Директор шахты и партсекретарь стояли лицом друг к другу: левая рука у обоих согнута перед грудью, правая вытянута вперед, ладони выпрямлены – ни дать ни взять вышколенные дорожные полицейские. Лица настолько похожи, что казались отражением в зеркале. Разделяла их красная ковровая дорожка метр в ширину, которая тянулась по всей длине залитого светом коридора. Перед этим искренним проявлением вежливости весь боевой настрой Дин Гоуэра начисто улетучился, и он стоял в нерешительности рядом с двумя руководителями, не зная, делать шаг вперед или нет. Расплывшееся на их лицах радушие походило на жирную липкую массу, она никуда не исчезала и от колебаний Дин Гоуэра лишь росла в объеме. Боги не говорят, это точно, они молчат, но их позы действуют сильнее любых сладких речей, сопротивляться невозможно. Отчасти от безысходности, отчасти из благодарности Дин Гоуэр зашагал вперед. Директор шахты и партсекретарь тут же последовали за ним, образовав равнобедренный треугольник. Коридору, казалось, не будет конца, и в душе следователя зародились сомнения. Он четко помнил: дом с четырех сторон окружен подсолнухами, в нем должно быть не более десяти комнат – откуда такой длиннющий коридор? На стенах, оклеенных белыми как молоко обоями, через каждые три шага с обеих сторон симметрично вырастали парные светильники красного цвета в форме факелов. Державшие эти красные факелы металлические руки ярко блестели и смотрелись как живые, – казалось, их просунули с другой стороны стены. Он с ужасом представил, что за стеной у каждого светильника стоит рослый бронзовотелый детина и двигаться по этому устланному красной ковровой дорожкой коридору все равно что идти сквозь строй ощетинившихся оружием охранников. «Теперь я – преступник, а партсекретарь с директором – мои конвоиры». Сердце затрепетало от страха, и в мозгу образовались трещины, в которые влилось несколько холодных струек разума. Он вспомнил про свою важную миссию, про священный долг. Исполнить священный долг шашни с девицей не помешают, а вот вино может. С девицей голова остается ясной, а после вина тупеешь. Он остановился:
– Я не выпивать приехал, а проводить расследование.
Получилось не очень вежливо. Директор и партсекретарь обменялись абсолютно одинаковыми взглядами без намека на раздражение, и их голоса звучали с прежним радушием:
– Знаем, знаем. Какое выпивать – никто вас заставлять не собирается.
Дин Гоуэр так и не разобрался, кто из этих братьев-близнецов партсекретарь, а кто директор, но спросить не отваживался, боясь обидеть. Оставалось путаться дальше: все одно эти двое похожи как две капли воды, да и должности партсекретаря и директора мало чем отличаются.
– Пожалуйте, пожалуйте, не желаете пить, так поедите.
Дин Гоуэру ничего не оставалось, как шагать дальше, хотя это построение в форме треугольника ему уже опротивело: один впереди, двое сзади – будто коридор вел не в банкетный зал, а в зал суда. Он пошел медленнее, надеясь сравняться с ними. Но надеялся напрасно: стоило замедлить шаг, следовавшая за ним парочка тут же притормаживала. Форма треугольника сохранялась, и он оставался в положении конвоируемого.
Коридор вдруг повернул, красная ковровая дорожка пошла вниз, светильники-факелы засияли еще ярче, а держащие их руки стали выглядеть еще более угрожающе, будто и впрямь живые. Целый сонм жутких мыслей закружился в мозгу золотыми мушками, и следователь инстинктивно еще крепче прижал под мышкой папку с документами. Твердая сталь упиралась в ребра, и от этого становилось спокойнее на душе. «Еще пара секунд, и можно наставить в грудь этим типам ствол пистолета. А там хоть ад, хоть могила, не боюсь я вас, сучье отродье».
Стало ясно, что коридор идет уже под землей. Светильники и ковровая дорожка оставались такими же яркими, но чувствовалась какая-то промозглость, хотя холодно не было.
В конце коридора их встретила, сверкая глазами и белоснежными зубами, официантка в багряно-красной форме и в пилотке на макушке. Легкая улыбка на лице – результат большой практики – и исходящий от волос густой аромат оказали благотворное воздействие на нервы следователя. Подавив желание погладить ее волосы, он занялся глубокой самокритикой и самооправданием. Девица взялась за блестящую ручку из нержавеющей стали и распахнула перед ними дверь со словами: «Прошу вас, товарищи руководители». Треугольник наконец распался, и Дин Гоуэр облегченно вздохнул.
Перед ними предстал роскошный банкетный зал. Нежная цветовая гамма, мягкое освещение – все должно было наводить на мысли о любви и счастье, но это смазывал висевший в воздухе странный запах. С коварным блеском в глазах Дин Гоуэр быстро окинул взглядом кремовые диваны, обитые натуральной кожей, светло-желтые оконные занавеси из натурального шелка, белый потолок с цветными узорами и застеленный белоснежной скатертью стол. Через блистающее мириадами жемчужин ажурное стекло и хрусталь огромной люстры, свисавшей с потолка по центру, струился свет. В сияющий пол можно было смотреться как в зеркало: видать, только что навощили. На большом экране цветного телевизора в углу бежали титры караоке, лились нежные, интимные мелодии, девица в купальнике принимала соблазнительные позы. Пока он оценивал помещение, партсекретарь с директором оценивающе поглядывали на него: им, конечно, было невдомек, что он силится определить источник этого странного запаха.
– Милости просим в наше захолустье!
– Обстановка убогая, так неудобно перед вами.
Взгляд Дин Гоуэра продолжал блуждать по залу: большой круглый ресторанный стол с тремя уровнями; на первом расставлены приземистые стаканы для пива, стеклянные бокалы для вина на высоких ножках, рюмки для крепких напитков на ножках повыше, керамические чайные чашки с крышками, палочки для еды под слоновую кость в футлярах, разнокалиберные тарелки, большие и маленькие чашки для еды, ножи и вилки из нержавейки, сигареты «чжунхуа» и «юньинь», американские «мальборо», английские «555», филиппинские сигары, заказные спички с большими красными головками в красочных коробках, позолоченные газовые зажигалки и пепельницы из искусственного хрусталя в форме павлина с распущенным хвостом. На втором уровне уже стояло восемь блюд: лапша с яйцом и сушеными креветками «хай ми»[46], ломтики жгуче острой говядины, цветная капуста под соусом карри, кружочки огурца, холодные утиные лапки, подслащенный корень лотоса, сердечки сельдерея, хорошо прожаренные скорпионы. Человек бывалый, Дин Гоуэр не увидел в этих холодных закусках ничего особенного – ничего, что могло бы удивить. На третьем уровне стоял лишь ощетинившийся шипами кактус в горшке. От одного вида кактуса все зачесалось, и стало не по себе. «И чего было не поставить свежие цветы?»
При рассаживании все принялись было вежливо уступать друг другу лучшее место. По мнению Дин Гоуэра, за круглым столом не могло быть более и менее почетных мест, но партсекретарь с директором настаивали, что место у окна самое почетное. Дин Гоуэру пришлось там и сесть, а хозяева расположились вплотную по обе стороны от него.
По залу сновали ярко-красные, как знамена, официантки. От них расходились волны прохладного воздуха, разгонявшие по всему залу этот странный запах, который естественным образом смешивался с запахом пудры на лицах девиц, кисловатым потом из подмышек и ароматами из других мест. При этом он бил в нос все меньше, и внимание Дин Гоуэра переключилось на другое.
Прямо перед ним появилось небольшое полотенце абрикосового цвета. Оно свешивалось с широких щипцов из нержавейки, и от него шел пар. Вздрогнув от неожиданности, Дин Гоуэр принял полотенце, но руки вытирать не стал, а сначала бросил взгляд туда, откуда появились щипцы, и увидел очень белую маленькую ручку, круглое личико и прикрытые ресницами черные глаза. Веки у девицы спускались складками, и создавалось неприятное впечатление, будто на глазу у нее то ли шрам, то ли парша, хотя на самом деле оказалось, что это не так. Насмотревшись, он вытер горячим полотенцем лицо и руки: полотенце отдавало каким-то парфюмом с запахом гниющих яблок. За этим низкопробным ароматом он уловил также вонь вчерашней спермы. Едва он закончил вытирать руки и лицо, те же щипцы забрали полотенце обратно.
Партсекретарь любезно предложил сигарету, а директор щелкнул зажигалкой.
В рюмки для крепких напитков была налита «маотай», в бокалы для вина – «ванчао»[47], а в стаканы – «циндао»[48].
– Мы патриоты, заморские вина бойкотируем, – заявил партсекретарь, а может, директор.
– Я же сказал: пить не буду, – заметил Дин Гоуэр.
– Товарищ Дин, дружище, вы приехали издалека, и если не выпьете, нам будет просто неловко. Обстановка у нас тут неофициальная, этакий домашний обед, и если не выпить, то как нам выразить дружеские отношения между вышестоящими и нижестоящими? Вино – немаловажный источник налоговых сборов, и получается, что, когда пьешь вино, вносишь вклад в хозяйство страны. Выпейте, выпейте чуточку, а то нам стыдно будет вам в глаза смотреть.
С этими словами оба высоко подняли рюмки с водкой и поднесли к лицу Дин Гоуэра. Кристально чистый и прозрачный алкоголь слегка подрагивал, исполненный благоухания и невероятно соблазнительный. В горле запершило, рот наполнила слюна. Она давила на язык и смачивала полость рта.
– Такое обилие всего… я ничем не заслужил… – запинаясь, пробормотал он.
– Какое обилие, товарищ Дин, старина, о чем вы говорите! Шахта у нас небольшая, подготовка слабая и условия не совсем, повар – кулинар невеликий, а вы из большого города приехали, поездили по белу свету, повидали всякого, каких только прекрасных напитков и знаменитых вин не пробовали, какой только дичи не едали! Да вы просто смеетесь, – возразил то ли партсекретарь, то ли директор. – Пожалуйста, отведайте чего-нибудь. Всем нам, кадровым работникам, приходится откликаться на призыв горкома «жить, затянув пояса», вы уж, пожалуйста, поймите и извините нас.
