Дмитрий Григорович (1822–1900) Прохожий Святочный рассказ

I

…Да, поистине это была страшная ночь! Старики говорили правду: такая ночь могла только выпасть на долю Васильеву вечеру. И в самом деле, всем и каждому чудилось что-то недоброе в суровом, непреклонном голосе бури. Из пустого не стали бы выводить страхов (этак, пожалуй, пришлось бы бояться каждой метели, а между тем и всей-то зимы никто не боится)! Всякий знает, что зима ходит в медвежьей шкуре, стучится по крышам и углам и будит баб топить ночью печи: идет ли она по полю – за ней вереницами ходят метели и просят у нее дела; идет ли по лесу – сыплет из рукава иней; идет ли по реке – кует воду под следом на три аршина, – и что ж? – всякий встретившийся с нею прикутается только в овчину, повернется спиною да идет на полати! На этот раз, однако ж, иное было дело.

Посреди свиста и завывания ветра внятно слышались дикие голоса и стоны, то певучие и как будто терявшиеся в отдалении за гумнами, то отрывчатые, пронзительные, раздававшиеся у самых ворот и окон и забравшиеся даже в трубы и запечья. Выходит ли кто на улицу – перед ним носились незнакомые, чуждые образы; из мрака и вихрей возникали то и дело страшные, никому неведомые лики… Да, старики говорили правду, когда, прислушиваясь чутким ухом к реву метели, утверждали они, что буря буре рознь и что шишига[15], или ведьма, или нечистая сила (что все одно) играла теперь свадьбу, возвращаясь с гулянок. Но хорошо им было так-то разговаривать, сидя на горячей печке. Что им делалось посреди веселья, криков ребят и шумного говора гостей, наполнявших избу! (В Васильев вечер, как ведомо, одна только буря злится да хмурится.) Студеный ветер не проникал их до костей нестерпимым ознобом, снежные хлопья не залипали им очи, шипящие вихри не рвали на части их одежды, не опрокидывали их в снежные наметы… как это действительно было с одним бедняком, прохожим, брошенным в эту ночь посреди поля, далеко от жилья и голоса человеческого.

Много грозных ночей застигало прохожего, много вьюг и непогод вынесла седая голова его, но такой ночи он никогда еще не видывал. Затерянный посреди сугробов, по колена в снегу, он тщетно озирался по сторонам или ощупывал костылем дорогу: метель и сумрак сливали небо с землею, снежные горы, взрываемые могучим ветром, двигались как волны морские и то рассыпались в обледенелом воздухе, то застилали дорогу; гул, рев и смятение наполняли окрестность. Напрасно также силился он подать голос: крик застывал на губах его и не достигал ни до чьего слуха: грозный рев бури один подавал о себе весть в мрачной пустыне. Отчаяние начинало уже проникать в душу путника, страшные думы бродили в голове его и воплощались в видения: на днях знакомый мужичок, застигнутый такою же точно погодой, сбился с пути на собственном гумне своем, и на другой день, об утро нашли его замерзшего под плетнем собственного огорода; третьего дня постигла такая же участь бабу, которая не могла найти околицы; вечор еще посреди самой улицы нашли мертвую калику перехожую, которая за метелью не различила избушек.

Так думал прохожий; а вьюга между тем с часу на час подымалась сильнее и сильнее.

Вот повернула она, поднялась хребтом на пригорке, закрутилась вихрем, пронеслась над головой путника, загудела в полях и ударила на деревню. Вздрогнули бедные лачужки, внезапно пробужденные от сна посреди темной холодной ночи; замирая от страха, они тесно прижались друг к дружке, закутались доверху своим снежным покровом, прилегли на бок и трепетно ждут лютого вихря. Но вихрь, привыкший к простору, рвется и мечется пуще прежнего в тесных закоулках и улицах. Разбитый на части, он, разом со всех сторон, нападает на лачужки, всползает на шаткие стены, гудит в стропилах, ломает там сучья, срывает воробьиные гнезда, сверлит кровлю и, выхватив клок соломы, бросается на кровлю, силясь сбросить петушка или конька на макушке; и тогда как одна часть бури ревет вокруг дома, другая уже давно проползла шипящею змеею под ворота, ринулась в клети и сараи, обежала навесы и, не найдя там, вероятно, ничего, кроме вьющегося снега, напала на беззащитную жучку, свернувшуюся клубком под рогожей… Но вот вихрь прилег наземь, загудел вдоль плетня, украдкою подобрался к калитке, поднялся на дыбы, сорвал ее с петель, бросился на улицу, присоединился к другому, третьему, и снова грозный рев наполняет окрестность…

Но что до этого! По всему крещеному миру не было все-таки бедной избенки, не было такого скромного уголка, где бы не раздавались веселые песни, где бы не было тепло и приятно! Там – шумная толпа ребятишек резво прыгает по лавкам и нарам, выбрасывая из рукава нарочно припасенные про случай хлебные зерна и звонко распевая: «Уроди, Боже, всякого хлебца, по закорму, что по закорму, да по великому, а и стало бы того хлебушка на весь мир крещеный!..» Между тем старшая хозяйка дома – мать или тетка, – отбиваясь одной рукою от колючих игл овса и гречи, пущенных в нее как бы нечаянно шаловливым парнем, другою приподняв над головою зажженную лучину, суетливо ходит взад и вперед и набожно подбирает зерна в лукошко для будущего посева. Остальные члены семьи, кто, усевшись под иконы, кто, стоя в углу, молча, но весело глядят на совершение обряда; даже старая подслеповатая бабушка, много лет не сходившая с печки, свесилась на перекладину поглядеть на внучек – на семейную радость!

В другой избе крики и хохот раздаются еще громче. Рой молодых девок натискался в избу. Двери плотно заперты; окно на улицу завешено прорванной поневой. Одна из девок – самая вострая – стоит на слуху в сенечках: не идет ли кто. Остальные заняты делом: кто повязывает на голову войлок, обвитый вокруг палки, кто натягивает армяк или покрывает маленькую головку неуклюжей шапкой, обтыканной по краям, ради смеха, льняными прядями, обсыпанными мукою; кто прикутывается в овчину, вывороченную наизнанку, – это ряженые! Хохот, визг, шушуканье, писк не прерываются ни на минуту. Надо же весело справить последний день Васильева вечера! В третьей избе громкий говор и восклицания сменились на минуту молчанкою. Ребята, бабы, большие и малые, все пришипились. Там, под сладкий шумок веретена и прялки, тянутся мерные россказни старика-деда. Семейка села в кружок и, пригнувшись к одной лучине, не пропускает ни одного звука, ни одного движения рассказчика. Рассказ, прерываемый треском мороза, который стучит в углы и заборы, благополучно дотянулся, однако ж, за полночь. Лучина скоро угаснет. И тогда вся семья, женатые и холостые, большие и малые, заползут на печку и предадутся мирному отдыху, нимало не заботясь, что вьюга ревет и завывает в поле и вокруг дома…

