Все стихотворения, собранные в этой книге, за исключением одного, чуть более раннего, написаны между 1974 и 1985 годами, т. е. я начал писать стихи поздно, тридцати семи лет. Разумеется, имели место кое-какие опыты в детстве и в годы учения в Ленинградском университете (1954–1959), но то не в счет. Почему так поздно? Может быть, потому, что я родился в семье литераторов, рос в литературной среде, а такое детство по крайней мере избавляет от самоуверенного юношеского эпигонства, от преувеличенно серьезного отношения к собственному творчеству.
Счастливые обстоятельства моей молодости – одна встреча с Пастернаком и годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле (1936–1984), Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Ерёмин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений. Сам же я в те годы писал пьесы для кукольного театра и стишки для маленьких детей, занимался филологией.
Но вот иные поэтические голоса замолкли, иные притихли. Я перестал быть молод. Одно время серьезно болел. Появилась возможность внимательнее прислушаться к себе, что поначалу я делал с большим недоверием. Или, если уж пускать этот самоанализ по наклонной плоскости метафор, не прислушаться, а приглядеться. И в этом тусклом и к тому времени, начало семидесятых годов, уже треснувшем зеркале я начал различать лицо, странным образом и похожее, и непохожее ни на кого из вышеназванных, любимых мной поэтов. Уж не мое ли?
В 1979 году я показал свои стихи друзьям, издающим в Париже журналы на русском языке, «Эхо» и «Континент». Надо сказать, что к тому времени я уже три года как покинул родные края и жил в Америке. Редакторам стихи понравились, и с тех пор они печатали все, что я им предлагал, за что я им от души благодарен.
Я также глубоко благодарен издательству «Эрмитаж», предложившему мне выпустить этот сборник, состоящий из четырех книжек: «Памяти водки», «Продленный день», «Против музыки» и «Урок фотографии».
В молодые годы я носил имя Лев Лифшиц. Но, поскольку в те же годы я начал работать в детской литературе, мой отец, поэт и детский писатель Владимир Лифшиц (1913–1978), сказал мне: «Двум Лифшицам нет места в одной детской литературе – бери псевдоним». «Вот ты и придумай», – сказал я. «Лосев!» – с бухты-барахты сказал отец.
В честь моего переименования М. Ерёмин нарисовал вот такую картинку:
Начитанный Ерёмин, безусловно, намекал на воспетую Хлебниковым метаморфозу:
Оленю нету, нет спасенья.
Но вдруг у него показалась грива
И острый львиный коготь,
И беззаботно и игриво
Он показал искусство трогать.
Если читатель найдет хоть немного этого искусства в моей книге, я буду счастлив.
Он говорил: «А это базилик».
И с грядки на английскую тарелку —
румяную редиску, лука стрелку,
и пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня – Алеха.
«Давай еще, по-русски, под пейзаж».
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.
О, родина с великой буквы Р,
вернее, С, вернее, Еръ несносный,
бессменный воздух наш орденоносный
и почва – инвалид и кавалер.
Простые имена – Упырь, Редедя,
Союз (ц, ч, з)ека, быка и мужика,
лес имени товарища Медведя,
луг имени товарища Жука.
В Сибири ястреб уронил слезу.
В Москве взошла на кафедру былинка.
Ругнулись сверху. Пукнули внизу.
Задребезжал фарфор, и вышел Глинка.
Конь-Пушкин, закусивший удила,
сей китоврас, восславивший свободу.
Давали воблу – тысяча народу.
Давали «Сильву». Дуська не дала.
И родина пошла в тартарары.
Теперь там холод, грязь и комары.
Пес умер, да и друг уже не тот.
В дом кто-то новый въехал торопливо.
И ничего, конечно, не растет
на грядке возле бывшего залива.
Юзу Алешковскому
Не слышно шуму городского,
В заневских башнях тишина!
Над невской башней тишина.
Она опять позолотела.
Вот едет женщина одна.
Она опять подзалетела.
