Дворовая свора бежала куда-то.
Визжала девчонка одна.
«Я их де-фло-ри-ру-ю пиццикато», —
промолвил старик у окна.
Он врал и осекся, трепач этот древний,
московской орды старожил.
Он в комнату выплывшей Анне Андреевне
услужливо стул предложил.
Он к ней обращался с почтительным креном,
он чайничек ей подержал.
Его, побывавший в корзиночке с кремом,
мизинец при этом дрожал.
Он маялся, мальчик шестидесятилетний,
но все же отважился на
рассказ, начиненный последнею сплетней,
и слух не замкнула она.
Он даже заставил ее улыбнуться,
он все-таки ей угодил,
москвич, отдуватель чаинок на блюдце,
писатель стишков в «Крокодил».
Поникла, чай, моя камелия,
а ежели еще жива,
знать, из метели и похмелья
сидит и вяжет кружева.
Окно черно в вечерних шторах,
там, в аввакумовых просторах
морозный вакуум и тьма
ей выдается задарма.
Итак, она не растеряла
ни мастерства, ни материала,
в привычных пальцах вьется нить,
ловка пустоты обводить.
Сидит, порою дурь глотает,
и пустоты кругом хватает,
да уменьшается клубок.
И мрак за окнами глубок.
Любви, надежды, черта в стуле
недолго тешил нас уют.
Какие книги издаются в Туле!
В Америке таких не издают.
Чу! проскакало крошечное что-то
в той стороне, где теплится душа.
Какая тонкая работа!
Шедевр косого алкаша.
Ах! В сердце самое куснула.
И старый черт таращится со стула,
себе слезы не извиня:
что это – проскочило, промелькнуло,
булатными подковками звеня?
Андроповская старуха
лобзнула казенный гранит,
и вот уже новая муха
кремлевскую стену чернит.
Деды – да которым бы в баньке
попарить остаток костей,
которым бы внучке бы, Таньке,
подсовывать жменю сластей,
которым бы ночью в исподнем
на печке трещать с требухи,
которым бы в храме Господнем
замаливать горько грехи,
чего-то бормочут, натужась,
то лапку о лапку помнут,
то ножками выдадут ужас
считаемых ими минут.
Тоска в этих бывших мужчинах,
пугливых, гугнивых дедах,
в их мелких повадках мушиных,
в их черных мушиных следах.
Прости им, Господь, многоточья,
помилуй трухлявый их ряд.
Уж эти не ведают точно.
Да, собственно, и не творят.
Знать, не у природы на лоне,
знать, в химкомбинатском бору
добыты те шкурки нейлоньи.
Напяливши эту муру,
в трамвае толпа непреклонней
сжимает (похоже – умру).
Последних песцов поколенье
покоится на Соловках,
а этих окраска – гиенья,
вся в пятнышках и волосках.
И явственней запах гниенья —
до яростной боли в висках.
Трамвай шел какой-то там номер.
Ламца-дрицаца-дрицаца.
Не я ль на площадочке помер?
Тащите меня, мертвеца.
Лица так никто и не повер-
нул – нуль был на месте лица —
склоняют подобия пяток
над мелкой печатью страниц,
в портфелях котлетовый взяток
и робкий десяток яиц,
за окнами мокрый остаток
деления школ и больниц.
Расправить покорные власти
немытые трубочки шей?
Взглянуть хоть на новый фаланстер
в 14 этажей?
Но гаркнул водитель: «Вылазьте,
приехали…»
Я что – в каждой бочке затычка?
мне тоже бывает невмочь.
Но вижу, проставлена v
в графе «пережить эту ночь».
А, может быть, сердце из клетки
грудной улетело в окно,
чирикает, сидя на ветке,
мол, холодно, страшно, темно.
Но вот уж светать начинает.
Вот солнце встает над стрехой
и утра пирог начиняет
своей золотой чепухой.
«Нас гонят от этапа до этапа,
А Польше в руки все само идет —
Валенса, Милош, Солидарность, Папа,
у нас же Солженицын, да и тот
Угрюм-Бурчеев и довольно средний
прозаик». «Нонсенс, просто он последний
романтик». «Да, но если вычесть „ром“».
«Ну, ладно, что мы, все-таки, берем?»
Из омута лубянок и бутырок
приятели в коммерческий уют
всплывают, в яркий мир больших бутылок.
«А пробовал ты шведский „Абсолют“,
его я называю „соловьевка“,
шарахнешь – и софия тут как тут».
«А, все же затрапезная столовка,
где под столом гуляет поллитровка…
нет, все-таки, как белая головка,
так западные водки не берут».
«Прекрасно! ностальгия по сивухе!