О! Счастлив, сто раз счастлив тот, у кого в такую ночь родной кров, родная семья и теплая печка!.. Так, по крайней мере, думал… но не до того, впрочем, было прохожему, чтобы умом раскидывать! Отчаяние уже давно завладело его душою. И если какие-нибудь мысли и приходили ему в голову, им все-таки не время теперь было определяться в ясную думу; они мелькали перед ним так же быстро, как снежные хлопья, несомые лютою метелью, посреди которой стоял он с обнаженною седою головою и замирающим сердцем, – и так же быстро уносились и сменялись другими мыслями, как один вихрь сменялся другими вихрями…

Силы начинали покидать его. Он провел окоченевшею ладонью по мерзлым волосам, окинул мутными глазами окрестность и крикнул еще раз. Но крик снова замер на помертвелых устах его.

Прохожий медленно опустился в сугроб и трепетною рукою сотворил крестное знамение. Буря между тем пронеслась мимо: все как будто на минуту стихло… и вдруг нежданно, в стороне, послышался лай собаки… Нет, это не обман – лай повторился в другой и третий раз… Застывшее сердце старика встрепенулось; он рванулся вперед, простер руки и пошел на слух… Немного погодя ощупал он сараи, и вскоре из-за угла мелькнули перед ним приветливые огоньки избушек.

II

Хозяин в дому – как Адам в раю,

Виноградье красно-зеленое.

Хозяйка в дому – как оладья в меду,

Виноградье красно-зеленое.

Малые детушки – как олябышки,

Виноградье красно-зеленое!

Народная песня

– Ах вы, пострелы вы этакие!.. Вишь, заладили: пусти да пусти на улицу! Уйметесь вы али нет?.. – закричала в сотый раз старостиха, подбегая дробным шажком к нескольким парнишкам и девчонкам, которые стояли у дверей и голосили на всю избу. – Молчать! Вот я вам погуляю!.. Молчать, говорят!.. – прибавила она, внезапно останавливаясь над маленькою толпою с распростертыми в воздухе руками, как коршун над стадом утят.

Но ребятишки успели уже выхватить из среды своей младшего брата, неуклюжего карапузика лет пяти, с огромным куском ржаной лепешки во рту, выставили его вперед и, прежде чем руки матери опустились книзу, отступили в угол.

– Это Филька кричал, а не мы… – проговорили они в один голос, тискаясь друг на дружку.

– То-то – Филька, я вам дам Фильку, смотрите вы у меня! – произнесла старуха, отступая, в свою очередь, и грозя в угол.

Она повернулась к ним спиною и мгновенно обратила вскипевшую досаду на старшую дочь – девушку лет семнадцати, сидевшую на лавочке, подле окна.

– Ну, чего ты сидишь – ноги-то развесила, – начала старуха, принимаясь снова размахивать руками, – что сидишь?.. Неушто не видишь – лучину надо поправить, словно махонькая какая: все ей скажи да скажи, сама разума не приложит!..

Девушка встала, молча вынула из горшка новую лучинку, зажгла ее, подержала огнем книзу, заложила в светец и села со вздохом на прежнее место. Дурное расположение старухи нимало, однако ж, не изменилось. Волнение и досада проглядывали по-прежнему в каждом ее движении. Она суетливо подошла к окну, прислушалась сначала к реву бури, которая сердито завывала на улице, потом вернулась на середину избы и, обнаруживая сильное нетерпение, начала вслушиваться в храпенье, раздававшееся с печки.

– Левоныч, а Левоныч, – заговорила она наконец, топнув ногою и устремляя глаза на рыжую бороду, которая выглядывала вострым клином из-за края печки. – Левоныч, слышь, говорят, вставай! Ну чего ты, в самом-то деле, разлегся, словно с устали; полночи дожидаешься, что ли? Вставай, говорят!

– О-о-о! Господи!.. Господи!.. Чего тебе, ну? – отозвался староста, зевая и потягиваясь.

– Тьфу, увалень! Прости Господи! Тебе что? Тебе что?.. – подхватила она с сердцем и стараясь передразнить его. – Тебе что?.. Сам наказывал будить; память заспал, что ли? Я чай, у Савелия давно завечеряли; ты думаешь – староста, так и ждать тебя станут, – нешто возьмешь; вставай, говорят!

– Ммм… – простонал староста, переваливаясь на другой бок; при этом борода его исчезла и на месте ее показалась багровая, глянцевитая лысина, на которой свет лучины отразился, как в стекле.

– Слышь, говорят, понаведались за тобою от Савелья, сказывают, и мельник там, и пономарь, – крикнула она, обнаруживая крайнее нетерпение.

Но на этот раз лысину покрыл овчинный полушубок, и уже старостиха ничего не услышала, кроме удушливого храпа и сопенья.

Старостиха была баба норовистая и ни в чем не терпела супротивности. Не раздумывая долго, она бросилась к печке и занесла уже правую руку в стремечко, с твердым намерением стащить сонного старосту на пол, как в эту самую минуту раздалась стукотня в окне, и вслед за тем кто-то запел тоненьким голосом:

Коляда, коляда!

Пришла коляда!

Мы ходили, мы искали

По всем дворам, по проулочкам…

– Мамка, пусти к ребятам на улицу! – заголосили в то же время ребятишки, выступая из угла. – Пусти хоша поглядеть…

– Цыц, окаянные! Цыц! – крикнула старостиха, ухватившись второпях за ногу мужа и поворачивая назад голову.

– Мамка, мамка!.. – заголосили громче парнишки, подстрекаемые пением за окном, которое не умолкало. – Пусти поглядеть на ребят…

Но старостиха недослышала далее; она соскочила наземь, схватила веник и со всех ног метнулась в угол. Ребятишки снова выставили вперед Фильку. Но на этот раз дело обошлось иначе. Старуха ухватила своего любимца за шиворот, веник зашипел, Филька испустил пронзительный крик и болтнул в воздухе ногами.

– Вот тебе, вот тебе!.. – проговорила мать, скрепляя каждое слово новым ударом. – Ну перестань же, перестань, – присовокупила она, смягчая неожиданно голос и увлекая его к столу, – перестань, говорят; на пирожка, на пирожка, – продолжала старуха, суя ему под нос кусок, – на пирожка… А, так ты не хочешь, пострел, не хочешь… на же тебе, на тебе! – И веник снова зашипел в воздухе. – Ну, на пирожка… возьми… О! О! Уймешься ты али нет?! Опять!.. Постой же, постой…

И веник поднялся уже в третий раз, как за окном раздался новый стук, но только сильнее прежнего, и тот же голос запел, но только настойчивее:

Чанны ворота!