Все отражает лунный лик,
воспетый сонмищем поэтов, —
не только часового штык,
но много колющих предметов.
Блеснет Адмиралтейства шприц,
и местная анестезия
вмиг проморозит до границ
то место, где была Россия.
Окоченение к лицу
не только в чреве недоноску,
но и его недоотцу,
с утра упившемуся в доску.
Подходит недорождество,
мертво от недостатка елок.
В стране пустых небес и полок
уж не родится ничего.
Мелькает мертвый Летний сад.
Вот едет женщина назад.
Ее искусаны уста.
И башня невская пуста.
Нас умолял полковник наш, бурбон,
пропахший коньяком и сапогами,
не разлеплять любви бутон
нетерпеливыми руками.
А ты не слышал разве, блядь, —
не разлеплять.
Солдаты уходили в самовол
и возвращались, гадостью налившись,
в шатер, где спал, как Соломон,
гранатометчик Лева Лифшиц.
В полста ноздрей сопели мы —
он пел псалмы.
«В ландшафте сна деревья завиты,
вытягивается водокачки шея,
две безымянных высоты,
в цветочках узкая траншея».
Полковник головой кивал:
бряцай, кимвал!
И он бряцал: «Уста – гранаты, мед —
ее слова. Но в них сокрыто жало…»
И то, что он вставлял в гранатомет,
летело вдаль, но цель не поражало.
Парень был с небольшим приветом.
Он спросил, улыбаясь при этом:
«Вы куда поедете летом?»
– Только вам. Как поэт поэту.
Я в родной свой город поеду.
Там источник родимой речи.
Он построен на месте встречи
Элефанта с собакой Моськой.
Туда дамы ездят на грязи.
Он прекрасно описан в рассказе
А. П. Чехова «Дама с авоськой».
Я возьму свой паспорт еврейский.
Сяду я в самолет корейский.
Осеню себя знаком креста —
и с размаху в родные места!
Маманя корове хвостом крутить не велит.
Батя не помнит, с какой он войны инвалид.
Учитель велит: опишите своими словами.
А мои слова – только глит и блит.
Вот здесь было поле. В поле росла конопля.
Хорошая телка стоила три рубля.
Было тепло. Протекала речка.
Стало зябко. Течет сопля.
Посмотри на картинку и придумай красивый рассказ.
Однажды в принцессу влюбился простой свинопас.
Вернее, в свинарку. Вернее, простой участковый.
Вернее, влупил. Хорошо, что не в глаз.
Однажды Ваське Белову привиделся Васька Шукшин.
Покойник стоял пред живым, проглотивши аршин,
и что-то шуршал. Только где разберешь – то ли голос,
то ль ветер шумит между ржавых комбайнов и лопнувших шин.
Как будто мало настрадалась
Россия бедная и так,
нам предрекает Нострадамус
период ядерных атак.
Засвищут, распадаясь, ядра,
предсмертно птицы закружат,
и, улыбаясь плотоядно,
эскадра окружит Кронштадт.
Се препоясаны мечами
идут русские мещане.
Оставаться дома им бы,
но гляди, как дивно
светятся над ними нимбы
радиоактивно.
Где некий храм струился в небеса,
теперь там головешки, кучки кала
и узкая канала полоса,
где Вытегра когда-то вытекала
из озера. Тихонечко бася,
ползет буксир. Накрапывает дрема.
Последняя на область колбаса
повисла на шесте аэродрома.
Пилот уже с утра залил глаза
и дрыхнет, завернувшись в плащ-палатку.
Сегодня нам не улететь. Коза
общипывает взлетную площадку.
Спроси пилота, ну зачем он пьет,
он ничего ответить не сумеет.
Ну, дождик. Отменяется полет.
Ну, дождик сеет. Ну, коза не блеет.
Коза молчит и думает свое,
и взглядом, пожелтелым от люцерны,
она низводит наземь воронье,
освобождая небеса от скверны,
и тут же превращает птичью рать
в немытых пэтэушников команду.
Их тянет на пожарище пожрать,
пожарить девок, потравить баланду.