Оба болтали без умолку, а высоко поднятые рюмки с водкой оказывались все ближе к губам Дин Гоуэра. Он с трудом сглотнул скопившуюся во рту вязкую слюну, потянулся за своей рюмкой и поднял ее, отметив, какая она маленькая и какой тяжелый в ней алкоголь. С ней звонко чокнулись рюмки партсекретаря и директора. Рука дрогнула, несколько капель пролилось на кожу между большим и указательным пальцем, и возникло ощущение приятной прохлады. Пока он проникался этим чувством, с обеих сторон прозвучало:
– Сначала за уважаемого гостя, за уважаемого гостя!
Осушив свои рюмки, партсекретарь и директор перевернули их вверх дном, показывая, что ни капли не осталось. Дин Гоуэр знал, что даже за одну оставшуюся каплю полагается три штрафные рюмки. Он выпил полрюмки, и во рту разлился великолепный аромат. От сидевшей по бокам парочки не донеслось ни слова укора, они лишь держали перед ним осушенные до дна рюмки. Сила примера безгранична, и Дин Гоуэр тоже опрокинул свою.
Все три рюмки тут же оказались наполнены.
– Больше пить не буду. От вина только вред работе, – заявил Дин Гоуэр.
– Доброе дело не грех и повторить!
Он прикрыл рюмку рукой:
– Хватит, довольно!
– Три рюмки, как сели за стол, – так уж у нас заведено.
После трех рюмок голова закружилась, и он взялся за палочки, чтобы поддеть рисовой лапши. Лапша скользила, и с ней никак было не совладать. Партсекретарь и директор по-дружески помогли своими палочками подцепить немного и донести до рта, а потом громко скомандовали:
– Сосите!
Дин Гоуэр с силой втянул в себя воздух, и дрожащая лапша с хлюпаньем проскочила в рот. Одна из девиц-официанток, зажав рот ладонью, захихикала. «Как захихикает девица, мужчина тотчас оживится» – и настроение за столом вдруг повысилось.
Вновь наполнили рюмки, и партсекретарь или директор шахты поднял свою:
– Для нас большая честь, что следователь высшей категории Дин Гоуэр смог приехать на нашу скромную шахту для проведения расследования. Поэтому от имени кадровых работников и рабочих предлагаю выпить за вас три рюмки. Ваш отказ будет означать пренебрежение к нашему рабочему классу, к нашим чумазым шахтерам.
Видя, как зарделось от волнения бледное лицо оратора, поразмыслив над словами тоста и признав, что они и в самом деле полны значимости, Дин Гоуэр отказаться не смог. Казалось, на него смотрят в упор тысячи шахтеров – в касках, затянутых поясах, черных с головы до ног, только зубы блестят. Расчувствовавшись, он с удовольствием осушил три рюмки подряд.
Одного тостующего тут же сменил другой. От имени своей восьмидесятичетырехлетней матери он пожелал Дин Гоуэру доброго здоровья и бодрости духа. А когда Дин Гоуэр стал отказываться пить, заметил:
– Товарищ Дин, всех нас вырастили матери, верно? Как гласит поговорка, в семьдесят три и в восемьдесят четыре разве не призывает к себе Яньло-ван[49]? Другими словами, в таких годах наши матери вполне могут покинуть этот мир[50]. Неужто вы не выпьете тост от старушки матери, которая уже одной ногой в гробу?
У Дин Гоуэра в родных краях тоже оставалась почитаемая им седовласая старушка мать. Разве можно пренебречь просьбой такого же, как и он, почтительного сына? Даже сердце заныло при этой мысли. Как не выпить тост матери за сына? Сыновняя почтительность пересилила, и, взяв рюмку, он одним махом осушил ее.
После того как девять рюмок одна за другой очутились в желудке, тело и сознание начали отделяться друг от друга. Не то чтобы отделяться, правильнее сказать, стало казаться, что сознание превратилось в поразительной красоты бабочку. Крылья у нее пока были сложены, но ей суждено было расправить их, и как раз сейчас она вылезала из центрального меридиана черепа. Покинутая сознанием оболочка станет покинутым коконом, легким как перышко.
Теперь, после всех уговоров, оставалось лишь пить рюмка за рюмкой, словно пытаясь наполнить бездонный колодец, из которого не доносилось никакого эха. Во время этой попойки три девицы в красном сновали туда-сюда, как пышущие жаром языки пламени, как мелькающие шаровые молнии, и вносили одно за другим дымящиеся, ласкающие взор и вкус великолепные блюда. Он смутно припоминал, что съел огромного, с ладонь, краба, полакомился толстенными, со скалку, креветками в остром красном соусе, расправился с большой черепахой с зеленоватым панцирем, похожей на танк новой конструкции в камуфляжной раскраске и плававшей в зеленом бульоне из сока сельдерея, умял «курицу с золотистым блеском» – с закрытыми глазами и золотисто-желтой корочкой, разобрался с лоснящимся от жира красным карпом, который еще открывал рот, прошелся по приготовленным на пару моллюскам, искусно сложенным в форме пагоды, а еще приговорил тарелку краснобокой редиски, будто только что с грядки… Во рту смешалось сладкое и жирное, скользкое и липкое, приторное и кислое, горькое, острое, соленое, душа исполнилась самых разных чувств, материальный взгляд покачивался на поверхности клубящейся ароматной дымки, а парящее в воздухе око сознания отмечало разнообразные элементы каждого цвета, самые разные по форме частицы запаха, их безграничное движение в ограниченном пространстве. Все вместе они образовали геометрическое тело, аналогичное пространству банкетного зала, а некоторые, конечно, осели на обоях, занавесях, диванных чехлах, светильниках, на ресницах девиц в красном, на лоснящихся лбах партсекретаря и директора, на всех этих прежде бесформенных, а теперь имеющих форму потоках света, которые изгибаются, колышутся…
Потом вроде бы многопалая, похожая на осьминога рука предложила ему бокал красного вина. Отдав последние силы на эту мучительную работу, остатками сознания, которое еще теплилось в оболочке тела, он сумел заставить свое уже отлетевшее «я» увидеть, как эта рука вращается находящими друг на друга, словно лепестки розового лотоса, слоями. Бокал тоже распадался на несколько ярусов, будто изящная пагода или выполненная в особой технике фотография, когда на сравнительно стабильный и глубокий ярко-красный фон наплывает бледная красноватая дымка. Нет, это не бокал вина, а показавшееся из-за горизонта солнце, величественный в своей спокойной красоте огненный шар, сердце любимого человека… Вот и пиво в стакане уже не пиво, а луна – она только что висела в небе, а теперь проникла в банкетный зал, коричневато-желтая, круглая, – распухшее до невероятных размеров поме́ло, желтый шар в бесчисленных мягких шипах, пушистая лиса-оборотень… С презрительной усмешкой его сознание зависло под потолком: оно прорвалось наконец через разносимые кондиционером прохладные воздушные массы, мешавшие достичь самой верхней точки, постепенно остыло, и у него появились крылья с несравненной красоты внешним узором. Вырвавшееся из бренного тела, оно расправило их и воспарило. Оно задевало шелковые занавеси на окнах – конечно, его крылья были тоньше, мягче и ярче, – касалось стеклянных подвесок на люстрах, дотрагивалось до алых губ девиц в красном, до торчащих маленькими вишенками сосков, добиралось и до других, более сокровенных, более скрытых мест. Следы его прикосновений оставались везде: на чайных кружках, на винных бутылках, на стыках в полу, между прядями волос, в порах фильтров сигарет «чжунхуа»… Оно оставляло свой запах, как метящий свои владения жадный зверек. Оно распростерло крылья и не знало преград: имея форму и не имея ее, оно задорно и легко проникало из одного звена цепи, на которой была подвешена люстра, в другое – из звена А в звено В, из звена В в звено С. Стоит лишь захотеть, и кружись в любом направлении, циркулируй туда-сюда и беспрепятственно забирайся куда угодно. Но эти забавы ему надоели. Оно пробралось под юбку пышнотелой девицы в красном и прохладным дуновением погладило ей ляжки, на которых выступила «гусиная кожа». Ощущение скользкости исчезло, его сменило ощущение сухости, и сознание взмыло вверх, зажмурившись, пролетело над лесом, с шелестом задевая крыльями зеленые кроны. Оно могло летать и менять форму, поэтому ему не страшны были ни высокие горы, ни великие реки, оно свободно проникало и в игольное ушко, и в замочную скважину. Порезвившись между холмиками грудей той самой симпатичной официантки и поиграв красной родинкой, из которой росли три тонких рыжих волоска, оно пошалило с десятью капельками пота и наконец, забравшись к ней в ноздрю, принялось играть своими усиками росшими в носу волосами.
Девица в красном громко чихнула, и сознание Дин Гоуэра пулей отнесло в сторону, прямо на кактус, стоявший на третьем уровне банкетного стола. Силой противодействия его отбросило назад, словно кактус шлепнул его усыпанной колючками ладонью[51]. У Дин Гоуэра ужасно заболела голова, живот схватило, там все забурлило, словно образовались бесчисленные пенящиеся водовороты, все тело зачесалось и пошло пятнами, как при краснухе. Сознание опустилось ему на голову отдохнуть, переводя дух и всхлипывая. Взор сознания потух, глаза Дин Гоуэра вновь обрели способность видеть, и перед ним возникли партсекретарь и директор с поднятыми рюмками. Они смотрели на него сверху вниз, и их голоса грохотали оглушительным ревом прибоя, эхом отражаясь от всех четырех стен, где они разбивались, словно пенистые валы о скалы, и доносились голосом мальчика-пастушка, стоящего на вершине и пытающегося собрать забредших далеко в горы овец.
– Товарищ Дин, старина, на самом деле мы одна семья, единоутробные братья, а родные братья должны и пить в свое удовольствие. Жить надо в удовольствие, радоваться вовсю, шагать к могиле в радости и веселии… Ну, еще давай… Чарочек тридцать… От имени замначальника отдела Цзиня… Тридцать чарочек за тебя… Пей, пей… Кто не пьет – не мужик… Цзинь, цзинь, цзинь… Цзинь Ганцзуань пить умеет… Он человек уважаемый, целое море выпить может… Без конца, без края…
Цзинь Ганцзуань! Это имя алмазным сверлом пробуравило сердце Дин Гоуэра, от резкой боли рот раскрылся, и вместе с потоком мутной жидкости стали выплескиваться жуткие слова:
– Волчара этот… – Новый позыв рвоты. – Младенцев пожирает… – Еще позыв. – Волчара!
