То же и в архиве нашей памяти. И в ней есть свои шкафы, ящики, коробки и коробочки. ‹…› Как в них найти те «бисеринки» эмоциональных воспоминаний, впервые мелькнувшие и навсегда исчезнувшие, как метеоры, на мгновение озаряющие и навсегда скрывающиеся? Когда они являются и вспыхивают в нас (как образ серба с обезьяной), будьте благодарны Аполлону, ниспославшему вам эти видения, но не мечтайте вернуть навсегда исчезнувшее чувство. Завтра вместо серба вам вспомнится что-то другое.
В конце двадцатых или начале тридцатых годов, читая третий том марксовского собрания сочинений Бунина, поэт Дмитрий Кедрин написал на полях против последних строф стихотворения «С обезьяной» (1907): «Ходасевич отсюда взял, но у него лучше»[16]. И действительно, редкая из работ, посвященных «Обезьяне», обходится без сопоставления с бунинскими стихами – а то и без утверждения, что второй из этих текстов «непосредственно инициирован»[17] первым.
Ай, тяжела турецкая шарманка!
Бредет худой, согнувшийся хорват
По дачам утром. В юбке обезьянка
Бежит за ним, смешно поднявши зад.
И детское и старческое что-то
В ее глазах печальных. Как цыган,
Сожжен хорват. Пыль, солнце, зной, забота.
Далеко от Одессы на Фонтан!
Ограды дач еще в живом узоре –
В тени акаций. Солнце из-за дач
Глядит в листву. В аллеях блещет море…
День будет долог, светел и горяч.
И будет сонно, сонно. Черепицы
Стеклом светиться будут. Промелькнет
Велосипед бесшумным махом птицы,
Да прогремит в немецкой фуре лед.
Ай, хорошо напиться! Есть копейка,
А вон киоск: большой стакан воды
Даст с томною улыбкою еврейка…
Но путь далек… Сады, сады, сады…
Зверок устал, – взор старичка-ребенка
Томит тоской. Хорват от жажды пьян.
Но пьет зверок: лиловая ладонка
Хватает жадно пенистый стакан.
Поднявши брови, тянет обезьяна,
А он жует засохший белый хлеб
И медленно отходит в тень платана…
Ты далеко, Загреб![18]
Соответствий много: Роберт Хьюз называет их «интригующими», Эммануэль Демадр – «поразительными», а по признанию В.Е. Пугача, «количество заимствованных или переиначенных деталей шокирует»[19]. Процитируем последний из предлагавшихся перечней, для краткости дополнив его еще одним очевидным пунктом: «Нельзя пройти мимо удивительного сюжетного сходства (многими, конечно, замеченного) с одним поэтическим текстом той же эпохи – „С обезьяной“ (1907) Ивана Бунина. ‹…› Балканец-музыкант с обезьяной (хорват у Бунина, серб у Ходасевича); зной; ‹место действия – дачи;› обезьянка, пьющая воду; особенный взгляд животного, на который обращают внимание оба поэта…»[20] Кажется невероятным, чтобы такая экзотически-прихотливая комбинация могла возникнуть в двух независимых случаях – если, конечно, не принимать высказанную однажды со всей серьезностью гипотезу, будто один и тот же обезьянщик за семь лет докочевал из Одессы до Подмосковья, «причем шарманка его за время странствий вполне могла прийти в негодность, почему и появился вместо нее в стихотворении Ходасевича бубен»[21].
С другой стороны, у нас есть два свидетельства, ставящих под вопрос связь бунинского стихотворения и «Обезьяны». Во-первых, Ходасевич пометил в берберовском экземпляре «Собрания стихов»: «Все так и было, в 1914, в Томилине»[22], а шестью годами ранее сказал то же своей случайной порховской собеседнице, будущему краеведу Галине Проскуряковой, которую разыскал и расспросил в конце восьмидесятых М.В. Безродный[23]. Впрочем, это «все так и было»[24] не раз служило филологам поводом, чтобы продемонстрировать лукавство писательских отсылок к реальности: кто не знает, что стихи делаются из стихов! «И хотя Ходасевич уверял, что описал все, как было на даче в Томилино в 1914 году, – резюмируют Г.Г. Амелин и В.Я. Мордерер, – мы знаем цену истинным приключениям, происходящим с поэтами на даче. Один в Томилино встречает Обезьяну, другой на Акуловой горе близ ст. Пушкино – Солнце. Сугубую литературность происходящего разоблачает бунинское стихотворение „С обезьяной“ ‹…›. Ходасевич лукавил, речь шла не о действительном событии, а о бунинском сюжете»[25]. И.Я. Померанцев, процитировав статью Ходасевича «О поэзии Бунина» (1929; СС II, 187) – «Не разделяя принципов бунинской поэзии (напрасно стал бы я притворяться, что их разделяю: мое притворство было бы тотчас и наиболее наглядно опровергнуто хотя бы моими собственными писаниями)…», – мягко уличает ее автора: «Отчего же опровергнуто? Обезьяны не спрячешь»[26].