Как много их шагает сквозь туман,
бутылки под шинелками припрятав,
как много среди юных россиян
страдающих поносом геростратов.
Кто в этом нас посмеет укорить —
что погорели, не дойдя до цели.
Пилот проснулся. Хочется курить.
Есть беломор. Но спички отсырели.
М-М-М-М-М-М – кирпичный скалозуб
над деснами под цвет мясного фарша
несвежего. Под звуки полумарша
над главным трупом ходит полутруп.
Ну, Капельдудкин, что же ты, валяй,
чтоб застучали под асфальтом кости —
котлетка Сталина, протухшая от злости,
Калинычи и прочий де-воляй.
М-М-М-М-М-М – кремлевская стена,
морока и московское мычанье.
Милиционер мне сделал замечанье,
что, мол, не гоже облегчаться на
траву вблизи бессмертной мостовой,
где Ленина видал любой булыжник.
Сказал, что оскорбляю чувства ближних.
Но не забрал гуманный постовой.
Конечно, праздник – пьянка и расход:
летят шары, надуты перегаром,
и вся Москва под красным пеньюаром
корячится. Но это же раз в год.
На девушек одних в такие дни
уходит масса кумача и ваты,
и у парней, рыжи и кудреваты,
прически вылезают из мотни.
Раз в год даешь разгул, доступный всем.
Ура, бумажный розан демонстраций.
Но вот уж демон власти, рад стараться,
усталым зажигает букву М.
Вот город. Вот портреты в пиджаках.
Вот улица. Вот нищие жилища.
Желудком не удержанная пища.
Лучинки в леденцовых петушках.
Вот женщина стоит – подобье тумбы
афишной и снаружи и внутри,
и до утра к ней прислонились три
пигмея из мучилища Лумумбы.
Иль башку с широких плеч
У татарина отсечь…
Вот ручка – не пишет, холера,
хоть голая баба на ней.
С приветом, братишка Валера,
ну, как там – даешь трудодней?
Пока мы стояли в Кабуле,
почти до конца декабря,
ребята на город тянули,
но я так считаю, что зря.
Конечно, чечмеки, мечети,
кино подходящего нет,
стоят, как надрочены, эти,
ну, как их, минет не минет…
Трясутся на них «муэдзины»
не хуже твоих мандавох…
Зато шашлыки, магазины —
ну, нет, городишко не плох.
Отличные, кстати, базары.
Мы как с отделенным пойдем,
возьмем у барыги водяры
и блок сигарет с верблюдом,
и так они тянутся, тезка,
кури хоть две пачки подряд.
Но тут началась переброска
дивизии нашей в Герат.
И надо же как не поперло:
С какой-то берданки, с говна
водителю Эдику в горло
чечмек лупанул – и хана.
Машина мотнулась направо.
Я влево подался, в кювет.
А тут косорылых орава,
втащили в кусты и привет.
Фуражку, фуфайку забрали.
Ну, думаю, точка, отжил.
Когда с меня кожу сдирали,
я очень сначала блажил.
Ну, как там папаня и мама?
Пора. Отделенный кричит.
Отрубленный голос имама
из красного уха торчит.
Доходят ли до тебя мои письма?
Я по-прежнему…
По воскресеньям дети шли проверить,
по-прежнему ли плавают в бассейне
размокший хлеб с конфетною оберткой,
по-прежнему ли к проволоке вольера
приклеены пометом пух и перья,
по-прежнему ли подгнивает кость
на отсыревших от мочи опилках,
по-прежнему ли с нечеловеческой тоской
ревет кассирша в деревянной клетке.
Все оставалось на своих местах.
Палила пушка, но часы стояли.
Трамвай бренчал, но не съезжал с моста.
Река поплескивала, но не текла.
И мы прощались, но не расставались.
И только пресловутый невский ветер
куражился на диком перекрестке
меж зданий государственной мечети,
конструктивистского острога и
храмоподобья хамовитой знати,
насилуя прохожих в подворотнях,
так беспощадно плащи срывая, что
казался одушевленным.