Сознание перепуганной пташкой впорхнуло в свое гнездышко; в животе все перекрутило – боль неописуемая. По спине легонько постукивали два кулака, его снова вывернуло… Вино… Слизь, слезы и сопли, сладкие и солоноватые, тягучие и нескончаемые, а перед глазами блистает бирюзой водная гладь.
– Вам получше, товарищ Дин Гоуэр?
– Товарищ Дин Гоуэр, вам хоть чуточку лучше?
– Давайте, давайте, поднатужьтесь, пусть до конца вырвет эту горечь!
– Надо, надо проблеваться, это полезно для здоровья.
Подперев его с обеих сторон, партсекретарь с директором колотили ему по спине, бубня в уши слова утешения и увещевая, – этакие деревенские фельдшеры, которые спасают наглотавшегося воды ребенка, молодые учителя, наставляющие юнца, который сбился с пути истинного.
После того как Дин Гоуэр выдавил из себя немного зеленоватой жидкости, одна официантка в красном влила ему в рот чашку зеленого чая «лунцзин»; другая попотчевала желтым выдержанным шаньсийским уксусом; то ли партсекретарь, то ли директор запихнул ему в рот кусочек засахаренного лотоса; то ли директор, то ли партсекретарь сунул ему под нос ломтик груши-«снежинки»[52] в меду. Одна девица в красном тщательно вытерла ему лицо махровым полотенцем, обработанным освежающим мятным маслом; другая убрала грязь на полу; третья вытерла остатки грязи шелковой ватой с дезодорантом; четвертая собрала со стола грязные тарелки и рюмки, а пятая расставила новые приборы.
Эта серия проявлений молниеносного обслуживания настолько растрогала Дин Гоуэра, что в душе он пожалел о только что вырвавшихся вместе с вином резких словах и уже собрался было вежливо попросить извинения, как вдруг до него донесся голос то ли партсекретаря, то ли директора:
– Товарищ Дин, старина, как вам наши официантки?
Смутившись, Дин Гоуэр оглядел нежные, как бутоны, лица девушек и стал сыпать комплиментами:
– Прекрасные официантки! Замечательные! Чудесные!
Наверняка давно вышколенные, девицы в красном, словно стайка голодных щенков или отряд юных пионеров, несущих цветы почетным гостям, роем устремились к столу. Пустых рюмок на всех трех ярусах стола было полно, и девицы, схватив по рюмке – кто большую, кто маленькую, – наполнили их – кто красным вином, кто желтым рисовым, кто водкой, кто до краев, кто чуть-чуть – и хором – одни высокими голосами, другие низкими – стали произносить тосты в честь Дин Гоуэра.
У того все тело покрылось липким потом, губы застыли и язык не ворочался. Он не мог вымолвить ни слова, оставалось лишь, сжав зубы и вытаращив глаза, влить в себя это одурманивающее зелье. Не зря говорят: «И полководцу не справиться с заставой красавицы». Одно мгновение – и…
Теперь стало совсем не по себе: в черепе опять зашевелился и снова стал протискиваться через отверстие в макушке демон-подстрекатель. Вот что значит «душа не на месте». Мучительная мысль о том, что душа сейчас будет болтаться где-то под потолком, вызвала настоящий ужас, захотелось даже закрыть руками то место на макушке, через которое она его покидала. Но хвататься за голову неприлично, и тут промелькнула мысль о бейсболке, в которой он тогда, в грузовике, подбивал клинья к шоферице. Бейсболка напомнила о папке с документами и о черном пистолете в ней, отчего под мышками выступил обильный пот. Он стал судорожно оглядываться, что привлекло внимание одной смышленой девицы, и она неизвестно откуда достала папку. Приняв ее и ощупав, он убедился, что железный друг по-прежнему на месте, и потоотделение тут же прекратилось. Бейсболки не было. Отчетливо вспомнился сторожевой пес у ворот. Вахтер на проходной, молодой человек в отделе безопасности, склад круглого леса, подсолнухи – все это было где-то далеко-далеко, и кто его знает, видел ли он все это на самом деле или во сне. Когда он со всей осторожностью сжал папку коленями, словно по велению мятущегося духа, который вынашивал измену и бегство, перед глазами стал ярко вспыхивать свет – вспыхивать и гаснуть, из-за чего все вокруг виделось то четко, то неясно. У себя на коленях он заметил множество жирных пятен и следов грязи, которые представали то ярко освещенной картой Китая, то затемненной картой Явы[53], и хотя что-то было изображено неверно, он силился поставить все на свои места. Хотелось, чтобы карта Китая всегда была яркой и четкой, а карта Явы – темной и неразборчивой.
Ко времени появления Цзинь Ганцзуаня, замначальника отдела пропаганды горкома Цзюго, у Дин Гоуэра не на шутку разболелся живот. Что-то непонятным образом скрученное вертелось и перемещалось внутри в разные стороны: что-то колющее – ой какое колющее! – что-то липкое – ой какое липкое! – что-то спутанное, переплетенное растягивалось и волочилось да еще пошипывало при этом. Просто клубок ядовитых змей какой-то. Было ясно: с кишечником происходит черт знает что. А тут еще сознание услужливо подбрасывало образы: полыхающий огонь, облысевшая метла, со скрежетом вычищающая стенки желудка будто расписной ночной горшок, покрытый толстым слоем грязи. «Ой, мама дорогая! – стонал про себя следователь. – Ну это же просто невыносимо, до чего мне не везет сегодня! Ведь в какую западню я угодил на этой шахте! В западню из угощения и вина! В западню из красивых лиц!»
Согнувшись в три погибели, Дин Гоуэр встал, но ног под собой не чуял, и по этой причине трудно было сказать, что заставило его сесть обратно. Ноги или мозг? Сверкающие взгляды девиц в красном? Или на плечи навалились партсекретарь с директором?
Плюхнувшись на стул, он услышал, словно издалека, как внизу, под задом, что-то скрипнуло. Девицы в красном зажали рты ладонями и захихикали. Он готов был вспылить, но сил не осталось: у тела происходил развод с сознанием, а может быть – опять за старое! – может, изменническое сознание снова собралось сбежать. В этот тягостный и неудобный момент двери в банкетный зал, обитые для звукоизоляции темно-красной искусственной кожей, отворились и вошел Цзинь Ганцзуань. Сияя алмазным блеском и распространяя вокруг запах денег, он явился, как дыхание весны, как солнечный луч, как воплощенный идеал, как надежда.
Прилично выглядящий мужчина средних лет, смуглокожий, узкое лицо, нос с горбинкой. Сквозь темно-коричневые очки в серебристой оправе с кристаллическими линзами в ярком свете люстр двумя бездонными колодцами чернели глаза. Среднего роста, новый, с иголочки, темно-синий костюм, белоснежная рубашка и галстук в сине-белую полоску, начищенные до блеска черные кожаные туфли, пышная шапка волос – не то чтобы взлохмаченных и не то чтобы приглаженных, – сияющий во рту медный, а может, золотой зуб. Вот таков, вкратце, был Цзинь Ганцзуань.
Мгновенно вышедший из ступора Дин Гоуэр понял: «Это судьба, вот настоящий противник».
Партсекретарь и директор стремительно вскочили, аж стукнулись о край стола. Кто-то в спешке смахнул рукавом стакан с пивом, темно-желтая жидкость разлилась по скатерти и попала на колени. Им было не до того. Отставив стулья, они ринулись с обеих сторон стола навстречу вошедшему. Еще до того как разлилось пиво, раздались их радостные крики: «Начальник отдела Цзинь пришел!»
Звонкий смех вошедшего раскатывался волна за волной, воздух в зале сжимался, сжалась и прекрасная бабочка на голове Дин Гоуэра. Вставать он не собирался, но встал. Улыбаться не хотелось, но лицо расплылось в улыбке. С этой улыбкой Дин Гоуэр и поднялся навстречу вновь прибывшему.
– Познакомьтесь: начальник отдела пропаганды горкома Цзинь, а это следователь по особо важным делам провинциальной прокуратуры Дин Гоуэр, – почти хором представили их друг другу партсекретарь и директор.
– Прошу прощения за опоздание, – с фривольной улыбочкой произнес Цзинь Ганцзуань, сжав на груди кулаки в старинном приветствии.
И протянул руку Дин Гоуэру. Тот за руку здороваться не собирался, но протянутую руку пожал. «Лапа этого предводителя демонов – пожирателей младенцев должна быть холодной как лед, – подивился он про себя. – Почему же она тогда такая мягкая и теплая? И приятно влажная…»
– Добро пожаловать, добро пожаловать! – услышал он обращенные к нему приветствия Цзинь Ганцзуаня. – Давно и почтительно ждал встречи, много слышал о вас!
Когда все снова расселись, Дин Гоуэр стиснул зубы. «Нужно сохранять трезвую голову, больше ни рюмки. Начинай уже работать!» – скомандовал он себе.
Теперь он сидел рядом с Цзинь Ганцзуанем и до предела усилил бдительность. «Эх, Цзинь Ганцзуань, Цзинь Ганцзуань, какую бы несокрушимую твердыню ты собой ни являл, на какой бы короткой ноге ты ни был с сильными мира сего, как бы глубоко ни пустил корни, как бы широко ни раскинул сети, а коль попал ко мне в руки, спуску я тебе не дам. Если мне туго придется, то и остальным мало не покажется!»
Цзинь Ганцзуань взял инициативу на себя:
– Раз опоздал, мне тридцать штрафных!
Ошарашенный Дин Гоуэр повернулся то ли к партсекретарю, то ли к директору. Тот понимающе улыбался. Девица в красном принесла на подносе новый набор поблескивающих рюмок и поставила перед Цзинь Ганцзуанем. Другая – с графином водки в руках, этаким кивающим фениксом, – наполнила их. Видно было, что опыта ей не занимать: наливала она уверенно, точно и решительно, не пролив ни капли. Последнюю рюмку она налила, когда еще не исчезли крохотные жемчужинки пузырьков в первой. Будто диковинные цветы распустились перед Цзинь Ганцзуанем. Дин Гоуэр был в полном восторге. Сначала от мастерства официантки, изысканного и бесподобного, потом – от молодцеватости и смелости Цзинь Ганцзуаня. Видать, и впрямь без алмазного сверла к фарфору не подступайся: не умеешь – не берись.