Посконна борода.

Кричать ли Авсень?..

– Матушка, подай им хоть лепешку, – сказала старшая дочь, робко взглядывая на мать и потом обращая с любопытством живые черные глаза свои на окно, – они, матушка, так-то хуже не отстанут…

– Не отстанут! Ах ты, дура, дура! – крикнула старостиха, бросая Фильку и останавливаясь впопыхах посередь избы. – А вот погоди, я им дам лепешку…

Но шум под окном обратился уже в неистовые крики, сопровождаемые присвистыванием, прищелкиванием, и голос распевал во все горло:

Чанны ворота,

Посконна борода,

Честь была тебе пропета,

Подавай лепешку

В заднее окошко!

Присоединенный к этому вой Фильки и рев остальных детей остервенили вконец старуху; и бог весть, чем бы все это кончилось, если б не голос старосты, который раздался почти в то же время с печки:

– Старуха… О! Что у вас там такое? Соснуть не дадут… никак, колядки задумали петь… гони их…

– А сам-то ты что лежишь на печке, увалень ты этакой?! Бьюсь не добьюсь поднять его на ноги. Тьфу!..

Старый черт, подай пирога,

Не дашь пирога – изрубим ворота.

Авсень!.. —

раздалось под окном.

– Вишь, черти! – вымолвил староста, подпираясь локтем и лениво потирая лысину. – Поди уйми их, старуха, чего стоишь?

Старостиха подняла окно и высунулась на улицу; но почти в ту же минуту отскочила на середину избы. Несколько комков снега влетели вслед за нею.

– Ух, окаянные! Ух, дьяволы! – завопила старуха, протирая глаза и метаясь как угорелая из угла в другой. – Где кочерга?.. Где? А все ты, увалень! Лежит себе, словно с ног смотался, – не шелохнется, хоть дом гори.

На будущий год

Осиновый тебе гроб… —

крикнул кто-то звучным голосом, ударив кулаком в оконную раму.

– А вот погоди, погоди, – проговорил староста, спускаясь наконец с печки. – Дам тебе осиновый гроб; это, я знаю, все Гришка Силаев озорничает; погоди, я тебе шею накостыляю, – заключил он, став на пол и протирая глаза. – Вы чего?.. Ну, чего воете?

– Тятька, пусти нас на улицу! – жалобно отозвались ребята.

– «На улицу»! Прытки добре; слышите, погода какая, замерзнуть, небось, хочется… Парашка, давай кушак да шапку – они, кажись, на лавке под образами, – давай, пора идти, я чай, и взаправду у Савелия завечеряли… – промолвил он, обращая сонные глаза на старшую дочь, которая во все это время так же неподвижно сидела на лавочке, изредка лишь завистливо поглядывая на уличное окно.

– Ну вот, давно бы так, ступай-ка, ступай!.. И то два раза спрашивали, – сказала старуха, торопливо подавая варежки.

– Вот что, хозяйка, – вымолвил муж, останавливаясь у двери, – смотри без меня никого не пущай в избу; не равно ряженые придут – гони их в три шеи… Повадились нынче таскаться… А пуще всего не пущай Домну. Чтоб и духу ее здесь не было…

– Чего ей ходить-то, – недовольным голосом возразила жена, – небось, не придет… Да вот постой, я припру за тобой шестом калитку…

Сказав это, она набросила полушубок на плеча и, ворча что-то под нос, поплелась за мужем. Очутившись на крылечке, староста остановился, ошеломленный стужею и ветром, который с такой силой мутил по двору снег, что нельзя было различить навесов.

– Ух! Морозно добре стало, старуха… ух… Ишь как ее, погодка-то разгулялась… у!..

Он ухватился обеими руками за шапку и попятился назад.

– Ну вот еще что выдумал! Первинка тебе, небось, ступай, ступай; тебе так спросонья почудилось; вестимо, ветер гудет – зимнее дело; ступай, у Савелия давно уже, я чай, завечеряли, – ступай, говорю, не срамись…

И, вцепившись в мужнин кожух, она почти силою стащила его с крылечка и повлекла по двору.

Пробравшись к воротам, она отворила калитку, оглянулась во все стороны и наконец вытолкнула мужа на улицу. Видно было, что она ждала кого-то и боялась, чтобы муж не встретился с гостем. Как только шаги его заглушились ревом бури, лицо старостихи просветлело; вопреки обещанию, она отворила настежь калитку и вернулась в избу.

– Ну что ж ты, Параша, сидишь? Отец ушел, и ты ступай на улицу, – сказала она, неожиданно обращая речь к старшей дочери.

– Я думала, матушка, ты не велишь… – отвечала девушка, радостно вставая с места.

– Мамка, пусти и нас! – произнес сквозь слезы голос из угла.

– Што-о-о!.. – воскликнула старуха, быстро поворачиваясь к углу.

Злосчастный Филька снова предстал было перед матерью, но с тою, однако ж, разницею, что на этот раз он сильно упирался ногами, кричал во все горло и отбивался руками и ногами от рук сестер и братьев, которые за него прятались.

– Чего вы, пострелы, все его вперед суете? Я нешто не вижу?.. Подь сюда, касатик, – заключила старостиха, гладя по голове своего любимца и закутывая его в то же время в полушубок. – Ну, – крикнула она, взглядывая нерешительно на угол, – ступайте на улицу!..

Радостный крик, единодушно вырвавшийся из угла, был единственным ответом.

– Цыц, пострелы! – задребезжала старуха, затыкая сначала уши и пускаясь потом вдогонку то за одним, то за другим. – Цыц! Никого не пущу… Тьфу, окаянные, прости Господи! Пошли вон!.. А ты, моя касатушка, не смей у меня шляться по улице! – прибавила она, повертываясь к Параше, которая взялась уже за скобку двери. – Будь довольна, что из избы-то тебя выпустили… не стать же тебе шаламберничать с ребятами; сиди у ворот, шагу не смей ступить без спросу!..

Девушка, не ожидавшая, вероятно, такого притеснения, опустила к полу веселое свое личико и молча последовала за своими братьями и сестрами, голоса которых раздавались уже за воротами.

III

Ах ты, Домна Домна…

баба ты удалая!

Народная песня

Секунду спустя старостиха осталась одна-одинешенька посреди избы. Этого только, казалось, и добивалась она так долго. Ворчливое выражение на лице ее мигом сменилось какою-то довольною заботливостью. Она бросилась к печке, вынула один за другим несколько горшков, поставила их на стол против образов и приготовила все нужное для сытной трапезы; после этого старуха поспешно набросила на голову старый зипун, зажгла лучину и, заслоняя ее ладонью от ветра, вышла в сени. Тут пригнула она набок голову и стала внимательно вслушиваться; убедившись, что слышанный ею шум происходил единственно от бури, старуха захлопнула дверь на крылечко и вошла в каморку или чулан, прилепленный, как ласточье гнездо, к одному из углов сеней.