Во-вторых, Омри Ронен, познакомившись в 1968 году в Нью-Йорке с Н.Н. Берберовой, спросил ее о стихотворении Бунина: «оказалось, ‹…› что ни она, ни (по всей вероятности) он» его не знали[27]. Это свидетельство, однако, при желании нетрудно отвести как wishful thinking: ко времени написания «Обезьяны» Ходасевич и Берберова еще не были знакомы[28].
Поскольку родство двух стихотворений кажется установленным (в виду дальнейшего отметим, однако, скепсис Ирины Антанасиевич[29] и М.В. Безродного[30], а также рассчитанно-осторожные формулировки А.К. Жолковского, А.А. Макушинского и тандема соавторов Л.А. Новиков – С.Ю. Преображенский[31]), интерпретаторы обсуждают различие деталей, охотно прибегая к словам вроде «заменил» или «превратил»: дело представляется так, будто Ходасевич написал свою «Обезьяну» поверх бунинской. Почему он сделал хорвата сербом? Потому что стихотворение завершается строкой «В тот день была объявлена война», а значит, «Сараево ‹…› начинает просвечивать сквозь дачную идиллическую кулису, Гаврила Принцип снова стреляет в несчастного эрцгерцога, несчастную эрцгерцогиню»[32] (другой ответ: потому что Ходасевич – католик[33]). Почему пририсовал бунинскому обезьянщику крест на груди? Потому что это «важный для русского „сербского текста“ символ»[34]. Почему дал ему бубен вместо шарманки? «Чтобы замаскировать очевидный плагиат»[35].
Между тем возражений остается немало. Обилие и разительный характер перекличек вроде бы должны указывать на такое положение вещей, когда Ходасевич не просто полусознательно использовал чужой мотив, но выстроил концептуальную параллель – побуждая своих читателей вспомнить о бунинском прообразе и разглядывать «Обезьяну» сквозь его призму. Но что это дает младшему стихотворению? Предлагавшиеся ответы на этот вопрос представляются, правду сказать, натянутыми: так, по Г.Г. Амелину и В.Я. Мордерер, за обеими обезьянами скрывается Пушкин, которого традиционалисты Бунин и Ходасевич демонстративным жестом возвращают на пароход современности (в этом случае точным конспектом стихотворения Ходасевича окажется незабвенное «Душа моя играет, душа моя поет, / Мне братеник Пушкин руку подает»)[36]. По В.Е. Пугачу, Ходасевич намеренно противопоставляет банально-описательной трактовке предшественника свою, экзистенциальную («Бунин не услышал, что хотела сообщить ему обезьяна. Пришлось ей дожидаться более понятливого Ходасевича»), а по О.Н. Владимирову, наоборот, «Ходасевича привлек провиденциализм Бунина, катастрофичность его мировоззрения». Искусственно выстраивается картина многолетнего «творческого спора» Ходасевича с Буниным-поэтом, кульминацией которого выступает «Обезьяна», а предшествующим свидетельством – шуточное стихотворение 1913 года «На даче» («…Отчего же, в самом деле, / Вянет никлая листва? / ‹…› Оттого, что бродит в парке / С книгой Бунина студент»)[37], не подходящее на роль ни полемического манифеста, ни даже полноценной пародии[38].