Цзинь Ганцзуань скинул пиджак, который тотчас унесла одна из девиц, и обратился к следователю:
– Товарищ Дин, дружище, как вы думаете, в этих тридцати рюмках минералка или водка?
Дин Гоуэр принюхался, но обоняние будто притупилось.
– Чтобы узнать вкус груши, нужно ее попробовать; чтобы понять, настоящая водка или нет, надо выпить. Прошу вас, выберите из этих рюмок три.
Из материалов дела Дин Гоуэр знал, что Цзинь Ганцзуань по этой части не промах, но сомнения одолевали, к тому же подзуживали сидевшие с обеих сторон. Поэтому он выбрал из всей этой батареи три рюмки и попробовал содержимое, обмакнув кончик языка. «Ароматная, крепкая – стало быть, всё без дураков».
– Придется эти три рюмки выпить, товарищ Дин, старина! – заявил Цзинь Ганцзуань.
– Так уж заведено, раз попробовали, – поддакнули с одной стороны.
– Выпили – не страшно, пролили – не страшно, а вот выливать такое добро просто грех, – добавили с другой.
Пришлось Дин Гоуэру осушить три рюмки.
– Спасибо, большое спасибо, – поблагодарил Цзинь Ганцзуань. – Теперь мой черед!
Он поднял рюмку и неслышно выпил. Губ не мочил и не пригубил, ни капли не пролил и ни капли не оставил, пил честно, красиво и изящно. Сразу видно: в делах питейных настоящий мастер. С каждой рюмкой темп увеличивался, но движения оставались такими же точными, выверенными и ритмичными. Подняв последнюю, он неторопливо описал перед грудью красивую дугу, словно проведя смычком по струнам скрипки. В банкетном зале полились прелестные низкие звуки, растекаясь по жилам Дин Гоуэра. Бдительность понемногу таяла, и, подобно тому как потихоньку пробивается во льду у края ручейка первая весенняя трава, росли теплые чувства к Цзинь Ганцзуаню. Когда тот поднес к губам последнюю рюмку, в его ясных карих глазах мелькнула грусть. Этот человек стал добрым и щедрым, распространяя вокруг легкое дыхание печали, лиричной и прекрасной. Звучат заунывные переливы мелодии, прохладный осенний ветерок играет золотом палой листвы, перед надгробным памятником распускаются маленькие белые цветы. Глаза Дин Гоуэра увлажняются, будто в этой рюмке он увидел чистый источник, бьющий из скалы и впадающий в глубокое лазурное озерцо. Он начинал любить этого человека.
Партсекретарь и директор хлопали в ладоши и издавали одобрительные возгласы. Переполненный богатыми поэтическими впечатлениями Дин Гоуэр не сказал ни слова. На какое-то время повисла тишина. Четверо официанток в красном стояли не шелохнувшись, словно четыре прислушивающихся, погруженных в раздумье, не похожих друг на друга цветка канны[54]. Тишину нарушало лишь странное гудение кондиционера. Партсекретарь и директор стали громко предлагать Цзиню выпить еще тридцать рюмок, но тот покачал головой:
– Нет, этого я делать не стану, да и чего зря добро переводить. А вот первую встречу с товарищем Дином следует отметить – три раза по три.
Забыв обо всем, Дин Гоуэр смотрел на этого человека: выпил тридцать рюмок подряд и даже не поморщился. Он был настолько заворожен его манерами, настолько очарован звучанием его голоса, настолько погружен в мягкое свечение его медного или золотого зуба, что до него не сразу дошло, что трижды три будет девять.
Перед ним поставили девять наполненных рюмок. Перед Цзинь Ганцзуанем – столько же. Сил противиться обаянию этого человека уже не осталось, тело и сознание вступили в конфликт. Сознание вопило: «Не смей пить!» – а рука знай опрокидывала рюмки в рот.
Когда все девять разлились в желудке, на глаза навернулись слезы. «С чего это вдруг, да еще на банкете? Никто не бил, никто не ругал – чего плакать-то? Да я и не плачу. Подумаешь, один раз слезы потекли, так сразу и плачу?» Но слезы текли все пуще, и вскоре все лицо было мокрым, словно лист после дождя.
– Подавайте рис, а когда товарищ Дин откушает, дайте ему отдохнуть, – донеслись слова Цзинь Ганцзуаня.
– Так ведь основное блюдо еще не подавали!
– Ага… – Цзинь Ганцзуань задумался. – Ну так подавайте, и быстро!
Официантка в красном убрала кактус. Две других внесли большой круглый позолоченный поднос, на котором, поджав ноги, сидел маленький мальчик; от него исходил удивительный аромат, а с золотисто-желтого тела стекало масло.
Уважаемый наставник Мо Янь!
Письмо Ваше получил. Премного признателен за то, что нашли время ответить лично, а также за то, что так быстро рекомендовали мой рассказ в «Гражданскую литературу». Не сочтите за пьяное сумасбродство – возможно, это нехорошо, – но я считаю, что этот рассказ исполнен духа творческой новизны, духа сути вина, полон революционного духа, и если «Гражданская литература» не опубликует его, значит, редакторы слепы.
Прочел рекомендованную Вами книжку господина Ли Ци «Не смейте считать меня собакой». Дерьмо это собачье. Честно говоря, разозлила она меня донельзя. Этот Ли Ци бесстыдно попирает возвышенную, священную литературу, и если терпеть такое, что же тогда считать нетерпимым?! Пусть только встретится мне когда-нибудь, вот уж разверну с ним дискуссию не на жизнь, а на смерть, приведу такие возражения, что он у меня дара речи лишится, пикнуть не посмеет. А потом еще и поколочу этого типа так, что кровь хлынет из всех семи отверстий[55], весь будет в синяках и ссадинах, небо с овчинку покажется. Бить буду, пока не станет ни жив ни мертв, когда, как говорится, один будда приходит в мир, а другой отходит в нирвану.
Наставник, Вы абсолютно правы, когда пишете, что прилежное изучение специальности сулит мне в Цзюго блестящее будущее: не будет недостатка в еде и одежде, появится дом, положение, деньги и красивые женщины. Но я человек молодой, у меня свои идеалы и нет никакого желания всю жизнь киснуть в вине. Я хочу быть как Лу Синь, который ради литературы оставил карьеру врача. Я поставил себе цель бросить вино и заняться литературой, чтобы с ее помощью изменить общество подобно сдвинувшему горы Юй Гуну[56], изменить национальное самосознание китайцев. Во имя этой высокой цели я готов сложить голову и пролить кровь. А если мне даже голову сложить не жалко, так что говорить о другом!
Наставник, я твердо решил заниматься литературой, и меня не повернуть назад даже десятком могучих скакунов. Как говорится, базарная баба гирьку проглотила – стала твердой как железо[57], и отговаривать меня не нужно. Если Вы все же решитесь на это, мои чувства к Вам сменятся ненавистью. Литература – дело народное, неужели кому-то можно ею заниматься, а мне нельзя?! Одна из важных целей коммунизма, которую предвидел Маркс, – слияние искусства с трудом и труда с искусством, и, когда мы придем к коммунизму, писателями станут все. Конечно, сейчас мы на начальном этапе[58], но ведь законы начального этапа ничего не говорят о том, что кандидатам виноведения не разрешается писать романы. Вам, наставник, ни в коем случае не следует брать пример с этих негодных ублюдков, которые, сделав себе имя, пытаются монополизировать литературный мир и приходят в ярость, стоит им увидеть, что другие тоже пишут. Народная мудрость гласит: «Как одни валы на Янцзы уступают место другим, как одна волна следует за другой в потоке, как новые листья в лесу заменяют старые, так и молодые в конце концов возобладают над старшим поколением». Любой реакционер, пытающийся подавить зарождающиеся силы, подобен богомолу, который силится остановить колесницу[59].
Наставник, у нас в лаборатории одна женщина заведует справочными материалами. Зовут ее Лю Янь, и она считает себя Вашей ученицей. Говорит, что посещала Ваши занятия, когда Вы были политинструктором в Баодинском училище младшего офицерского состава. От нее я узнал немало интересного, и в результате у меня сложилось более полное представление о Вас. Она рассказала, как Вы честили перед аудиторией нашего знаменитого писателя Ван Мэна[60], который, по Вашим словам, в своей статье в еженедельном приложении к газете «Чжунго циннянь бао»[61] призывал молодых авторов сойти с выбранного ими пути, где и без того тесно. Она вспоминала, как Вы тогда гневно обрушились на него: «Разве можно, чтобы в литературе царил один Ван Мэн? Если есть еда, едят все, есть одежда – все одеваются. Мне предлагают отступить, а я хочу идти вперед!»
Наставник, узнав об этом связанном с Вами выдающемся факте, я одним духом осушил пол-литра виноградного вина. Настолько это меня взволновало, что все десять пальцев задрожали; кровь горячим потоком забурлила в жилах, уши раскраснелись, как лепестки пиона. Ваши слова, словно звонкий зов рога, будто ревущий порыв ветра, разбудили во мне боевой дух. Хочу, как и Вы в свое время, спать на хворосте и лизать желчь[62], чтобы искры из глаз сыпались, привязывать себя за волосы к балке и бить по ноге молотком[63], хочу «сделать кисть штыком»[64]. Умру, но не отступлюсь, пусть не добьюсь успеха, погибну за идею.
Наставник, когда я слушаю рассказы Лю Янь о том, каким Вы были тогда, и перечитываю Ваше письмо, меня охватывает печаль и разочарование: разве Вы призываете меня не к тому же, что советовал в свое время молодым литераторам (в том числе и Вам) Ван Мэн? Это повергло меня в ужасные переживания. Наставник, о наставник, умоляю, не стоит, подобно этим бесстыдным типам, как говорится, отбрасывать посох нищего, которым отгоняют собак, и набрасываться на других нищих. В прошлом, наставник, Вы, думаю, тоже ходили тощий, как обезьяна, одни жилы выступали от голода, Вы тоже из тех, кто хлебнул трудностей и лишений на стезе литературы. Поэтому не надо забывать о пережитых страданиях, так как Вы можете потерять не только мою любовь и уважение, но и уважение десятков тысяч молодых литераторов.