А по чему еще – по стукачам?
по старым шлюхам, разносящим слухи?
по слушанью „Свободы“ по ночам?
по жакту? по райкому? по погрому?
по стенгазете „За культурный быт“?»
«А, может, нам и правда выпить рому —
уж этот точно свалит нас с копыт».
Как ваши руки, Молли, погрубели,
как опустился ваш веселый Дик…
Дали нары. Дали вилы. Навоз
ковырять нелегко,
но жратвы от пуза.
С тех пор, как выехали из Союза,
воды не пьем – одно молоко.
По субботам – от бешеной коровки
(возгонка, какая не снилась в Москве).
Доллареску откладываем в коробки
из-под яиц. У меня уже две.
Хозяева, ну, не страшнее овира,
конечно, дерьмо, но я их факу.
Франц – тюфяк, его Эльзевира —
мразь, размазанная по тюфяку.
Очень дешевы куры. Овощи
в ассортименте. Фрукты – всегда.
Конечно, некоторые, как кур в ощип,
попали сюда, с такими беда.
Выступал тут вчера один кулема,
один мой кореш, в виде стишков,
мол, «хорошо нам на родине, дома,
в сальных ватниках с толщей стежков».
Знаем – сирень, запашок мазута,
родимый уют бессменных рубах.
А все же свобода лучше уюта,
в работниках лучше, чем в рабах.
Мы тут не морячки в загране,
а навсегда. Вот еще бы скопить
коробку… Говорят, за горами
еще не всё успели скупить.
Нам бы только для первой оснастки,
а там пусть соток хоть семь, пусть шесть.
Есть за горами еще участки.
Свободные пустоши есть.
Тем и прекрасны эти сны,
что все же доставляют почту
куда нельзя, в подвал, в подпочву,
в глубь глубины,
где червячки живут, сочась,
где прячут головы редиски,
где вы заключены сейчас
без права переписки.
Все вы, которые мертвы,
мои друзья, мои родные,
мои враги (пока живые),
ну, что же вы
смеетесь, как в немом кино.
Ведь нет тебя, ведь ты же умер,
так в чем же дело, что за юмор,
что так смешно?
Однажды, завершая сон,
я сделаю глубокий выдох
и вдруг увижу слово выход —
так вот где он!
Сырую соль с губы слизав,
я к вам пойду тропинкой зыбкой
и уж тогда проснусь с улыбкой,
а не в слезах.
Не умея играть на щипковых
инструментах и ни на каких,
я купил за двенадцать целковых
хор кудрявых, чернявых, лихих,
все в рубашечках эх-да шелковых,
эх-да красных, да-эх голубых.
Старый цыган со всею конторой,
с одного разгоняясь витка,
спел нам песню свою, из которой
мы узнали, что жизнь коротка,
но зато – промелькнула за шторой
слишком белая чья-то рука.
Вместо «слишком» там пелось «и-эх-да»
и хрипелось за словом «зато»
непонятно что – «нечто» иль «некто»,
слишком низко уж было взято,
и ни вкуса, ни интеллекта
не отметил бы в песне никто.
……………………………….
«Коротка, коротка…» Напрягая
слух и память, и то не вполне
разбирая слова… «Дорогая,
то, что мы увидали в окне…»
Впрочем, это уж песня другая
и она на другой стороне.
Я лягу, взгляд расфокусирую,
звезду в окошке раздвою
и вдруг увижу местность сирую,
сырую родину свою.
Во власти оптика-любителя
не только что раздвой и – сдвой,
а сдвой Сатурна и Юпитера
чреват Рождественской звездой.
Вослед за этой, быстро вытекшей
и высохшей, еще скорей
всходи над Волховом и Вытегрой,
звезда волхвов, звезда царей.
……………………………….
Звезда взойдет над зданьем станции,
и радио в окне сельпо
программу по заявкам с танцами
прервет растерянно и, по-
медлив малость, как замолится
о пастухах, волхвах, царях,
о коммунистах с комсомольцами,
о сброде пьяниц и нерях.
Слепцы, пророки трепотливые,
отцы, привыкшие к кресту,
как эти строки терпеливые,
бредут по белому листу.
Где розовою промокашкою
в полнеба запад возникал,
туда за их походкой тяжкою
Обводный тянется канал.
Закатом наскоро промокнуты,
слова идут к себе домой
и открывают двери в комнаты,
давно покинутые мной.
С. К.
И, наконец, остановка «Кладбище».
Нищий, надувшийся, словно клопище,
в куртке-москвичке сидит у ворот.
Денег даю ему – он не берет.