Кроме того, большинство комментаторов упускают из виду, что у Бунина есть еще одна обезьяна – и ведет ее уже не хорват с шарманкой, а, в точности как у Ходасевича, серб с бубном («Чаша жизни», 1913; в лапидарной рецензии на второе издание одноименного сборника Ходасевич особо выделил заглавный рассказ[39]):
Песчаная улица была не избалована зрелищами. Однажды, когда появился на ней серб с бубном и обезьяной, несметное количество народа высыпало за калитки. У серба было сизое рябое лицо, синеватые белки диких глаз, серебряная серьга в ухе, пестрый платочек на тонкой шее, рваное пальто с чужого плеча и женские башмаки на худых ногах, те ужасные башмаки, что даже в Стрелецке валяются на пустырях. Стуча в бубен, он тоскливо-страстно пел то, что поют все они спокон веку, – о родине. Он, думая о ней, далекой, знойной, рассказывал Стрелецку, что есть где-то серые каменистые горы,
Синее море, белый пароход…
А спутница его, обезьяна, была довольно велика и страшна: старик и вместе с тем младенец, зверь с человеческими печальными глазами, глубоко запавшими под вогнутым лобиком, под высоко поднятыми облезлыми бровями. Только до половины прикрывала ее шерсть, густая, остистая, похожая на енотовую накидку. А ниже все было голо, и потому носила обезьяна ситцевые в розовых полосках подштанники, из которых смешно торчали маленькие черные ножки и тугой голый хвост. Она, тоже думая что-то свое, чуждое Стрелецку, привычно скакала, подкидывала зад под песни, под удары в бубен, а сама все хватала с тротуара камешки, пристально, морщась, разглядывала их, быстро нюхала и отшвыривала прочь.
Впрочем, инерция движения из пункта Б. в пункт Х. оказывается настолько сильной, что исследователи, обращающие внимание на это место, все равно предпочитают говорить о двойном источнике Ходасевича, который для чего-то перемешал в своем тигле бунинские стихи с его же прозой[40]. К сходным выводам приводят и спорадические находки других балканцев с обезьянами в русской литературе: и О. Ронен, обнаруживший их в очерке Белого «Сфинкс», и М.В. Безродный, указавший на стихотворение того же Белого «Из окна» (цитаты см. ниже), склонны трактовать эти параллели как литературные[41]. Но нельзя ли найти им иное объяснение?
Если для А.Ф. Кони, вспоминающего о петербургских балаганах 1850–1860-х годов, уличные развлечения еще представлены «главным образом итальянцами-шарманщиками или савоярами с обезьянкой и маленьким органчиком»[42], то после турецкой войны (1877–1878) роль водителей обезьян по русским дворам и дачам переходит от уроженцев Апеннин и Альп, будь то настоящих или маскарадных, к угнетенным балканским единоверцам. Эту связь хорошо документирует рассказ И.С. Шмелева «Солдат Кузьма (Из детских воспоминаний приятеля)» (1915):
Турки… Они мне кажутся не людьми даже. Они все кого-то режут и жгут. Как разбойники. Их-то вот усмирять и идут наши солдаты. Скоро я хорошо узнаю, что делают эти ужасные турки. Как-то пришли к нам во двор два черномазых парня. Они были в веревочных туфлях, в синих широких штанах, завязанных у ступни, и в кофтах с большими железными пуговицами; волосы у них были черные и густые, как шапки, а глаза – с большими белками навыкате. Парни мычали, разевали рты и тыкали в них грязными пальцами. У них не было языков. Они были оттуда, где турки, и назывались болгарами. И потом все чаще и чаще стали заходить эти болгары, сербы и еще другие, с маленькими ребятками, выглядывавшими из каких-то мешков. Они плакали и протягивали руки. Приходили и с обезьянками. Было жалко и обезьянок, точно и их мучили турки[43].
Самые ранние из отыскавшихся свидетельств – в фельетонах Чехова «Письмо к ученому соседу» (1880: «Если бы мы происходили от обезьян, то нас теперь водили бы по городу Цыганы на показ и мы платили бы деньги за показ друг друга, танцуя по приказу Цыгана…») и «К характеристике народов» (1884–1885: «Греки ‹…› продают губки, золотых рыбок, сантуринское вино и греческое мыло, не имеющие же торговых прав водят обезьян или занимаются преподаванием древних языков»)[44]. Вскоре их число умножается; и если бунинский хорват, кажется, уникален (как можно предположить, это характерный для Бунина демонстративный реализм, отказ от ожидаемого штампа в пользу точного всматривания), то греки[45], румыны[46], а в первую очередь – болгары и сербы с обезьянами упоминаются современниками десятки раз[47]. Здесь нужно иметь в виду, что как минимум в ряде случаев речь, строго говоря, идет о цыганах из Южной и Восточной Европы: встречаются контексты, в которых слово сербиянин явно подразумевает цыгана[48], у одной из групп цыган-котляров бытует самоназвание сербияя, а у части цыган-урсаров, живущих на территории Болгарии, Румынии, Молдовы и стран бывшей Югославии – majmunari, т. е. обезьянщики[49].