Но ветер вдруг в парадной помер.
Подошел трамвай мой номер.
Все задвигалось, пошло.
И это все произошло
с поспешностью дурацкого экспромта.
Друг в прошлое запрыгал на ходу,
одной ногой в гноящемся аду,
другой ногой на движущемся чем-то.
Шаг вперед. Два назад. Шаг вперед.
Пел цыган. Абрамович пиликал.
И, тоскуя под них, горемыкал,
заливал ретивое народ
(переживший монгольское иго,
пятилетки, падение ера,
сербской грамоты чуждый навал;
где-то польская зрела интрига,
и под звуки падепатинера
Меттерних против нас танцевал;
под асфальтом все те же ухабы;
Пушкин даром пропал, из-за бабы;
Достоевский бормочет: бобок;
Сталин был нехороший, он в ссылке
не делил с корешами посылки
и один персонально убег).
Что пропало, того не вернуть.
Сашка, пой! Надрывайся, Абрашка!
У кого тут осталась рубашка —
не пропить, так хоть ворот рвануть.
Длиннорукая самка, судейский примат.
По бокам заседают диамат и истмат.
Суд закрыт и заплечен.
В гальванической ванне кремлевский кадавр
потребляет на завтрак дефицитный кавьяр,
растворимую печень.
В исторический данный текущий момент
весь на пломбы охране истрачен цемент,
прикупить нету денег.
Потому и застыл этот башенный кран.
Недостройка. Плакат
«Пролетарий всех стран, не вставай с четверенек!»
Когда они ввели налог на воздух
и начались в стране процессы йогов,
умеющих задерживать дыхание
с намерением расстроить госбюджет,
я, в должности инспектора налогов
натрясшийся на газиках совхозных
(в ведомостях блокноты со стихами),
торчал в райцентре, где меня уж нет.
Была суббота. Город был в крестьянах.
Прошелся дождик и куда-то вышел.
Давали пиво в первом гастрономе,
и я сказал адье ведомостям.
Я отстоял свое и тоже выпил,
не то чтобы особо экономя,
но вообще немного было пьяных:
росли грибы с глазами там и сям.
Вооружившись бубликом и Фетом,
я сел на скате у Гремячей башни.
Река между Успеньем и Зачатьем
несла свои дрожащие огни.
Иной ко мне подсаживался бражник,
но, зная отвращение к поэтам
в моем народе, что я мог сказать им.
И я им говорил: «А ну дыхни».
«Понимаю – ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю», – говорил мне поэт.
«Эти дождички, эти березы,
эти охи по части могил», —
и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
«Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки;
наших бардов картонные копья
и актерскую их хрипоту,
наших ямбов пустых плоскостопье
и хореев худых хромоту;
оскорбительны наши святыни,
все рассчитаны на дурака,
и живительной чистой латыни
мимо нас протекала река.
Вот уж правда – страна негодяев:
и клозета приличного нет», —
сумасшедший, почти как Чаадаев,
так внезапно закончил поэт.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.
Все шло, как обычно идет.
Томимый тоской о субботе,
толокся в трамвае народ,
томимый тоской о компоте,
тащился с прогулки детсад.
Вдруг ангелов Божьих бригада,
небесный чудесный десант
свалился на ад Ленинграда.
Базука тряхнула кусты
вокруг Эрмитажа. Осанна!
Уже захватили мосты,
вокзалы, кафе «Квисисана».
Запоры тюрьмы смещены
гранатой и словом Господним.
Заложники чуть смущены —
кто спал,
кто нетрезв,
кто в исподнем.
Сюда – Михаил, Леонид,
три женщины, Юрий, Володи!
На запад машина летит.
Мы выиграли, вы на свободе.
Шуршание раненых крыл,
влачащихся по тротуарам.
Отлет вертолета прикрыл
отряд минометным ударом.
Но таяли силы, как воск,
измотанной ангельской роты
под натиском внутренних войск,
понуро бредущих с работы.
И мы вознеслись и ушли,
растаяли в гаснущем небе.