Как же, твержу, мне поставлен в аллейке
памятник в виде стола и скамейки,
с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,
следом за дедом моим и отцом.
Слушай, мы оба с тобой обнищали,
оба вернуться сюда обещали,
ты уж по списку проверь, я же ваш,
ты уж пожалуйста, ты уж уважь.
Нет, говорит, тебе места в аллейке,
нету оградки, бетонной бадейки,
фото в овале, сирени куста,
столбика нету и нету креста.
Словно я Мистер какой-нибудь Твистер,
не подпускает на пушечный выстрел,
под козырек, издеваясь, берет,
что ни даю – ничего не берет.
Читая Милоша
Нам звуки ночные давно невдомек,
но вы замечали: всегда
в период упадка железных дорог
слышней по ночам поезда.
И вот он доносится издалека —
в подушку ль уйдешь от него.
Я книгу читал одного старика,
поляка читал одного.
Пустынный простор за окном повторял
описанный в книге простор,
и я незаметно себя потерял
в его рассужденьи простом.
И вот он зачем-то уводит меня
в пещеры Платоновой мрак,
где жирных животных при свете огня
рисует какой-то дурак.
И я до конца рассужденье прочел,
и выпустил книгу из рук,
и слышу – а поезд еще не прошел,
все так же доносится стук.
А мне-то казалось, полночи, никак
не меньше, провел я в пути,
но даже еще не успел товарняк
сквозь наш полустанок пройти.
Я слышу, как рельсы гудят за рекой,
и шпалы, и моста настил,
и кто-то прижал мое горло рукой
и снова его отпустил.
Ну, Петров, по фамилии Водкин,
а по имени просто Кузьма,
как так вышло? Выходит, я воткан
в этот холст. И наш холст, как зима
без конца. Ежедневное выткав,
не пора ль отдохнуть нам. Кончай.
Много мы испытали напитков,
все же, лучшие – водка и чай.
Посидим, постепенно совея
от тепла и взаимных похвал.
Я еще скатертей розовее,
стен синее не видывал.
В синем блюдечке пара лимонов,
желтоватость конверта. Кузьма,
что мне пишет мой друг Парамонов —
подожду, не открою письма,
погляжу на снежинок круженье
и на все, что назвать не берусь,
хоть на миг отложив погруженье
в океан, окружающий Русь.
На Обводном канале,
где я детство отбыл,
мы жестянку гоняли —
называлось: футбол.
Этот звук жестяной
мне охоту отбил
к коллективной игре
под кирпичной стеной.
Блещут мутные перлы
треть столетья назад.
Извержения спермы
в протяженный мазут.
Как мешочки медуз,
по каналу ползут
эти лузы любви,
упустившие груз.
Нитяной пуповиной
в Обводный канал,
нефтяною лавиной —
на фабричный сигнал,
предрассветный гудок
подгонял, подгонял
каждый сон, каждый взгляд,
каждый чаю глоток.
Позабыт, позамучен
с молодых юных лет.
Вон в траве, замазучен,
мой трамвайный билет,
ни поднять, ни поддать
(сырость, кости болят).
Цифры: тройка, семерка.
Остальных не видать.
Этот стих меня тащит,
как набитый трамвай,
под дождем дребезжащий
над пожухлой травой;
надо мне выходить
было раньше строфой;
ничего, не беда,
посижу взаперти
со счастливым билетом
во взмокшей горсти.
За оркестра вздыхающей тубою
под белесой овчинкой небес,
притворившись афишною тумбою,
ветерком в подворотне, не без
холодка по спине,
наяву, как во сне,
пройти с опаской,
где пахнет краской
и стынет студень на окне.
Освещен маловаттною лампою
старый лев на столетнем посту,
под чугунной облупленной лапою
я записку найду и прочту:
«Иди туда, не знаю куда,
принеси то, не знаю что,
и аккуратно
вернись обратно
лет через десять или сто».
И пошел, и сносил свою голову
и, вернувшись, задрал высоко:
мойка окон, мелькание голого,
синька неба и синька трико,
пена плещется вниз,
вышел кот на карниз,
ужасен голод,
но вот он, голубь…
Кис-кис-кис-кис, кис-кис, кис-кис!
(кис-кис, кис-кис!)
Возле старого здания желтого
в черной шляпе и в черном пальто
с полной кружкой чего-то тяжелого
недоверчиво смотрит Никто.
Прислонился себе
к водосточной трубе,
и постепенно
хмельная пена
дрожит и тает на губе.
Дал нам Бог наконец наводнение,
град и трус, и струи дождя.
Отсырелое недоумение
проступило на морде вождя.
Лишь гвардии георгин,
Александр Александрович Басаргин,