Сквозь щели этого чулана, сколоченного живьем из досок, не только проходил свободно ветер, но даже сеялся в изобилии снег, и многих трудов стоило старостихе найти укромное место для лучины; приткнув ее наконец кой-как за пустую бочку, она вытащила из-под нары сундучок, отворила его с помощью витого ключика и принялась выкладывать на пол разное добро: поочередно выступили, одна за другою, старые понявы, куски холста, мотки, коты, низанные бисером подзатыльники и, наконец, полотенца; добравшись до последних, старуха бережно отложила два из них в сторону и продолжала разбирать свое имущество. Она уже подбиралась к самому дну сундучка, как вдруг на крылечке послышалось топанье чьих-то ног; старостиха насторожила слух и затаила дыхание. Раздавшийся немного погодя кашель возвратил, однако ж, спокойствие на лицо ее; откашлянувшись в свой черед, она сунула под мышку отложенные два полотенца и, приподняв над головою лучину, вернулась в сени; задвижка щелкнула, дверь на крылечко отворилась, и в сени вошла, покрякивая и оттаптывая ноги, дюжая, плечистая баба с пухлыми щеками и крошечными черными глазками, которые бегали, как мышонки, несмотря на то, что им, очевидно, тесно становилось посреди многочисленных складок, образовавшихся от наплывшего жиру. В одной руке держала она довольно полновесный горшок, прикрытый тряпицею; другая рука ее придерживала на груди прорванную шубейку, которая прикрывала ей плечи и голову. Увидя перед собой старостиху, дюжая баба приподняла горшок так, чтобы он бросился ей тотчас же в глаза, и поклонилась.

– Здравствуй, Домна Емельяновна, добро пожаловать! – произнесла та, кланяясь в свою очередь.

Вслед за тем она прикрыла полою зипуна лучину и отошла немного в сторону.

– А что, касатушка, никого у вас нет? – прохрипела Домна, осматриваясь нерешительно на стороны.

– Никого, родная, все, и малы и велики, со двора ушли, – отвечала старостиха, утвердительно моргая глазами.

Услыша это, гостья мгновенно приободрилась, отряхнула снег, покрывавший шубейку, постучала ногами об пол и оправилась. После того она повернулась спиною к хозяйке и, обмакнув несколько раз сряду жирную ладонь свою в горшок, принялась опрыскивать какою-то жидкостью притолку, стены сенечек и порог, нашептывая что-то под нос. Старостиха стояла во все это время в углу, как стопочка, и только моргала глазами: сморщенное лицо ее поворачивалось и следило, однако ж, подобострастно за каждым движением гостьи. Наконец она проворно вынула одно полотенце и, улучив минуту, когда Домна окончила причитание, подала его с поклоном.

Ощупав полотенце, Домна снова повернулась спиною, покосилась на старуху и, сделав вид, как будто обтирает им спрыснутые дверь и пол, спрятала его за пазуху. После того она закрыла горшок, поставила его на пол и подошла к старостихе как ни в чем не бывало.

– Спасибо тебе, Домна Емельяновна, что понаведалась, – сказала старостиха, отвешивая маховой поклон, – а я уже чаяла, касатка, ты за метелю-то не зайдешь ко мне; выходила за ворота, смотрю: гудет погода; нет, думаю, не бывать тебе…

– И-и-и… Христос с тобою, с чего ж не бывать? Уж коли посулила, стало, приду, – отвечала скороговоркою Домна, – да и пригоже ли дело, родная, солгать в такую пору…

– То-то, болезная… зайди в избу, Емельяновна, – отогрейся.

– Спасибо тебе на ласковом слове, – отвечала Домна.

Старостиха отворила дверь, и обе вошли в избу.

Хозяйка засуетилась у печки и, пригласив гостью присесть к образам, поставила перед ней скляницу, заткнутую ветошью, вместе с толстеньким стаканчиком, вертевшимся на донышке как волчок. Гостья не долго отнекивалась, выпила вино бычком, т. е. одним духом до последней капельки, и, кашлянув, закусила пирожком с кашей.

Вообще, должно сказать, Домна не была бабою ломливой или привередливой. Баба она была бойкая, вострая! Да и можно ли, по-настоящему, быть иначе сироте бесприютной, вдове беспомощной? Известно, живешь мирским состраданием, пробавляешься чужими крохами, тут всякий, того и смотри, сядет тебе на плечи, да еще спасибо скажешь, коли в шею не наколотят. Домна знала это как нельзя лучше, а потому, желая избегнуть, по возможности, сиротской невзгоды, и норовила всегда сама сесть на чужие плечи. «И будь без хвоста, да не кажися кургуз», – говорит пословица. И так ловко повела она свое дельце, что никто не пенял на нее; каждый, напротив, встречал ее с поклоном и принимал с почетом. С уголька ли спрыснуть, заговорить ли от прострела, смыть ли лихоманку – везде и всегда она одна.

Незадолго еще до настоящего времени слыла она первою запевалкою и хороводницею во всем околотке, никто не подлаживал так складно под песню в обломок косы, никто не выплясывал и не разводил так ловко руками, ничей голос не раздавался звучнее; но с тех пор, как надорвала она горло на гулянке в день приходского праздника, и голос ее, дребезжавший, на всеобщее удивление, как неподмазанное колесо, захрипел, как у опоенной клячи, слава ее в околотке стала еще почетнее. Леший ее знает, как она это делала, но теперь в соседних деревнях без Домны – что без правого глаза. Без нее не обходится ни одна свадьба, потому что, не будь Домны, и свадьбе бы не состояться; она поклонилась отцу, поклонилась матери и уладила дельце; на пирах является она бабкою-позываткой: первая затевает пляску, первая пьет сусло и бражку. В зимние, долгие вечера Домна – не баба, а просто золото. Она все знает: кто хочет или задумал только жениться, кого замуж выдают, где и за что поссорились люди; там строчит она сказку узорчатую, тут поворожит, здесь спрыснет студенцем – словом, на все про все. И крова, кажись, нету, мужа нету – сирота как есть круглая, а живет себе припеваючи. Да и о чем тужить? Сама не раз говорила Домна: «И то правда, касатушки, под окошечком выпрошу, под третьим высплюсь, – поддевочка-то сера, да волюшка-то своя!..»

Так вот какова была гостья старостихи.

– Ну что, касатка, я чай, у соседей была? – спросила старостиха, придвигая к ней пирог.