Внизу фонарей патрули
в Ульянке, Гражданке, Энтеббе.
И тлеет полночи потом
прощальной полоской заката
подорванный нами понтон
на отмели подле Кронштадта.
Дом из тумана, как дом из самана,
домик писателя Томаса Манна,
добрый, должно быть, был бурш.
Долго ль приладить колеса к турусам —
в гости за речку к повымершим пруссам
правит повымерший курш.
Лиф поправляет лениво рыбачка.
Shit-c на песке оставляет собачка.
Мне наплевать, хоть бы хны.
Видно, в горячую кровь Авраама
влита холодная лимфа саама,
студень угрюмой чухны.
И, на лице забывая ухмылку,
ясно так вижу Казиса и Милду
в сонме Данут и Бирут.
Знаете, то, что нам кажется раем,
мы, выясняется, не выбираем,
нас на цугундер берут.
Вымерли гунны, латиняне, тюрки.
В Риме руины. В Нью-Йорке окурки.
Бродский себе на уме.
Как не повымереть. Кто не повымер.
«Умер» зудит, обезумев, как «immer»,
в долгой зевоте jamais.
У моря чего не находишь,
чего оно не нанесет.
Вот так вот, походишь, походишь,
глядишь, Крузенштерн приплывет.
С приказом от адмиралтейства
факторию нашу закрыть,
простить нам все наши злодейства
и нас в Петербург воротить.
С Аринами спят на перинах
матросы. Не свистан аврал.
Пока еще в гардемаринах
спасительный тот адмирал.
Он так непростительно молод,
вальсирует, глушит клико.
Как бабочка, шпилем проколот
тот клипер. И так далеко.
А лес в неведомых дорожках —
на деле гроб.
Так нас учил на курьих ножках
профессор Пропп.
Под утро удалось заснуть, и вновь
я посетил тот уголок кошмара,
где ко всему привычная избушка
переминается на курьих ножках,
привычно оборачиваясь задом
к еловому щетинистому лесу
(и лес хрипит, и хлюпает, и стонет,
медвежеватый, весь в сержантских лычках,
отличник пограничной службы – лес),
стоит, стоит, окошками моргает
и говорит: «Сия дуэль ужасна!»
К чему сей сон? При чем здесь Алешковский?
Куда идут ремесленники строем?
Какому их обучат ремеслу?
Они идут навстречу.
Здравствуй, племя
младое, незнакомое. Не дай
мне Бог увидеть твой могучий
возраст…
Вот
он
мир
Твой
тварный —
холод, слякоть, пар.
ЛЕНИНГРАД ТОВАРНЫЙ.
Нищенский товар.
Железного каната ржавые ростки.
Ведущие куда-то скользкие мостки.
Мясокомбината голодные свистки.
Чего там – каркай не каркай,
проворонили вы ее.
Над раздавленной товаркой
разгуливает воронье.
Красная лужица сохнет ярко.
И меткая ветка горда, уроня
источенное червями яблоко
на задроченного врачами меня.
На даче спят. В саду, до пят
закутанный в лихую бурку,
старик-грузин, присев на чурку,
палит грузинский самосад.
Он недоволен. Он объят
тоской. Вот он растил дочурку,
а с ней теперь евреи спят.
Плакат с улыбкой Мамлакат.
И Бессарабии ломоть,
и жидкой Балтики супешник —
его прокуренный зубешник
все, все сумел перемолоть.
Не досчитаться дядь и теть.
В могиле враг. Дрожит приспешник.
Есть пьеса – «Таня». Книга – «Соть».
Господь, Ты создал эту плоть.
Жить стало лучше. Веселей.
Ура. СССР на стройке.
Уже отзаседали тройки.
И ничего, что ты еврей.
Суворовцев, что снегирей.
Есть масло, хлеб, икра, настойки.
«Возьми с собою сто рублей».
И по такой, грущу по ней.
«Под одеяло рук не прячь,
и вырастешь таким, как Хомич.
Не пи…ди у папаши мелочь.