Видно, что выбор той или иной народности, особенно в проходных упоминаниях, едва ли не случаен, и неизменна лишь ассоциация с Балканами[50]. Так, нередко перечисляются несколько возможных национальностей обезьянщика через запятую: «И голос болгара иль серба / Гортанный протяжно рыдает… / И слышится: „Шум на Марица…“ / Сбежались. А сверху девица / C деньгою бумажку бросает. / Утешены очень ребята / Прыжками цепной обезьянки…» (Белый, «Из окна», 1903)[51]; «Когда-то, много лет назад, в подмосковной дачной местности ходил не то перс, не то болгарин, не то черномазый орловец под болгарина, с несчастной, дрожащей обезьянкой в руках. Обезьянка кувыркалась и прыгала, а „перс“ подергивал ее за веревочку и гнусным голосом подпевал…»[52]; «Приходил цыган, иногда смуглый серб с обезьянкой, крутил ручку хриплой, как от простуды, шарманки…»[53]; «румыно-сербы с шарманкою» (П.А. Сиверцев, цит. выше в примеч. 29). Показателен пассаж из авантюрно-шпионского романа Н.Н. Брешко-Брешковского (1916), демонстрирующий шовинистические предрассудки героя: «Болгары, черногорцы, сербы и даже румыны и греки были в его представлении каким-то человеческим „винегретом“, грязным и диким, с той лишь разницей, что одни – гешефтмахеры и плуты, другие – играют на скрипках в белых фантастических костюмах, третьи – водят ученых обезьян, а четвертые – режут в своих горах албанцев и турок»[54].
Фатальный характер отождествления «человек с обезьяной = балканец» иллюстрирует газетная заметка времен шпиономании, охватившей русскую провинцию в первое лето войны с Японией:
На днях, как нам передавали, на станции Везенберг железнодорожный жандарм встретил бродячего шарманщика и его сотоварища с ручной обезьянкой, одетых в болгарские костюмы. Жандарму субъекты показались подозрительными, и он пригласил их в станционную контору, где те предъявили паспорта на имя болгарских подданных; тем не менее у них был произведен обыск, причем внутри шарманки найдены план местности и дорог между Нарвой и Везенбергом, разные инструменты для съемки планов, шагомер и т. п. Видя, что обман их обнаружен, мнимые болгары сознались, что они – переодетые японцы, причем шарманщик назвал себя полковником генерального штаба, а товарища – своим денщиком. Арестованные, как мы слышали, отправлены в Петербург[55].
Более того, в некоторых контекстах слова серб и болгарин, примененные к обезьянщику походя, без каких-либо описаний, выглядят уже прямо обозначением профессии, а не национальности (как татарин в смысле ‘старьевщик’; много ранее то же произошло с савояром). Таков, например, рассказ Тэффи «Точки зрения» (1934), где персонаж прогуливает по Парижу опостылевшую любовницу: «А ведь не зайди за ней в воскресенье, таких истерик наделает, что за неделю не расхлебаешь. ‹…› Ну вот и води ее, как серб обезьяну»; ср.: «как болгарина с обезьяной – пускают во двор ради обезьяны» (Аверченко, «Подходцев и двое других», 1917; ч. II, гл. 15)[56].