– Как же, родная, – скороговоркою отвечала Домна, косясь одним глазом на скляницу, другим – на чашку с гороховым киселем, – когда ж и быть-то, как не нынче? Кому охота напустить к себе в дом злую лихость? Та – Домна Емельяновна, пособи, другая также! Ну, я не отнекиваюсь от доброго дела; вестимо, долго ли накликать беду; о-ох! знамо, не простой день, касатка, – Васильев вечер… Ноне, болезная ты моя, лихоманку-то выпирает из преисподней морозом… Вот она и снует, окаянная, по свету – ищет виноватых; где теплая изба, туда и она… притаится это за простенок али притолку и ждет, нечисть, не подвернется ли кто… Я сама их видала, всех сестер видала… уж в чем, кажись, только душа есть: тощие, слепые, безрукие такие… а не смой из дому – затрясут, поди, до смерти, – завиралась Домна, надламывая пирожка и взглядывая на старостиху, которая сидела против ее на лавочке и, прищурившись, как кошка на печке, мотала в тягостном раздумье головою.

– Вот скажу тебе, – продолжала Домна, – видела я мужика в Груздочках, так уж подлинно жалости подобно… И здоров был, и росл, что хмелина в весну, а как напала это она на него, – похирел, словно трава подкошонная… А все оттого, что жена его поартачилась да не пустила смыть лихоманку в Васильев вечер…

– Ахти, касатка, эки дела какие! Что ж она – недобрая мать, – злобу какую на мужа-то имела?.. – спросила старостиха.

– А кто ее знает, я немало ее тогда уговаривала…

– Да что ж ты, родная, не пьешь, не ешь ничего… – произнесла хозяйка, принимаясь суетиться, – не позорь нашего хлеба-соли… выпей еще стаканчик…

– Спасибо тебе на ласковом слове, – отвечала Домна, радостно принимая приглашение, – ну, так вот, родная, как почала она трясти его, трясла уж она это трясла, чуть не до смерти, насилу отшептали, совсем было сгиб человек… Да постой, не нынче, так завтра у нас в деревне прилучится такое дело – коли еще не хуже…

– О-ох! – произнесла старостиха, со страхом озираясь на сторону. – Что ж такое, родная?..

– А вот что, – отвечала Домна, отдувая багровые свои щеки, – захожу это я нынче об утро к Василисе, соседке твоей, – вестимо, касатка, не из корысти какой, чтоб мне сошлось что за хлопоты, захожу к ней, а так, по простоте моей сиротской, известно, люди бедные, нешто с них возьмешь… Маешься ты, говорю, Василиса, со своим сыном; дай, говорю, отведу я от него нечистую силу, нынче только, говорю, и можно образумить каженника – сама, чай, ведаешь, день какой. Куда те! И слышать не хочет; да это бы еще нешто, Бог с ней, а то туда же, окрысилась на меня: вы, говорит, по деревне про сына пустили толки, то да се… Ну, думаю себе, делай как знаешь, сама напоследях спокаешься, несдобровать тебе с твоим каженником!..

Тут Домна покосилась украдкой на старостиху и сказала, понизив голос:

– Ты, касатка, не подпушай его, смотри, близко к дому, я давно хотела с тобой на досуге глаз на глаз поговорить…

Старостиха насторожила уши.

– Он, слышала я от добрых людей, – продолжала таинственно Домна, – за твоей дочкой увивается… избави Господи!.. У каженников дурной глаз! Того и смотри, испортит девку…

– Что ты, касатка, – ох!.. Да подступись он только… Да я и ему-то, и его матери-то все глаза выплюю!.. – возразила с негодованием старостиха. – Я, родная, как только проведала про энто дело, и дочь-то не пускаю со двора, зароком наказала не ходить за ворота…

– То-то, болезная, я не в пронос говорю тебе такое слово; ты девку-то свою не пущай, а он, окаянный, все возьмет свое, коли заберет на ум – напустит на нее лихость, а ты поди плачь, тоскуй опосля… По-моему, до греха надо отвадить его как ни на есть от нее, чтобы девка-то опостыла ему, – без этого не миновать вам беды… Уж лучше, коли на то пошло, продайте вы ее в чужую деревню, я и женишка приищу. Такого ли жениха вам надыть! Да ему и в рот не вкинется, и во сне не приснится такое счастье… Она у тебя пригожее всех молодиц села… Вот доведалась я (люди добрые сказывали), и она, Василиса-то, на то же норовит; стану, говорит, просить барина!.. Пригодное ли дело, касатка, вам с ними родниться? Шиш-голь, да и полно! Вам просвету не дадут: вишь, скажут, породнились с кем!.. Вестимо, кто про что: другому и крохи пропустить нечем, да добрый человек, а этот, болезная ты моя, каженник! Уж что это за человек: чурается добрых людей, словно собак паршивых, ни с кем слова не промолвит, ни в пляску, ни в песни… я тебе говорю: отлучи ты его, до беды, от девки-то!..

– О-ох! Я и сама о том думаю, касатушка… помоги, Домна Емельяновна, – произнесла с явным беспокойством старостиха. – Рада служить тебе всем добром, отведи ты его, Бог с ним, от моей дочери.

Тут старостиха привстала с лавки, поклонилась гостье и положила перед ней на стол второе полотенце.

– Спасибо тебе на ласковом слове, – отвечала Домна, спрятав полотенце, как бы невзначай, за пазуху. – Рада и я служить тебе, изволь, помогу; слушай…

И Домна подсела уже к старостихе и прильнула к ее уху; но в эту самую минуту раздался такой сильный удар в ворота, что обе бабы невольно подпрыгнули на лавочке.

– Ох, родная! – воскликнула Домна, бросаясь впопыхах из одного угла в другой. – Никак, муж твой идет, вот накликали беду!..

Старостиха в это время подбежала к окну, подняла его и взглянула на улицу.

– Нет, касатка, не он, – крикнула она, просовываясь в избу и обращаясь к Домне, которая стояла уже в дверях, – не он: ветер сорвал доску с надворотни. Не бойся, он у Савелия на вечеринке и не скоро вернется, сиди без опаски…

– Ох, касатка, всполохнулась я добре, – вымолвила гостья, отдуваясь и прикладывая ладонь к левому боку, – ну, кабы он, беда, думаю; серчает он на меня… а сама не знаю за что… провалиться мне, стамши, коли знаю…

Но речь Домны снова была прервана таким страшным грохотом под воротами, у плетней и под навесами, как будто буря, собрав все силы свои, разом ударила на избу старосты.

– С нами крестная сила! – пробормотала хозяйка дома, творя крестное знамение.