Не плачь от мелких неудач».
«Ты все концы в войну не прячь».
(«Да и была ли, Ерофеич?» —
«Небось приснилась, Спотыкач».)
Мой дедушка – военный врач.
Воспоминаньем озарюсь.
Забудусь так, что не опомнюсь.
Мне хочется домой, в огромность
квартиры, наводящей грусть.
Знаешь ты, из чего состоит
отсырелый пейзаж Писарро,
так бери же скорее перо,
опиши нам, каков этот вид
штукатурки в потеках дождя,
в электричестве тусклом окно,
расплывающееся пятно
на холстинном портрете вождя,
этот мокрый снежок, что сечет
слово СЛАВА о левом плече
и соседнее слово ПОЧЕТ
с завалившейся буквою Ч.
Эта морось еще не метель,
но стучится с утра дотемна
в золотую фольгу, в канитель,
в сероватую вату окна.
Так бери же скорее перо,
сам не зная, куда ты пойдешь,
отступая от пасти метро
к мельтешению шин и подошв.
Ошалев от трамвайных звонков
воробей поучает птенца:
«Десять лет до скончанья веков
Ты родился в начале конца».
В кабинете Большого Хамла
поднимаются волны тепла,
и закрыто окно от дождя
трехметровой прической вождя.
Над чайком восходит парок.
Он читает в газете урок.
И гугнивый вождя говорок
телепается между строк.
Но владельцу роскошных палат
невдомек, что уж сутки подряд
дожидался Инфаркт в проходной.
«Нет приема, тебе говорят».
«Ничего, я зайду в выходной».
Коль до трещинки грязной знаком
штукатурный пейзаж Утрилло,
то бери поскорей помело,
облети этот город кругом.
Под тобою на мокрых путях
поезда, и блестит диабаз,
и старухи в очередях
выжидают последний припас,
перед тем как удариться ниц
в сероватую вату больниц.
Воробей где-то рядом поет,
с лету какает птенчик на Ч,
и следит твой прощальный полет
слово СЛАВА о левом плече.
Это так, в порядке бреда.
Едут рядом два техреда.
Предприятье «Фосфорит»
отравляет всю природу,
то есть почву, воздух, воду,
скоро всех нас уморит.
Тряская дорога. Пово-
рот. Кривит усмешка снова
рот. Уж триста лет подряд,
соревнуясь – кто зловонней,
Руссий, Пруссий и Ливоний
предприятия дымят.
Над откосом подожженным
возвышается донжоном
старый замок и в упор
видит русского соседа.
Между ними не беседа
через речку, а укор.
Русский замок – маразматик,
в обветшалый казематик
заползает вялый слизнь.
Это так – помарки в гранки,
заготовочки, болванки,
как и вся, вообще-то, жизнь.
Спой еще, Александр Похмелыч,
я тебя на такси отвезу…
Разгулялась пузатая мелочь,
подвывает, пускает слезу.
Он не станет. Его не упросит
даже эта в шуршащем шелку.
Он себе одному преподносит
что осталось у нас коньяку.
Табака, коньяка и катара
прогулялся по горлу наждак.
В свой чехол заползает гитара.
Заграничный напялен пиджак.
Изучает на скатерти пятна
наш певец, и усат, и носат,
и уже никому не понятно,
что творилось минуту назад.
Не наполнится сердце любовью
и на подвиг нас не поведет,
и тиран исторической бровью
истерически не поведет.
Водка выпита. Песенка спета.
Мы поели того и сего.
Как привязчива музыка эта.
Но важнее, важнее всего —
нет, не юмор, не хитрое что-то,
не карманчики с фигой внутри —
просто дерганье струн на три счета:
раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три.
Я похмельем за виски оттаскан.
Не поднять тяжелой головы.
В грязноватом поезде татарском
подъезжаю к городу Москвы.
Под ногами глина чавк да чавк.
Вывески читаю: главк да главк.
Иностранец, уплативший трешку,
силится раскупорить матрешку.