Наставник, вчера вечером написал еще одну вещь – «Мясные дети». Мне кажется, в этом рассказе я уже приблизился к стилю Лу Синя и перо в моей руке стало острым тесаком, которым я снимаю с загнивающей морали привлекательную оболочку так называемой «духовной цивилизации» и обнажаю ее варварскую суть. Этот рассказ относится к категории «сурового реализма». И написал я его как вызов «босяцкому» направлению[65] в сегодняшней «развлекательной литературе», чтобы словом воззвать к опыту народных масс. Я задумал нанести страшный удар по всем этим нашим заплывшим жиром продажным чиновникам здесь, в Цзюго, и этот рассказ, без сомнения, – «луч света в темном царстве», сегодняшние «Записки сумасшедшего»[66]. Если найдется издание, которое решится напечатать его, он наверняка произведет потрясающий эффект, который многим откроет глаза. Посылаю рассказ вместе с письмом и прошу подвергнуть его всеобъемлющей критике. «Настоящий материалист ничего не боится»[67], поэтому, наставник, никакой обходительности, как с женщинами, или метания между двух огней. Прямо высказывайте свою точку зрения, и не надо мямлить и ходить вокруг да около, боясь кого-то задеть, – как говорится, кинул бы камнем в крысу, да как бы посуду не перебить, – никаких озираний по сторонам, выкладывайте всё начистоту, это одна из славных традиций нашей партии.
Если, прочитав «Мясных детей», Вы сочтете, что уровень рассказа достоин публикации, поищите, пожалуйста, куда бы его пристроить. Конечно, я понимаю, связи сегодня нужны, даже чтобы покойника в крематорий отправить, что уж говорить о публикации рассказа. Так что, наставник, не стесняйтесь и смело налаживайте их. Если нужно сводить кого-то в ресторан или сделать подарок – все расходы будут оплачены (не забудьте взять чек).
Наставник, «Мясные дети» – плод моих огромных усилий, я в этот рассказ всю душу вложил, так что лучше всего послать его в «Гражданскую литературу». Я так рассуждаю: во-первых, «Гражданская литература» – ведущее издание литературных кругов Китая, оно определяет все новые литературные течения, и опубликовать что-то там будет покруче двух публикаций в провинциальных или городских изданиях. Во-вторых, чтобы взять штурмом «Гражданскую литературу», эту неприступную крепость, я буду придерживаться тактики, как говорится, бить в одну точку и не обращать внимания на остальное!
P. S. Наставник, у меня тут приятель едет по делам в Пекин, так я попросил отвезти Вам ящик (двенадцать бутылок) лучшего, что есть у нас в Цзюго, – вина «Люй и чун де»[68] в разработке которого я принимал участие. Пожалуйста, попробуйте.
Уважаемый доктор виноведения, здравствуйте!
Благодарю за поднесенное «Люй и чун де»: и цвет, и букет, и вкус превосходные. Только вот складывается ощущение, что нет какой-то общей гармонии, как в женщине, у которой вроде и черты лица правильные – не скажешь, что не красавица, – а вот какого-то невыразимого очарования нет. В моих родных местах тоже производят вино неплохого качества, но его, конечно, не сравнить с вашим в Цзюго. Отец рассказывал, что до Освобождения[69] в нашей крохотной деревушке с какой-то сотней жителей было две винокурни, где производили вино из гаоляна, и у каждой – своя марка. Одна винокурня называлась «Цзунцзи», другая – «Цзюйюань». На них работало несколько десятков рабочих, были и мулы, и лошади, в общем уйма всего. А что касается изготовления желтого вина из проса, так этим занималась, почитай, вся деревня, вот уж поистине, «в каждом доме винный аромат, в каждом дворе сладкий источник»[70]. Один из двоюродных братьев отца однажды подробно рассказал мне, как тогда на винокурнях делали вино и как ими управляли: он больше десяти лет проработал на «Цзунцзи». Его объяснения стали ценнейшим материалом при работе над повестью «Гаоляновое вино». Этот винный дух, витавший над родной деревней во все времена ее истории, дарил мне вдохновение.
Тема вина мне очень интересна, к тому же я серьезно занимаюсь вопросом связи между вином и культурой. Результаты моих изысканий более или менее отражены в «Гаоляновом вине». Сейчас я задумал роман о вине, и надо же – познакомился с Вами, кандидатом виноведения. Это, можно сказать, удача, какой не бывает и в трех жизнях. Теперь, наверное, я буду обращаться к Вам за наставлениями, поэтому, надеюсь, Вы уже больше не будете называть меня наставником.
Ваше письмо и рассказ «Мясные дети» прочел и хочу поделиться немалым числом появившихся в связи с этим соображений. Сначала о Вашем письме:
1. Я считаю, такие человеческие проявления, как сумасбродство и скромность, одновременно и противоречат друг другу, и взаимозависимы, поэтому трудно сказать, что хорошо, а что плохо. На самом деле, тот, кто кажется сумасбродом, в действительности может быть очень скромен; а тот, кто вроде бы скромен, в глубине души, возможно, большой сумасброд. Есть люди, которые при одних обстоятельствах проявляют себя крайними сумасбродами, а в другое время и при других обстоятельствах предельно скромны. Абсолютного сумасбродства и постоянного уровня скромности скорее всего не существует. Что касается Вашего, любезный, «пьяного сумасбродства», то в большой степени это результат химической реакции, и упрекнуть Вас, наверное, не в чем. Так что к Вашему великолепному самочувствию после выпитого вина я отношусь прекрасно, и то, что, выпив, Вы несколько раз прошлись по адресу «Гражданской литературы», тоже не нарушает никаких известных мне установлений, тем более что Вы не выражались в адрес их матерей, а только сказали, что «если журнал не опубликует его, значит, редакторы слепы».
2. У господина Ли Ци, написавшего роман в таком духе, есть на то свои резоны, и если Вам не нравится, просто отложите в сторону и не читайте. Если когда-нибудь встретите его, поднесите пару бутылок «Люй и чун де», чтобы отделаться, и скройтесь. И ни в коем случае не надо впадать в революционный романтизм и вступать с ним в какие-либо «дискуссии не на жизнь, а на смерть». Тем более не стоит лезть в драку. Этот малый владеет приемами багуацюань[71], у него тесные связи с криминальным миром, человек он злобный и безжалостный и ни перед чем не остановится. Говорят, в Пекине один зажравшийся литературный критик написал от нечего делать статью, в которой раскритиковал творчество Ли Ци. Так не прошло и трех дней со дня опубликования этой статьи, как Ли Ци со своей шайкой продал жену этого критика в проститутки в Таиланд. Поэтому, умоляю, пока не поздно, – не суйтесь. На этом свете много таких, кого и небесный правитель предпочитает не трогать. Ли Ци как раз из них.
3. Если уже Вы твердо решили заниматься литературой, раз «базарная баба гирьку проглотила», уговаривать Вас, как блудного сына, вернуться на прежнюю стезю больше не смею, да и не хочется, чтобы Вы начали меня ненавидеть. Если невольно спровоцируешь чью-то неприязнь, тут уж ничего не поделаешь, а вот идти к этому намеренно значит, как говорится, глядя в зеркало, закатывать глаза. Я и так не красавец, зачем мне еще глаза закатывать?
То, что Вы кроете почем зря этих «негодных ублюдков», которые хотят «монополизировать литературный мир», меня абсолютно не волнует. Если бы кто-то из них действительно задумал это, я ругал бы его вместе с Вами.
Что касается моего преподавания в Баодинском военном училище десять с лишним лет назад, то я слышал, что мои занятия посетили несколько сот курсантов, и вроде помню двух курсанток по имени Ли Янь: одна светленькая, всегда с вытаращенными глазами, другая – посмуглее, низкорослая толстушка, – не знаю, которая работает вместе с тобой.
А вот чтобы я в аудитории ругал Ван Мэна – такого не припомню. Ну да, его статью, в которой он предлагает молодым литераторам провести трезвую самооценку, судя по всему, читал, и вполне возможно, что в те времена принял подобную статью близко к сердцу и переживал в душе. Но ругать Ван Мэна на лекциях, где я занимался пропагандой коммунизма, – такого просто быть не может.
На самом деле я до сих пор не отбросил «посох нищего» и думаю, что если когда-нибудь и отброшу, то уж никак не стану «набрасываться на других нищих». Гарантии, конечно, дать не могу, потому что человек меняется, и перемены эти часто зависят не от него.
Теперь о Вашем произведении:
1. Вы определяете его как «суровый реализм». Нельзя ли объяснить, в чем этот «изм» заключается? Я не до конца понимаю, что это такое, хотя в общем смысл ясен. От описанного в рассказе оторопь берет, и хорошо, что это лишь литературное произведение. Напиши Вы нечто подобное в жанре «литературы факта», то точно быть беде.
2. Что до того, годится ли произведение для публикации или нет, здесь обычно применяются два критерия: с точки зрения политики и с точки зрения искусства. Оба эти подхода для меня непонятны. Непонятны, и всё тут. Так что ничего я не «хожу вокруг да около». В «Гражданской литературе» собралось множество талантов, и Вам стоит прислушаться к их критическим отзывам.
Ваше произведение я уже отослал в редакцию этого журнала. А что касается приглашений в ресторан и подношения подарков, так это целая наука, я в этом не разбираюсь. И выяснять, работает ли подобный подход по отношению к таким крупным изданиям, как «Гражданская литература», Вам, видимо, следует самому.
Осень. Раннее утро. В небе появился месяц и повис на западе наполовину растаявшей ледяной глыбой с нечеткими краями. Холодные лучи света заливают погруженную в глубокий сон деревню Цзюсянцунь[72]. В чьем-то курятнике глухо, словно из глубокого подпола, прокричал петух.