– Ох, не к добру, родная, – проговорила Домна, крестясь в свою очередь, – слышь, как вдруг все загудело… Ох, вот так-то, как шла я к тебе… иду, вдруг, отколе ни возьмись, замело меня совсем, и зги не видно; куда идти, думаю, и сама не знаю; стою это я, касатка, слышу, кто-то словно подле меня всплакался… да жалостливо так… Ох, не к добру…

Мало-помалу, однако же, и хозяйка, и гостья успокоились. Буря пронеслась мимо. Старостиха бережно заперла двери и снова села на лавочку; Домна откашлянулась, нагнулась к ее уху и стала что-то нашептывать.

IV

Чижик-пыжик у ворот,

Воробышек махонькой…

Эх, братцы, мало нас!

Голубчики, немножко…

Иван-сударь, поди к нам,

Андреевич, приступись…

Народная песня

Параше страх, однако ж, прискучило сидеть под окнами своей избушки. В первое время после того, как проводила она маленьких сестер и братьев за ворота, ее радовало, что привелось по крайней мере раз посидеть свободно на улице, что, может статься, удастся хоть издали прислушаться к веселым песням подруг; полная таких мыслей, она не замечала скуки, пока наконец не увидела ясно, что ожидания обманули ее. Сколько ни напрягала она внимания, всюду слышался рев бури, которая, врываясь поминутно в деревню, грозно завывала, метаясь из конца в конец улицы; глухая ночь царствовала повсюду; изредка лишь, проникая мрак, сквозь снежную сеть мелькали кое-где, как искры, огоньки дальних избушек. Параша не понимала, куда так скоро могла деться резвая толпа ребят и девушек, недавно еще шумевших под ее окнами.

«Неужто запугали их метель и холод? – подумала она, стараясь проникнуть сотый раз в темноту, ее окружавшую. – Чего ж тут бояться?.. О! Если б только дали мне волю присоединиться к ним, я бы всех их пристыдила. А может быть, они забились в избы, не страха ради, а ради забавы… Я чай, гадают они или наряжаются… куда как весело!..» Параша взглянула на окно своей избушки и загрустила еще сильнее прежнего. Не смея ослушаться матери, но со всем тем не желая вернуться в скучную избу, она подошла к завалинке, оттоптала снег в углу, между стеною и выступом бревен, прикуталась с головою под овчинным своим тулупчиком и, съежившись клубочком, как котенок, закрыв глаза, принялась с горя умом раскидывать. Она мысленно переносилась в каждую избу; там невидимкою присутствует она посреди веселого сборища; тут прислушивается к говору парней, здесь подруги наряжают ее: она смотрится в крошечное оправленное зеркальце, глядит и глазам не верит, как пристала к ней высокая шапка с золотом, синий кафтан и красная рубаха с пестрыми ластовицами; в другом месте… но не перечесть всего, о чем думает молоденькая девушка. Кончилось тем, что Параша не утерпела, сбросила с головы овчину, заглянула в окно к матери и, убедившись, вероятно, что с этой стороны не предстояло опасности, соскочила с завалинки и украдкою подобралась к соседней избе.

Изба эта, хилая лачужка, занесенная почти доверху снегом, отделялась всего-навсего от избы старосты длинным навесом, а Параше стоило сделать несколько прыжков, чтобы очутиться под единственным ее окошком.

Девушка прильнула свеженьким своим личиком к стеклу, сквозь которое проникал огонек, и, затаив дыхание, долго смотрела на внутренность избушки. Но и тут, казалось, ожидания обманули ее. Параша нахмурила тоненькие свои брови и думала уже вернуться назад, когда совершенно неожиданно до слуха ее коснулся чей-то тоненький голосок. Голос выходил из-за ближайшего овина; Параша притаилась в угол и стала вслушиваться; голос, очевидно принадлежавший женщине, напевал между тем протяжно:

Ай, звезды, звезды, звездочки!

Все вы, звездочки, одной матушки,

Бело-румяны вы и дородливы!..

Гляньте, выгляньте в эту ноченьку!..

«Это, должно быть, Кузнецова Дунька загадывает себе счастье… – подумала Параша. – Но где же видит она звезды? – продолжала она, закутываясь в тулупчик и поднимая кверху голову. – Ух! Как темно и страшно… ну, долго же придется ей ждать звездочку… А что, все ведь нынче гадают… дай-ка и я себе загадаю… что-то мне выпадет?» Последнее заключила она, стоя уже подле своей избы; она оглянулась сначала на все стороны, потом обратилась снова почему-то к соседней лачужке и произнесла нараспев:

Взалай, взалай, собачонка,

Взалай, серенький волчок!

Где собачка залает,

Там и мой суженой…

Но каково же было удивление девушки, когда с соседнего двора, как нарочно, отозвался лай собаки. Лай замолк, а Параша все еще стояла как прикованная на месте; сердце ее билось сильнее; не доверяя своему слуху, она готовилась повторить песню; но голоса и хохот, раздавшиеся внезапно с другого конца улицы, привлекли ее внимание.

– Тащи каженника, тащи его! Что он взаправду артачится… Тащи его, ребятушки, пущай наряжается с нами… тащи его, не слушай! – кричал кто-то, надрываясь со смеху.

Параша бросилась сломя голову на завалинку, вытянула вперед голову и, казалось, боялась проронить одно слово. Голоса и хохот приближались с каждою минутой; вскоре различила она толпу, которая направлялась прямо к ее избе.

– Ребята, никак, у старосты огонь! Катай туда! – закричал тот же голос, по которому Параша тотчас же узнала первого озорника деревни Гришку Силаева. – Полно тебе, Алешка, козыриться, не топырься, сказано, что не выпустим, так стало, так и будет; полно тебе слыть каженником, пришло время развернуться, мы из тебя дурь-то вызовем… Тсс! Тише, ребята, ни гугу; девки, полно вам шушукаться, никак, кто-то сидит у старосты на завалинке…

– Девушки, касатушки… ох!.. – заговорило в одно время несколько тоненьких голосков.

– Ну, чего вы жметесь друг к дружке, чего? Небось, не съедят, – шепнул Гришка Силаев, – ступайте за мной…

И толпа наряженных, стиснувшись в одну плотную кучку, пододвинулась ближе. Гришка сделал шаг вперед и вдруг залился звонким, дребезжащим хохотом.

– Э! Так это вот кто! Здравствуй, старостина дочка, – произнес он, снимая обеими руками шапку и кланяясь Параше чуть не в ноги.

– Девушки, касатушки, и вправду она! – воскликнули девушки, окружая подругу. – Что ты здесь делаешь? Пойдем с нами, полно тебе сидеть; смотри, как мы нарядились! Пойдем…

– Нет, мне нельзя… я и рада бы, да, право, нельзя, касатушки… того и смотри, матушка позовет… – отвечала Параша, заглядывая вправо и влево и как бы желая различить кого-то в толпе.