Репертуар бродячих обезьянок был по большей части каноничен и, как правило, ограничивался хрестоматийной триадой «баба с коромыслом – пьяный мужик – барыня» (то же представляли и ученые медведи)[57]: «Помнишь, на второй день пасхи, когда к нам пришел болгарин с обезьянкой и с органчиком и привел за собой целую толпу зевак, помнишь? ‹…› Я стояла в окне и смотрела на представление. Могу тебе рассказать, что делала обезьянка, все по порядку. Сначала она показывала, как барыня под зонтиком гуляет, потом – как баба за водой ходит, потом – как пьяный мужик под забором валяется…»[58]; «С наступлением тепла появлялись на окраинах болгары с обезьянами. Они и летом были в полушубках и высоких бараньих шапках. Каждый носил маленькую шарманку, иногда только бубен, и тащил за собой чахлую обезьянку. Обезьянка под звуки шарманки или бубна давала представления. „А ну покажи, как баба воду носит“. На плечики обезьянки укладывалась палочка, та обхватывала ее лапками и ходила по кругу, как будто несла коромысло с ведрами. „А теперь покажи, как пьяный мужик валяется“. Обезьянка идет пошатываясь, потом валится набок и делает вид, что засыпает»[59]; контаминация: «И теперь еще у прохожих болгар обезьяна подражает пьяной бабе и ходит за водой. И никто не видит ужаса. ‹…› Довольно мы учили зверей быть людьми, так что и перестали разбирать, где звери, где люди. ‹…› А что если в этом приближении к нам зверя сказалось не пленение его нами, а тайное наше пленение им?»[60] Встречаются, впрочем, и патриотические интерпретации тех же нехитрых движений: «Покажи, как дамой важной / Можешь ты ходить, / Как ружьем солдат отважный / Будет турку бить…»[61]
Именовать таких обезьянок, как и ученых медведиц, принято было Марь Иваннами («Как сморщенный зверек в тибетском храме: / Почешется – и в цинковую ванну, – / Изобрази еще нам, Марь Иванна» [Мандельштам, «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», 1931][62]; «Марьей Ивановной называлась обезьяна, самка, из породы павианов. ‹…› Подарили мне ее мои друзья…» [Куприн, «Марья Ивановна», 1913][63]; «Иногда шарманщик появлялся с обезьянкой на цепочке, одетой в курточку или платье и обученной показывать простейшие трюки, вроде „Как Марья Ивановна за водой идет“»[64]; «Иногда к нам заходил Петрушка или цыган с ‹…› обезьянкой Марьей Ивановной»[65] и многие другие), а самцов – Макарами Ивановичами («Имя было дано Макару Ивановичу [игрушке. – В.З.] по имени тех обезьянок, с которыми в годы нашего детства ходили по дворам черномазые люди. Этих мартышек почему-то часто звали так»)[66]. Музыкальная составляющая действа также не балует разнообразием: песня «Шумит Марица…», первый гимн освобожденной Болгарии[67], равно упоминается в стихотворении Белого «Из окна» и в позднейшем (опубл. 1962) мемуарном фрагменте знакомца Ходасевича В.Г. Лидина («Во двор нашего дома ‹…› приходил серб с шарманкой через плечо и печальной обезьянкой, в красных шароварах и цветной распашонке из ситца. ‹…› Серб, грустный, с беловатыми оспинами на смуглом лице, крутил ручку шарманки, уныло тянувшей „Шум на Марице…“, а обезьянка с близко поставленными, серьезными глазами, словно знающая заранее свою судьбу, сидела на шарманке, ее тонкие ручки с пепельными ладонями высовывались из полурукавов распашонки»)[68]. Незамысловатый речитатив обезьянщика с бубном запечатлен в повести Вен. Корчемного «Лунная соната» («Обезьянка прыгала в пыли и вытворяла какие-то в высшей степени неопределенные гримасы, а цыганенок бил рукой в бубны и гнусаво выводил: „Покажи, как стара баба / Ходит на базар. / Ах ты, бэреза, / Русска молодец!“»)[69], и он же различим в макабрическом стихотворении поэта Голубчика-Гостова (ближе не известен), на которое указал А.Л. Соболев в блоге М.В. Безродного:
Как видим, бубен в руках обезьянщика не менее привычен, чем шарманка, и даже полуголая грудь персонажа Ходасевича предстает типичной деталью: «…Он, ‹…› протянув руку и сделав плачущее лицо, закивал головой, склоненной набок, как это делают черномазые грязные восточные мальчишки, которые шляются по всей России в длинных старых солдатских шинелях, с обнаженной, бронзового цвета грудью, держа за пазухой кашляющую, облезлую обезьянку ‹…› – Сербиян, барина-а-а, – жалобно простонал в нос актер. – Подари что-нибудь, барина-а-а» (Куприн, «Яма», 1915; ч. I, гл. 11)[70]. Наряд обезьяны, в черновике обрисованный Ходасевичем более пристально («Ржаво-золотая / Тесьма бежала по краям пунцовой, / Но грязной юбки»), находит точную параллель в новелле Л.И. Ануфриевой (1914), о которой еще будет речь впереди: «Ах эта красная юбочка с золотым позументом и грязью мокрой улицы! Зачем эта шутовская юбочка!»[71] В воспоминаниях учителя-словесника В.В. Литвинова (место и время действия – Минск 1900-х годов) обезьяне, приведенной мальчиком-болгарином, также выносят попить, и она также опрокидывает чашку[72]; наконец, отмечавшийся комментаторами сюжетный микропараллелизм у Бунина и Ходасевича – в обоих случаях обезьянщик первым делом поит свою питомицу, хотя сам изнывает от жажды[73], – получает разъяснение в «Петербургских савоярах» В.В. Толбина: «Как в завтраке, так в уличном обеде обезьяна бывает всегда сытее своего хозяина, потому что савояр более заботится о ней, чем о себе, как будто бы не она, а он служит ей. Обезьянщик ‹…› лелеет и бережет свою обезьяну»[74].