Этот звук все же заставил испуганно вздрогнуть жену Цзинь Юаньбао. Она села, завернувшись в одеяло, и тревожно огляделась спросонья. Через окно лился зеленовато-белый лунный свет и отпечатывался на черном одеяле мертвенно-бледными квадратами. Справа торчали холодные как лед ноги мужа. Она накрыла их, подтянув уголок одеяла. Слева ровно похрапывал свернувшийся калачиком Сяо Бао[73].
Донесся еще один петушиный крик, еще более далекий и глухой; она поежилась, торопливо встала, натянула одежду и, выйдя во двор, подняла голову к небу. Три звезды на западе, на востоке взошли Семь Сестер[74], скоро рассвет.
Она растолкала мужа:
– Вставай давай, и побыстрее, уже Семь Сестер показались.
Тот перестал храпеть, несколько раз облизнул губы и сел, ошалело озираясь:
– Что, светает уже?
– Скоро рассветет. Отправляйся-ка чуть пораньше, чтобы не как в прошлый раз – зря мотаться туда и обратно.
Он неторопливо надел теплую куртку, потянулся за кисетом в изголовье лежанки, взял трубку, набил ее и сунул в рот. Потом достал огниво, кремень, трут и начал высекать огонь. Посыпались большие искры, одна попала на трут; он сложил губы трубочкой и стал дуть на него, раздувая огонь. В темноте блеснул темно-красный язычок пламени. Прикурив и сделав пару быстрых затяжек, он собрался было задуть огонь, но жена остановила его:
– Лампу зажги!
– Думаешь, стоит?
– Зажигай. Сожжем немного керосина – не обеднеем.
Набрав в грудь воздуха, он долго дул на трут, который разгорался все ярче, пока в конце концов не занялся настоящим пламенем. Жена принесла лампу, зажгла ее и повесила на стену. Комната осветилась тусклым зеленоватым светом. Муж с женой встретились глазами и тут же отвели их в сторону. Один из спавших детей заговорил во сне, очень громко, будто выкрикивая лозунги. Другой, вытянув руку, шарил ею по покрытой копотью стене. Третий захныкал. Муж запихнул руку ребенка под одеяло и заодно раздраженно потрепал волосенки хныкавшего:
– Ну что ты ноешь, разоритель ты наш!
– Может, воды согреть? – вздохнула жена.
– Согрей, – отозвался муж. – Пару черпаков, не больше.
– Может, на этот раз три? – подумав, предложила она. – Чище помоем – больше понравится.
Муж ничего не ответил, только взял трубку и осторожно глянул в угол лежанки, где уже снова сладко спал малыш.
Жена перевесила лампу над дверью, чтобы свет падал в обе комнаты. Почистила котел, налила три черпака воды, накрыла крышкой, подожгла от лампы пучок сухой соломы и осторожно сунула в печь. Солома разгорелась, она подбросила еще, желтые языки пламени начали лизать устье печки, освещая раскрасневшееся лицо женщины. Муж уселся на низкую табуретку возле лежанки и отсутствующим взглядом уставился на жену, которая будто помолодела.
В котле забурлила вода, и она подкинула в печь еще соломы. Мужчина выколотил трубку о край лежанки, откашлялся и нерешительно произнес:
– У Зубастика Суня, что на востоке деревни, жена опять понесла, а ведь еще предыдущего от титьки не отняла.
– Разве бывает у всех одинаково? – подхватила женщина. – Кто откажется рожать каждый год по ребенку! Да еще тройню!
– Хорошо устроился сукин сын Зубастик, пользуется тем, что у него шурин – инспектор по качеству: у людей не берут, а у него – пожалуйста. Дураку понятно, что у него второй сорт, а ему – на тебе, высший ставят.
– Это уж как с незапамятных времен повелось: «Чиновником не станешь, коль нет связей при дворе», – согласилась жена.
– Но нашего Сяо Бао должны оценить на первый сорт, это уж точно. Никто не вбухал в ребенка такую уймищу денег, – продолжал муж. – Ты ведь сто цзиней соевых лепешек умяла, десяток карасей, четыреста цзиней редиски…
– Это я-то умяла? Только с виду мне в живот попало, а так все в молоко ушло, все он высосал!
Под этот разговор вода в котле закипела, и из-под крышки стали выбиваться клубы пара. Он поднимался вверх, и похожий на красную фасолину язычок пламени в лампе еле мерцал в затуманившемся воздухе.
Больше соломы она подбрасывать не стала, а скомандовала мужу:
– Корыто неси!
Тот что-то пробурчал в ответ, открыл входную дверь, вышел во двор и вернулся с большим фаянсовым корытом черного цвета с облупившимися краями. На дне корыта застыл тонкий слой инея.
Жена сняла крышку с котла, вылетевшие клубы пара чуть не загасили лампу. Черпаком из тыквы она стала наливать горячую воду в корыто.
– Немного холодной не хочешь добавить? – спросил муж.
Она попробовала воду рукой:
– Нет, то что надо. Давай его сюда.
Он прошел в соседнюю комнату и, наклонившись, взял на руки похрапывающего во сне мальчика. Тот захныкал.
– Сыночек драгоценный, Сяо Бао, – ласково приговаривал Цзинь Юаньбао, похлопывая его по попке. – Не надо плакать, сейчас папа тебя помоет.
Жена приняла у него ребенка. Тот выпятил животик и потянулся к ее груди, лепеча:
– Кушать, мама… Кушать, мама…
Ей ничего не оставалось, как усесться на порожек и расстегнуть кофту. Сяо Бао наладил сосок прямо в рот, и послышалось довольное угуканье. Женщина сгорбилась, словно под его тяжестью.
Муж поплескал рукой воду в корыте и заторопил:
– Не корми, вода остынет.
Та похлопала ребенка по попке:
– Сынок, дорогой, хватит. И так уже всю высосал. Давай помоемся. А как вымоем тебя начисто, отправим в город, будешь жить там счастливый и довольный.
Она с силой отталкивала ребенка, но тот вцепился зубами в сосок и не отпускал, отчего тощая грудь растянулась, словно потерявшая эластичность изношенная резина.
Цзинь Юаньбао резко потянул ребенка к себе, у женщины вырвался стон, а Сяо Бао разревелся. Отец шлепнул его и сердито гаркнул:
– Не реви! Чего разорался!
– Ты полегче, руки-то распускать, – расстроилась жена. – Наставишь синяков, снова снизят категорию.
Муж сорвал с ребенка одежду, отшвырнул ее в сторону, потрогал рукой воду и, приговаривая себе под нос: «Горячевата, ну да и хорошо, грязь сойдет», – опустил голенького мальчика в корыто. Тот пронзительно завопил. По сравнению с тем, как ревел раньше, это было все равно что вершина горы после волнистых холмов. Поджимая ноги, он всячески пытался выбраться из корыта, а Цзинь Юаньбао старался запихнуть его обратно. Женщине окатило горячей водой лицо, она сжала его руками и тихо проговорила:
– Отец, слишком горячая, как бы за покраснения опять категорию не снизили.
– Вот ведь орет, паршивец, будто я ему должен, – бубнил муж. – Это ему холодное, это горячее. Ну добавь полковша холодной.
Женщина поспешно встала, не успев прикрыть отвисшие груди, и длинные полы кофты свесились у нее между ног, будто промокший старый флаг. Она зачерпнула полковша, вылила в корыто и быстро поболтала в нем рукой:
– Не горячая. Сейчас точно не горячая. Не плачь, сокровище мое, не плачь.
Сяо Бао ревел уже не так отчаянно, как раньше, но продолжал отбрыкиваться руками и ногами: мыться ему совсем не хотелось. Цзинь Юаньбао упрямо пытался опустить его в корыто. Жена, с черпаком в руке, тупо застыла рядом, и он прикрикнул на нее:
– Ну что стоишь как мертвая! А ну быстро помоги!
Словно очнувшись, она отбросила черпак. Присела на корточки перед корытом, окатила мальчика водой и стала мыть ему попку и спину. Из другой комнаты вышла их старшенькая – маленькая девочка лет семи-восьми, босая, в одних больших мешковатых красных штанах по колено, с растрепанными волосами. Втянув голову в голенькие плечи, она спросонья терла глаза:
– Па, ма, зачем вы его моете? Хотите зажарить нам на обед?
– А ну катись обратно спать! – вскинулся на нее Цзинь Юаньбао.
При виде старшей сестры Сяо Бао заревел благим матом, пытаясь позвать ее. Та, не смея и пикнуть, тихонько попятилась назад в комнату, остановилась в дверном проеме и стала наблюдать за родителями.
Сяо Бао докричался до хрипоты, он уже не ревел без остановки, а похныкивал время от времени без слез.
От горячей воды грязь на теле мальчика стала скользкой и жирной, а вода в корыте сильно помутнела.
– Принеси мочалку и жидкое мыло, – велел муж.
Жена вытащила и то и другое из-за печки.
– Теперь держи его, – добавил он, – а я буду мыть.
Они поменялись местами.
Цзинь Юаньбао окунул в корыто мочалку, развел в миске немного мыла и стал тереть мальчику шею, попу и даже между пальчиков. Покрытый мыльной пеной Сяо Бао снова заорал как оглашенный, и комната наполнилась страшной вонью.
– Отец, ты бы полегче, – переживала женщина. – Всю кожу сдерешь.
– Ничего, чай не бумажный, – хмыкнул Цзинь Юаньбао. – Чуть потер – и уже сдеру? Знала бы ты, какие хитроумные эти инспекторы, даже в попу ребенку заглядывают. Чуть заметят какую грязинку, тут же норовят на категорию снизить, а одна категория – десять с лишним юаней.
Наконец мытье закончилось. Цзинь Юаньбао держал мальчика, а жена вытирала его чистым махровым полотенцем. При свете лампы было видно, как он раскраснелся, от него шел приятный аромат чистой плоти. Она достала комплект новой детской одежды и попутно приняла ребенка из рук мужа. Сяо Бао снова стал искать ртом грудь, и она сунула ему сосок.
Цзинь Юаньбао вытер руки, набил трубку и прикурил от лампы над дверью.
– Взмок весь из-за этого поганца, – проговорил он, выпустив кольцо дыма.
Сяо Бао уже заснул с соском во рту. Баюкавшей его женщине, похоже, не хотелось с ним расставаться.
– Давай сюда, а то мне еще топать и топать! – велел Цзинь Юаньбао.