– А разве матушка твоя дома? – спросил Гришка.

– Дома.

– И отец дома?

– Нет, отец у Савелия на вечеринке.

Гришка радостно хлопнул в ладоши, прыгнул на завалинку и столкнулся нос с носом со старостихою, которая совершенно неожиданно отворила окно и высунулась на улицу. Гришка свистнул и бросился в самую середину толпы, которая откинулась в сторону.

– Ах вы, проклятые!.. Кто там?.. Чего вам надыть?.. Пошли прочь, окаянные!.. Парашка! Парашка! Что те не докличешься… ступай в избу, где ты? О! Постой, я тебя проучу.

Парашка откликнулась, набросила на голову полушубок и, вздохнув, отправилась к воротам.

– Параша! – крикнул ей вслед Гришка. – Кланяйся маменьке, целуй у ней ручки; скажи, что все, мол, мы, слава Богу, здоровы и ей того мы желаем…

– Ах ты, охлестыш поганый! – взвизгнула старостиха, высовываясь по грудь из окна. – Погоди, постой, я тебе дам знать!

– Что ты, маменька, глотку-то дерешь?.. Не обижайся, за добрым делом к тебе, родная… – отозвался Гришка, пробираясь украдкой с огромным комком снега под полою. – Приходили звать тебя в гости; не равно обознаешься; ищи ты нас вот как: ворота дощатые, собака новая, в избе два окна, как найдешь, прямо придешь! – заключил он, пуская комок в старостиху, которая успела, однако ж, вовремя захлопнуть окно.

Толпа захохотала.

– Эх, промахнулся! – произнес Гришка, отряхая руки. – А жаль, кабы не обмишурился, было бы чем закусить… ишь ее, баба-яга какая… Ребята, назло же ей, слушай: старосты нет, пойдемте к ней в избу… выворотим каженнику овчину, он будет медведем, а я вожаком; ладно, что ли? Ну, Михайло Иваныч, поворачивайся, да не пяль глаза в стороны, сказано, не выпустим, пойдешь с нами! – прибавил он, стаскивая полушубок с плеч молодого парня, который, впрочем, довольно охотно поддавался.

– А ну, быть стало по-вашему! – неожиданно воскликнул молодой парень, отрывая глаза от старостина окна и принимая как будто решительное намерение. – Давайте овчину, я сам выворочу… Ну так, ладно, что ли! – заключил он, просовывая руки в рукава вывороченной овчины и тяжело поворачиваясь перед толпою, которая разразилась звонким смехом.

– Ай да молодец! – заревел Гришка, топая в восторге ногами. – Я вам говорил: на него только наговорили, какой он каженник! Давай другую овчину, закутаем ему голову! Так. Ну-кась, Михайло Иваныч: а как ребята за горохом хаживали… ну-у-у!.. Ай да Алеха! Я говорил вам, не сплохует! Он только прикидывался тихоней, а они ему верили… Ребята, стойте! – крикнул Гришка, останавливая толпу, которая уже двинулась к воротам старостиной избы. – Стойте! По-моему, вот что: дайте ей, старой ведьме, опомниться; она теперь взбеленилась, так уж заодно придется ей серчать… дадим-ка ей лучше простыть, да тогда, на спокой-то, и потревожим ее, пущай-де знает! Пойдемте, как есть, следом к Савелью, теперь пир горой; народу там гибель, потешимся на славу, а там сюда добро пожаловать… так, что ли?..

– Пойдемте, пойдемте! – отозвались все разом.

И толпа, повернувшись лицом к ветру, весело понеслась за Гришкой на другой конец деревни. Но не достигла она и половины дороги, как вдруг буря, смолкнувшая на время, снова ударила всей своей силой; все помутилось вокруг, и ряженые наши не успели сделать одного шагу, как уже увидели себя окруженными со всех сторон вихрем.

– Держись, не вались! – крикнул Гришка, сгибаясь в три погибели и становясь спиною к метели. – Наша возьмет, стой крепче, не робей! Эй вы, любушки-голубушки, – присовокупил он, пробираясь к девушкам, – что пришипились? Играйте песни!..

– Полно тебе, Гришка… Ох, девушки, страшно! Ох, касатушки, страшно! – раздавалось то с одной стороны, то с другой.

– Страшно… у-у-у!.. – произнес Гришка, становясь на четвереньки и принимаясь то хрюкать свиньею, то выть волком. – Ой! Девушки, смотрите-ка, смотрите… вон ведьма на помеле едет, ей-ей, ведьма, у! Смотри, сторонись – хвостом зацепит.

Девушки, прятавшиеся друг за дружкою, подняли головы и вдруг испустили пронзительный крик. В стороне, за метелью, послышался действительно чей-то прерывающийся, замирающий стон… В эту самую минуту ветер рванул сильнее, вихрь пронесся мимо, и в мутных волнах снега, между сугробами, показался страшный образ старика с распростертыми вперед руками.

Но толпа успела уже разбежаться во все стороны.

V

За дубовы столы,

За набранные,

На сосновых скамьях

Сели званые.

На столах – кур, гусей

Много жареных,

Пирогов, ветчины

Блюда полные!

А. В. Кольцов

Между тем пирушка у Савелия шла на славу; народу всякого, званого и незваного, набралось к нему такое множество, что, кажись, пришел бы еще один человек, так и места бы ему недостало. Даже под самым потолком торчали головы; последние, впрочем, принадлежали большею частью малолетним парнишкам и девчонкам, которые, будучи изгоняемы отовсюду, решительно не знали уже, куда приткнуться. И как, в самом деле, сидеть дома, когда у соседа вечеринка, да еще в какое время – в Святки? Того и смотри, нагрянут ряженые, пойдут пляски, песни… деревенским ребятам все в диковинку! И вот, томимые любопытством, пробираются они сквозь перекрестный огонь пинков и подзатыльников, карабкаются на лавки, всползают на печку и полати, мостятся друг на дружку, лишь бы поглядеть на веселье. Между ними попадаются такие бойкие, которые, не зная, куда девать маленького братишку, заснувшего у них на руках, забрались вместе с ним на зыбкую перекладину и висят себе как ни в чем не бывало!