Другое на первый взгляд значимое совпадение между двумя стихотворениями – место и тесно связанное с ним время действия (дача и, стало быть, лето, влекущее за собой жару и жажду) – также на поверку оказывается ходовым: «скука загородных дач» – вторая по популярности декорация для выступлений шарманщиков /обезьянщиков после дворов-колодцев. О тяге петербургских шарманщиков к дачам, «где, как известно, люди как-то добрее, самые солидные отцы семейства наклоннее к невинным буколическим удовольствиям, приехавшие гулять особенно расположены тратить деньги, а главное – много детей», писал уже Григорович[75]; хрестоматийное стихотворение Плещеева о старом шарманщике (очевидно, итальянце) озаглавлено «На даче» (1873). Применительно к началу XX века кое-что уже было приведено выше; ср. еще: «Средь аляповатых дач, / Где шатается шарманка…» (Мандельштам, «Теннис», 1913), «И опять визги, лязги шарманки, шарманки…» (Городецкий, «Шарманка» из цикла «Дача», 1907), «За заставой воет шарманка…» (Ахматова, материалы «Поэмы без героя», 1961) и др. Летом 1912 года петербургский журнал «Поселок» составил юмористический каталог дачных шумов, в котором шарманка играет не последнюю партию:
Первый нищий лезет прямо в дачу: «Подайте копеечку!» – 12 ч. дня.
Шарманщик явился. – 1 ч. дня.
Крики разносчиков, звуки шарманки, рев десятка граммофонов, пьяная ругань, драка, хулиганские песни и пр., и пр., и пр. – от 2 до 5 ч. дня[76].
Главу «Первое стихотворение» из обеих английских версий мемуаров Набокова[77] – где есть и балканец, и обезьяна, и шарманка, и загородная усадьба, и лето 1914 года – приходится обойти из-за неоднократно высказывавшихся подозрений в аллюзии на Ходасевича[78]; процитируем поэтому воспоминания двух старых петербуржцев:
Когда шарманщик подходил к даче и начинал свой «концерт», то к нему спешила или сама дачница, или горничная, если это была богатая дача, и, дав ему несколько медных монет, махала рукой. Это означало: «Бери деньги и иди дальше». Так смотрели на это дело взрослые дачники. Иначе смотрели дети. Им хотелось слушать шарманку, им хотелось посмотреть обезьянку и, наконец, им хотелось, чтобы белая мышка вытащила «счастье», как тащат это «счастье» для больших тетей. Но с маленькими дачниками никто не считался. И, несмотря на слезы, шарманщика выпроваживали. Едва ли это очень сильно задевало самолюбие шарманщика. Он снимал шляпу, благодарил за деньги и продолжал свой путь дальше, радуясь тому, что при таких обстоятельствах ему удастся обойти больше дач, побольше собрать денег. А что касается самолюбия, то на самолюбие хлеба не купишь, шубу не сошьешь. Такое отношение к шарманщику было, конечно, не везде. И в дачной местности встречались люди, которые находили какую-то прелесть в шарманке, или слушали ее в соответствии со своим настроением, или просто стеснялись прогнать шарманщика, чтобы его не обидеть. К таким людям можно отнести дачников победнее, не умудренных высоким музыкальным искусством, к каким причисляли себя богатые дачники[79].
Итак, нищий балканец, просящий милостыню на летних дачах с обезьянкой и бубном либо шарманкой – фигура для 1914 года до такой степени привычная, что отсылка к бунинским стихам, судя по всему, вовсе не была нужна ни Ходасевичу (которому они одинаково не годились как для почтительного «развития», так и для полемического «ответа»), ни его аудитории: все совпадения между двумя текстами лежат на совести реальности, а не литературы. И еще один побочный вывод: встреча на томилинской улице Достоевского[80]