благовремениих в скорбех». – Поднял глаза на ученых мужей. – Читывал, господа, ваши усердные труды. Сие, господа, – порча Господнего слова. В старых добрых книгах сей псалом переведен просто да ясно: «помощник во благо время в печалях». «Во благовремении!» Языку ломанье, вихлянье мысли.
Повернул несколько страниц.
– «Да будет, яко трава на здех»… Откуда взялось «здех»? Кто умник? «Здех» – по-русски «здесь». О другом Давид говорил: «Да будет, яко трава на зданиях». На кровлях, значит!
Еще перевернул несколько страниц.
– «Держава Господь боящихся Его». Было лучше – «боящимся Его». Покалечен смысл.
Прочитал глазами. Ткнул пальцем в строку:
– Смотрите сами, что натворили. «Явится Бог богов!» Кощунство, господа! До того вы расстарались, что позабыли: Бог един. В старой, в православной Псалтири писано: «Явится Бог богом в Сионе».
Брезгливо оттолкнул от себя книгу.
Симеон, Арсен и Епифаний молчали.
Аввакум встал, пошел из палаты прочь. Ни слова вдогонку.
Обернулся:
– Кто вас прислал по наши души? Серой от вас пахнет.
Брякнул за собой дверью и тотчас покаялся перед невинным деревом:
– Прости меня, Господи!
Смолчали мудрецы. Не донесли, но и к делу не позвали.
Остался Аввакум без места.
.