В избе жарко, как на полке; никто, однако ж, не думает отступать к двери; каждый, напротив того, норовит изо всей мочи как бы протискаться вперед, к красному углу, где происходит угощение. Там, за столом, покрытым рядном, обложенным по краям ложками и обломками пирогов и хлеба, сидели гости званые и почетные. На самом первом месте, под образами, в которых дробился свет восковой свечки вместе со светом сального огарка, воздвигнутого на столе, бросался прежде всего в глаза мельник и жена его, оба толстые, оба красные, как очищенная свекла. Подле них, по правую руку, сидел пономарь из чужой вотчины, долговязый, рябой, как кукушка, косой, как заяц, с вострым обточенным носом и коротенькой взъерошенной косичкой на затылке; жар действовал на него совсем иначе, чем на мельника: он, казалось, сушил и коробил его как щепку. Подле пономаря сидел сотский – крошечный, мозглявый старикашка лет семидесяти пяти, но живой и вертлявый, щупавший поминутно то медаль на груди форменной инвалидной шинели, то дергавший себя за кончики седых волос, изредка торчавших по обеим сторонам лысины; слезливые глаза его щурились постоянно, тогда как рот, украшенный одними деснами, был постоянно открыт и сохранял такое выражение, как будто сотского парил кто-то сзади наижесточайшим образом самым жгучим веником.

По левую руку мельника находился знакомый уже нам староста и рядом с ним хозяин дома – рыжий плечистый мужик, такой же толстый почти, как мельничиха. С обоих пот катил градом, но оба не замечали этого и, казалось, были очень довольны соседством друг друга, потому что то и дело обнимались. По обеим сторонам описанных лиц, на лавочках, подле стола и немного поодаль, сидели еще гости, тоже званые, но менее почетные. Тут были старики, и молодые, и бабы с их ребятами; все они расположились семьями: где муж с женой, где старуха со снохой. Каждая семья явилась в гости с своей чашкой и ложкой; радушие хозяев ограничивалось снабжением съестного, и так как хозяйка приготовила кисленького и солененького вволю, а хозяин припас чем и рот прополоснуть, то гости были очень довольны. Немолчный говор, восклицания, хохот, раздававшиеся вокруг стола, свидетельствовали о довольстве присутствующих. Но всех довольнее был, по-видимому, все-таки сам хозяин.

– Александр Елисеич, сват! Кумушка Матрена Алексеевна! Кондратий Захарыч! Еще стаканчик, милости просим, понатужьтесь маленько… – кричал Савелий, приподнимаясь поминутно со штофом в одной руке, со стаканом – в другой и кланяясь поочередно каждому из гостей своих. – Александр Елисеич, что ж ты, откушай, полно тебе отнекиваться, ну, хошь пригубь, – прибавил он, обращаясь настойчивее к мельнику, который пыхтел, как бык, взбирающийся на гору.

– О-ох! Не много ли, примерно, будет, Савелий Трофимыч, – отвечал гость, но взял, однако ж, стакан, тягостно возвел к потолку тусклые, водянистые глаза свои, испустил страдальческий вздох и, проговорив: «Господи, прости нам прегрешения наши!» – выпил все до капельки.

– Гости дорогие, милости просим! Данила Левоныч, ты что? Аль боишься уста опорочить? Пей да подноси соседу, – продолжал Савелий, передавая штоф старосте и подмигивая на пономаря, который сидел, раскрыв рот, как птица, умирающая от жажды, что не мешало ему, однако ж, усердно вертеть левым глазом вокруг мельничихи. – Дядя, а дядя, дядя Щеголев! Полно тебе раздобарывать, успеешь еще наговориться… Эх, а еще куражился: всех, говорил, положу лоском! Что ж ты?.. Храбр, видно, на словах! – заключил Савелий, протягивая руку к сотскому, который рассказывал что-то мельнику.

– Подноси, подноси знай, да не обноси, – захрипел старикашка, заливаясь удушливым, разбитым смехом; он взял стакан, бодро привстал с места, произнес: «Всем гостям на беседу и во здравие!» – выпил вино, крякнул и постучал себя стаканом в голову.

– Вишь, балагур, занятный какой; ай да Щеголев! – раздалось со всех концов посреди хохота.

– Так как же тяжко, примерно, вам было в ту пору? – спросил мельник, когда уселся Щеголев.

– А ты думаешь как? – возразил Щеголев, бодрившийся и делавшийся словоохотливее по мере того, как штофы пустели. – Куда жутко пришлось: народ весь разбежался; избы, знаешь ты, супостат разорил, очистил все до последнего зернышка; сами прохарчились… захочешь пирожка, – ладно, мол, льду пососешь; захочешь щец – водицы похлебай, а другого и не спрашивай!..

– А что, примерно, бывал сам в сражении? – перебил мельник, выставляя вперед подбородок и осеняя рот крестным знамением.

– И-и… Александр Елисеич, спросите, где он только не был, каких сражений не видал, ходил под Кутузовым против француза, подлинно любопытствия всякого достойно! – произнес пономарь, значительно обводя косыми глазами компанию и потом стараясь снова остановить их на мельничихе, которая переминалась на одном месте, как откормленная гусыня.

– Так ты Кутузова-то видал? Сказывают, сильный, примерно, был человек… – спросил мельник, глубокомысленно насупивая брови.

– Кутузова-то! – воскликнул Щеголев, заливаясь снова разбитым своим смехом и хорохорясь несравненно более прежнего. – А ты думаешь как! Как сядет, бывало, на коня… ух! Ничего, говорит, не боюсь! Сам батюшка-царь его жаловал, раз на параде собственноручно целовал его. Русак был, настоящий русак! Кутузов, говорит ему, возьми себе за услуги твои Смоленское… возьми уж, говорит, и Голенищева в придачу! Вот так настоящий был воин! Ничего, говорит, не боюсь! Куда ни покажется, так лоском и кладет супостата! Как ты думаешь: сам на коне сидит, а над ним, слышь ты, орел летит… ничего, говорит, не боюсь!..

– Ну а сам-то ты, сам бывал в сражениях? Страшно, чай? – продолжал расспрашивать Александр Елисеич.

– Чего страшно! Ничего не страшно: француз ли, супостат ли… пали, да и только! Бей его, врага-супостата! – крикнул Щеголев, ударив кулаком по столу.

– Я чай, в пушку ударили? – вымолвил пономарь, взглядывая из-за мельничихи.

– В пушки ударили, в барабаны забили – пули и картечи летели нам навстречу! – подхватил Щеголев, отчаянно потряхивая головою, в которой начинала уже бродить нескладица.

– Лександр Елисеич, еще стаканчик, полно тебе спесивиться, – откушай! – перебил Савелий.

– Нет, Савелий Трофимыч, надо настоящим делом рассуждать, ей-ей, примерно не по моготе…

– Кондратий Захарыч, милости просим!

– Много довольны, кушайте сами; много довольны вашим угощением, – отвечал пономарь, принимая стакан и раскланиваясь на стороны.

– Кума Матрена Алексеевна, не обессудь, просим покорно, – продолжал хозяин, осклабляя зубы на мельничиху, которая сидела, понурив голову, с видом крайнего изнеможения, – понатужьтесь еще; дай тебе Господи долго жить да с нами хлеб-соль водить…

Загрузка...