Женщина вытащила сосок. Ребенок продолжал шлепать губами, словно сосок еще был во рту.
С бумажным фонарем в одной руке и спящим ребенком в другой Цзинь Юаньбао вышел из дома в переулок, а потом вывернул на главную улицу. Шагая по переулку, он чувствовал на себе взгляд жены, стоявшей у порога, и душу защемило. Но когда повернул на улицу, это чувство тут же улетучилось.
Луна еще не скрылась. Листья с тополей на серенькой улочке уже облетели, они стояли молчаливыми долговязыми молодцами, и их ветви отливали зеленовато-белым. В ночном воздухе витало запустение и смерть, и он невольно поежился. Теплый желтый свет фонаря отбрасывал на дорогу большую покачивающуюся тень. Увидев сквозь белый корпус, как по желтой свече из овечьего жира стекает капля расплавившегося воска, похожая на слезу, он украдкой шмыгнул носом. У чьего-то двора несколько раз вяло тявкнула собака. Он тоже без особого интереса глянул на ее чернеющую тень, а потом услышал, как та, шелестя соломой, забивается под скирду. Уже на выходе из деревни до него донесся детский плач. Подняв голову, он увидел в окнах нескольких домов тускло-желтый свет и понял, что там заняты тем же, что они с женой уже проделали. Он их опередил, и от этого на душе полегчало.
Дойдя до храма бога-покровителя[75] на окраине деревни, он достал из-за пазухи рулон ритуальных денег, поджег от пламени фонаря и положил в курильницу перед храмом. Огонь маленькой змейкой пополз по бумаге, а он перевел взгляд на превечно восседавшего в нише божка и двух его жен. На лицах у них застыла ледяная усмешка. И божка и жен изваял каменщик Ван: божка – из черного камня, а жен – из белого. Фигура божка превосходила обеих жен, вместе взятых, и он смотрелся как взрослый с двумя детьми. Скульптор из каменщика Вана был еще тот, и лица получились уродливыми до невозможности. Летом храм заливало дождем, поэтому каменные изваяния покрылись мхом и отливали зеленоватой патиной. Бумага догорала и превращалась в быстро съеживающийся белой бабочкой пепел. Подрагивающая на нем алая полоска огня вскоре потухла, и он с еле слышным треском рассыпался.
Поставив на землю фонарь и положив ребенка, Цзинь Юаньбао встал на колени и отвесил божку и его женам поклон.
Покончив таким образом с выпиской ребенка с места жительства, он встал, положил его на руку, другой рукой поднял фонарь и торопливо зашагал по дороге.
Когда из-за гор показалось солнце, он уже добрался до Яньшуйхэ. Саксаул на берегу казался стеклянным, а вода в реке – красной. Он задул фонарь, спрятал в прибрежных зарослях и, подойдя к переправе, стал ждать лодку с того берега.
Ребенок проснулся и захныкал. Испугавшись, что он искричится и похудеет, Цзинь Юаньбао тут же придумал множество способов успокоить его. Ребенок уже начал ходить, и Цзинь Юаньбао отнес его на песчаный берег, сорвал ему ветку саксаула, а сам в это время закурил. Рука с трубкой затекла и ныла.
Мальчик стегал веткой по суетившимся на песке черным муравьям. Поднимая ее, он терял равновесие и раскачивался из стороны в сторону. Солнце озаряло красным не только поверхность реки, но и его лицо. Цзинь Юаньбао давал ребенку поиграть и не вмешивался. Река здесь разливалась примерно на половину ли[76] и величаво несла мутные воды. Первые лучи рассвета легли на нее, будто громадная колонна на широкое полотнище желтого бархата. Никому и в голову бы не пришло построить на такой реке мост.
Причаленная на противоположном песчаном берегу лодка по-прежнему покачивалась на мелководье и казалась очень маленькой. Лодка и вправду невелика, он на ней уже переправлялся. Перевозчиком был тугой на ухо старик, он жил в землянке у реки. Над землянкой уже курился голубоватый дымок: видать, этот глухой пень завтрак готовит. Цзинь Юаньбао терпеливо ждал.
Через некоторое время к переправе подошли еще несколько человек. Пожилая пара, подросток и женщина средних лет с младенцем на руках. Пожилые, видимо муж с женой, молча сидели рядом, уставившись на мутные воды реки бесцветными, как стеклянные шарики, глазами. Парень босой, в одних синих штанах. Кожа вся бледная, в струпьях, похожих на рыбью чешую. Подбежав к воде, парень помочился, а потом подошел к сыну Цзинь Юаньбао и стал смотреть, как под ударами ветки черные муравьи превращаются в месиво. Он еще сказал Сяо Бао пару непонятных фраз, и этот паршивец засмеялся, словно что-то понял, обнажив в улыбке белоснежные молочные зубы. Лицо женщины отливало нездоровой желтизной; копна нечесаных волос прихвачена белой тесемкой. Одета она была в довольно чистую синюю блузу и черные штаны. Когда она стала сажать ребенка писать, Цзинь Юаньбао встревожился – мальчик! Еще один соперник. Но приглядевшись, понял, что мальчик значительно худее Сяо Бао, кожа смуглая, волосы желтоватые, а на ухе – белый лишай. «Этот в подметки Сяо Бао не годится», – подумал он и решил, что может быть великодушным.
– Тоже туда, сестрица? – заговорил он.
Женщина подозрительно зыркнула на него и еще крепче прижала к себе ребенка. Губы у нее дрожали, но она не произнесла ни слова.
Потеряв к ней интерес, Цзинь Юаньбао отошел в сторону и стал смотреть через реку.
Солнце поднялось над ней еще на целый чжан[77], и вода из желтой стала золотисто-стеклянной. Лодчонка тихо покачивалась у противоположного берега. Над крышей хижины так же вился дымок, но перевозчик не показывался.
Сяо Бао и парень в струпьях, взявшись за руки, уже направились куда-то по кромке воды, и обеспокоенный Цзинь Юаньбао бросился за ними. Он подхватил Сяо Бао на руки, а чешуйчатый непонимающе уставился на него широко открытыми глазами. Сяо Бао заныл и стал вырываться, требуя, чтобы его опустили на землю.
– Ну не плачь, не плачь, – успокаивал его отец, – гляди, вон дедушка перевозчик уже правит лодку сюда!
Бросив взгляд на другой берег, он увидел, что к лодке действительно поплелась фигура, которая будто переливалась всеми цветами радуги. Туда же, на переправу, торопливо устремились еще несколько человек.
Цзинь Юаньбао решил больше не отпускать Сяо Бао, который, немного поворочавшись, успокоился, перестал плакать и только бубнил, что хочет есть. Нашарив за пазухой горсть жареных соевых бобов, Цзинь Юаньбао разжевал их и сунул ребенку в рот. Тот снова заревел на все лады, будто это пришлось ему не по вкусу, но все же проглотил.
Лодка уже достигла середины реки, когда из зарослей саксаула торопливым шагом вышел высокий бородач с ребенком ростом в два чи на руках и присоединился к ожидавшим у переправы.
Охваченный волнением Цзинь Юаньбао глянул на бородача краешком глаза, и ему почему-то стало страшно. Тот обвел собравшихся на берегу взглядом тирана. Большие черные глаза, острый крючковатый нос. Ребенок на руках – мальчик – был одет в новехонький, с иголочки, красный костюмчик с золотой строчкой. Своей одеждой он явно выделялся среди остальных и привлекал к себе взгляды, хотя и втянул голову в плечи. Густые вихры, кожа на лице белая, нежная, но маленькие глазки, которыми он обшаривал всё вокруг, казались глазами старика и смотрели совсем не по-детски. Да еще уши – большие, мясистые. Все это не могло не вызвать любопытства окружающих, хотя вел он себя на руках у бородача смирно и молчал.
Лодка приближалась и разворачивалась против течения. Ожидающие скучились, не сводя с нее глаз.
На мелководье глухой старик-перевозчик отложил весло и взял в руки бамбуковый шест. Разрезая красную в лучах зари воду, нос лодки наконец уперся в берег. Семеро разношерстных пассажиров сошли, бросив плату за перевоз в тыкву-горлянку на дне лодки. Старик с шестом в руках смотрел, как воды реки бегут на восток.
Когда все сошли, ожидавшие рванулись на борт. Цзинь Юаньбао мог оказаться первым, но чуть помедлил, выжидая, пока зайдет бородач, и шагнул в лодку после него. За ним последовала женщина с ребенком на руках и пожилая пара. Старикам помогал чешуйчатый парень. Сначала он переправил в лодку старушку, затем ее мужа и только после этого легко запрыгнул на нос и уверенно встал там.
Цзинь Юаньбао сидел прямо напротив бородача, боязливо сжавшись от бездонности его темных глаз. Еще больший страх нагонял угрюмый взгляд мальчика. «Вот ведь паршивец, не ребенок, а дьяволенок какой-то, честное слово». От этого пристального взора Цзинь Юаньбао не сиделось. Он вертелся туда-сюда, и лодка стала раскачиваться. Старик перевозчик слышал плохо, но глаза у него были на месте.
– Не качать лодку! – прикрикнул он.
Чтобы не встречаться взглядом с маленькой нечистью, Цзинь Юаньбао стал смотреть на реку, на солнце, на скользящую над водой одинокую сизую чайку. Но напряжение не проходило, по телу раз за разом пробегал холодок, и поневоле пришлось перевести взгляд на голый торс перевозчика. Годы хоть и согнули старика, но мускулы были еще хоть куда, а кожа после долгих лет у воды походила на начищенную старую медяшку. Глядя на его тело, Цзинь Юаньбао ощущал какое-то тепло, силу духа, не хотелось даже отрывать от него глаз. Старик размеренно и легко орудовал большим веслом на корме, лопасть скользила и переворачивалась в воде, будто плывущая следом большая коричневая рыбина. Шуршание кожаных креплений весла, плеск воды о нос лодки и натруженное дыхание старика слились в один убаюкивающий мотив, но успокоиться так и не удавалось. Сяо Бао вдруг разразился плачем и изо всех сил уперся головой ему в грудь, словно чем-то страшно напуганный. Цзинь Юаньбао поднял глаза, и его снова, будто ударом молота, оглушил взгляд маленькой нечисти. Сердце сжалось, волосы на голове встали дыбом. Весь мокрый от холодного пота, он изогнулся всем телом и отвернулся, крепко прижав к себе ребенка.
Еле дождавшись, когда лодка причалит к берегу, он вытащил мокрую от пота десятиюаневую бумажку, сунул в тыкву-горлянку, покачнулся, спрыгнул на сырой песок, схватил в охапку ребенка и потрусил вдоль берега. Вскарабкавшись на дамбу, он выбрался на шоссе, ведущее в город, и помчался по нему как метеор. Хотелось быстрее добраться, а еще больше – оторваться от этой маленькой нечисти в красном.
Дороге – широкой и ровной, – казалось, не будет конца. На пышно разросшихся вдоль обочин тополях еще не опали пожелтевшие листья; разносилось чириканье воробьев, крики ворон. Стояла настоящая поздняя осень: высокое небо и чистый воздух, куда ни глянь – ни облачка. Но Цзинь Юаньбао было не до красот, он видел только дорогу, словно улепетывающий от волка заяц.
До города он добрался уже за полдень. Во рту пересохло, а от Сяо Бао шел жар как от печки. Достав несколько мелких монет, Цзинь Юаньбао зашел в распивочную, сел за столик в углу и заказал чашку некрепкого вина. Влил немного в рот ребенку, оставив на добрый глоток себе. Вокруг головы Сяо Бао с жужжанием вились мухи, и он поднял было руку, чтобы отогнать их, да так и застыл с поднятой рукой, словно пораженный молнией.
В другом углу сидел бородач, а на столе со стаканом в руке – тот самый дьяволенок, что нагнал на Цзинь Юаньбао столько страху. Этот паршивец отхлебывал вино глоток за глотком, да так уверенно, что чувствовалось – ему это не впервой. Ни дать ни взять завсегдатай подобных заведений. Размеры его тела явно не соответствовали ни движениям, ни выражению лица, и это выглядело настолько несуразно, что все в распивочной – и официанты, и посетители – только и пялились на него. Похоже, громиле бородачу на это было наплевать, он знай себе с бульканьем заливал в горло фирменное вино заведения – «Toy пин сань ли сян»[78]. Цзинь Юаньбао одним глотком выпил свою чашку, неслышно положил на столик монеты, схватил Сяо Бао и с низко опущенной головой, почти касаясь подбородком груди, пулей вылетел на улицу.
Уже наступило время послеполуденного отдыха, когда Цзинь Юаньбао с Сяо Бао на руках наконец оказался перед дверью отдела особых закупок – самостоятельной структуры Кулинарной академии. Небольшое белоснежное здание, увенчанное куполом и окруженное красной кирпичной стеной с «лунными воротами»[79]. Экзотические цветы и травы во дворе, вечнозеленые деревья и кусты. Посреди двора – овальный пруд, насыпной холм и фонтан в виде распускающейся и опадающей хризантемы. Брызги от фонтана с шумом падали на поверхность пруда, в котором плавали черепахи с узорчатыми панцирями и стайка жирных, неповоротливых золотых рыбок. Цзинь Юаньбао уже бывал здесь, но всякий раз трепетал, словно у входа в чертоги небожителей, и дрожал от счастья каждой клеточкой.
Внутри специальных металлических ограждений для регулирования очереди уже стояло больше тридцати человек, и Цзинь Юаньбао поспешил к ним присоединиться. Прямо перед ним снова оказался тот самый бородач с одетым в красное дьяволенком. Этот паршивец хищно рыскал по сторонам угрюмым взглядом, высовываясь из-за плеча громилы.
Из открывшегося рта Цзинь Юаньбао рвался крик, но кричать он не посмел.
Через два часа изнурительного ожидания из здания донесся звонок. Утомленная очередь оживилась, все начали вставать, вытирать детям лица, подбирать сопли и поправлять одежду. Женщины доставали вату, пудрили детям лица и, поплевав на ладонь и растерев на ней помаду, румянили им щеки. Цзинь Юаньбао смахнул рукавом пот с лица Сяо Бао и грубой пятерней пригладил ему волосы. Лишь бородач даже бровью не повел, а свернувшийся у него на руках дьяволенок знай зыркал по сторонам, с необычайным равнодушием наблюдая за происходящим.
Стальная дверь, куда вели ограждения, со скрипом отворилась, и за ней открылось светлое и просторное помещение. Закупка началась, и тишину время от времени нарушало лишь детское хныканье. Закупщики негромко вели переговоры с продавцами, и казалось, вокруг царят согласие и гармония. Стараясь не встречаться взглядом с дьяволенком, Цзинь Юаньбао держался от него чуть поодаль. Все равно ограждения узкие, проходит лишь один взрослый с ребенком, и сзади никто не протиснется. Неумолчный плеск воды в фонтане звучал то громче, то тише; на деревьях, мелодично, как цинь[80], пели птицы.
Из дверей вышла продавшая ребенка женщина, и на собеседование зашел бородач с дьяволенком. Цзинь Юаньбао с Сяо Бао стоял метрах в трех от них. О чем там шел негромкий разговор, было не разобрать, но он, хоть и со страхом, наблюдал за происходящим. Мужчина в белом халате и окаймленной красным белой шапочке с козырьком принял маленькую нечисть из рук бородача. На серьезном лице дьяволенка вдруг появилась усмешка. У Цзинь Юаньбао от этой усмешки аж кровь застыла в жилах, но на приемщика она не произвела никакого впечатления. Сняв с дьяволенка одежду, он потыкал ему в грудь стеклянной палочкой, и маленький злой дух загоготал. Через некоторое время раздался рев верзилы:
– Второй сорт? Надуть меня, ети его, хотите?!
Приемщик тоже чуть повысил голос:
– Послушай, приятель, если ничего не смыслишь в товаре, то хоть с другими сравни! Ребенок твой не сказать чтобы легонький, но кожа грубая и плоть жестковата, и если бы не его милая улыбка, вообще тянул бы только на третий!
Бородач пробурчал под нос еще пару ругательств, схватил протянутые купюры, бегло пересчитал, сунул за пазуху и, опустив голову, стал проталкиваться за ограждения. И тут Цзинь Юаньбао услышал, как маленький паршивец, которому уже налепили бирку «второй сорт», заорал в спину верзиле:
– Убийца, мать твою! Чтоб тебя грузовик переехал, как выйдешь на улицу, сукин сын, сволочь!
Голос был пронзительный и хриплый, и никто не мог поверить, что эта жуткая и складная брань, да еще таким голосом, может исходить от ребенка, в котором нет и трех чи. «Маленький мясник какой-то», – подумал Цзинь Юаньбао, глядя на только что улыбавшееся и вдруг искривившееся злобой лицо, на изрезанный глубокими морщинами лоб. Все пятеро закупщиков испуганно подскочили с исказившимися от страха лицами и какой-то миг пребывали в крайнем замешательстве. Стоявший подбоченясь дьяволенок выхаркнул в их сторону полный рот слюны и вразвалочку направился к сбившимся в стайку детям с наклеенными бирками.
Пятеро закупщиков застыли, переглядываясь и словно успокаивая друг друга: «Ну ведь ничего не случилось? Ну да, ничего страшного».
И продолжили работу. Сидевший за столом краснощекий и добродушный мужчина средних лет в шапочке с козырьком махнул Цзинь Юаньбао. Тот торопливо шагнул вперед. Сердце у него просто выскакивало из груди. Сяо Бао захныкал, и Цзинь Юаньбао, заикаясь, принялся успокаивать его, вспомнив, что случилось в прошлый раз: тогда он припоздал, и оказалось, что нужное количество детей уже отобрали. Вообще-то приемщиков можно было упросить, но Сяо Бао в тот день разорался так, что в голове все перемешалось.
– Хороший мальчик, не плачь, – молил он. – Никто не любит, когда дети плачут.
– Этот ребенок рожден специально для отдела особых закупок, так ведь? – негромко обратился к нему закупщик.
В горле у Цзинь Юаньбао пересохло, слова застревали, и голос был не его.
– Значит, этот ребенок не человек, верно? – продолжал закупщик.
– Верно. Не человек.
– Значит, ты продаешь специальный продукт, а не ребенка, так?
– Так.
– Ты передаешь нам товар, мы платим тебе деньги; ты желаешь продать, мы желаем купить, это справедливый обмен. И после совершения обмена никаких претензий, так?
– Так.
– Прекрасно, вот здесь оттиск пальца поставь! – Закупщик подвинул через стол отпечатанный документ и подушечку с красной тушью для личных печаток[81].
– Товарищ, я читать не умею, – признался Цзинь Юаньбао. – Что здесь такое написано?
– То, что мы с тобой сейчас обговорили.
Цзинь Юаньбао оставил большой красный отпечаток пальца там, где было указано. От сердца отлегло, будто он завершил большое дело.
Подошедшая приемщица взяла у него из рук Сяо Бао. Тот продолжал хныкать, но женщина сдавила ему шею, и ребенок тут же затих. Цзинь Юаньбао весь аж изогнулся, чтобы видеть, как она снимает с Сяо Бао одежду, быстро, но тщательно осматривает с головы до ног: даже ягодицы раздвинула и крайнюю плоть на пипиське оттянула, чтобы взглянуть на головку.
Хлопнув в ладоши, она бросила сидевшему за столом:
– Высший сорт!
От волнения Цзинь Юаньбао чуть не подпрыгнул, на глазах выступили слезы.
Другой приемщик поставил Сяо Бао на весы и негромко произнес:
– Двадцать один цзинь четыре ляна.
Закупщик понажимал маленькую машинку, и та со скрежетом выплюнула листок бумаги. Он поманил рукой Цзинь Юаньбао, который, приблизившись на шаг, услышал:
– Высший сорт – сто юаней за цзинь, двадцать один цзинь четыре ляна составляет две тысячи сто сорок юаней.
Он вручил Цзинь Юаньбао пачку купюр и листок:
– Пересчитай.
Руки у Цзинь Юаньбао так тряслись, что, взяв деньги, он еле сумел пересчитать их. Мысли в голове путались.
– Это всё мне? – вопросил он дрогнувшим голосом, вцепившись в деньги.
Закупщик кивнул.
– Я могу идти?
Тот снова кивнул.