В чайке едет вождь, скользя по ближним
взглядом приблизительно булыжным
(он лицом похож на радиатор
чайки). Нежно гладит гладиатор
(Главк), как кошку, мелкую бутылку,
благодать сулящую затылку.
…………………………………..
Я пойду в харчевню «Арарат».
Там полно галдящих и курящих.
Там вино, чеснок, бараний хрящик
по душам со мной поговорят.
Под стрехою на самом верху
непонятно написано ХУ.
Тот, кто этот девиз написал,
тот дерзнул угрожать небесам.
Сокрушил, словно крепость врагов,
ветхий храм наших дряхлых богов.
У небес для забытых людей
он исхитил, второй Прометей,
не огонь, голубой огонек —
телевизоры в избах зажег.
Он презрел и опасность и боль.
Его печень клюет алкоголь,
принимающий облик орла,
но упрямо он пьет из горла,
к дому лестницу тащит опять,
чтобы надпись свою дописать.
Нашей грамоты крепкий знаток,
он поставит лихой завиток
над союзною буквою И,
завершая усилья свои.
Не берет его русский мороз,
не берет ни склероз, ни цирроз,
ни тоска, ни инфаркт, ни инсульт,
он продолжит фаллический культ,
воплотится в татарском словце
с поросячьим хвостом на конце.
Вот и осень. Такие дела.
Дочь сопливится. Кошка чумится.
Что ж ты, мама, меня родила?
Как же это могло получиться?
По-пустому полдня потеряв,
взять дневник, записать в нем хотя бы
«Вторник. Первое октября.
Дождик. Первое. Вторник. Октябрь».
Очки мои, покидающие
лица моего границы,
два светлосиреневых глаза,
очерк носа неясен,
водопадом из шоколада
вниз борода струится, —
наверное, никогда еще
не был я так прекрасен.
С бумаги струйки беглые
сбегают полосами,
от сырости бумага
совсем лишилась глянца,
а щеки мои белые,
как два японских флага,
и два больших румянца
восходят над усами.
Горе мне, муки мне, ахти мне.
Не утешусь ни кошкой, ни мышкой.
Ах, темно в октябре, ах, темней
в октябре, чем у негра под мышкой.
Черт мне когти оставил в залог.
Календарный листок отрываю.
Увяжи меня, жизнь, в узелок,
увези на коленях в трамвае.
Или, чтобы скорее, в такси.
И, взглянув на народа скопленье,
у сердитой старухи спроси:
«Кто последний на усыпленье?»
Умер проклятый грузинский тиран.
То-то вздохнули свободно грузины.
Сколько угля, чугуна и резины
он им вставлял в производственный план.
План перевыполнен. Умер зараза.
Тихо скончался во сне.
Плавают крупные звезды Кавказа
в красном густом кахетинском вине.
На Аничков я вышел мост,
увидел лошадиный хвост
и человечий зад;
промеж чугунных ног – шалишь,
не признак мужества, а лишь
две складочки висят.
А тот, кто не жалея сил
(бедня-) конягу холостил,
был сходства не лишен
с железным парнем из гб,
с чугунным пухом на губе,
хотя и нагишом.
Тут мимолетный катерок,
как милицейский ветерок,
промчался, изменя
Фонтанки мутное стекло.
Я понял: время истекло.
Буквально – из меня.
Я обезвременен, я пуст,
я слышу оболочки хруст,
сполна я порастряс
свои утра и вечера,
их заменить пришла пора
квадратами пространств.
Ступенек столь короткий ряд,
на коих, нет, не говорят
последние слова.
(И в этом смысле самолет
напоминает эшафот.)
Куда направлен твой полет,
шальная голова?
и как будто легко я по трапу бежал,
в то же самое время я как будто лежал
неподвижен и счастлив всерьез,
удивляясь, что лица склоненных опухли от слез
и тогда вдруг что-то мелькнуло
в помертвелой моей голове,
я пальцами сделал латинское V
(а по-русски, состроил рога)
Помолитесь за меня, дурака.
На острове, хранящем имена
увечных девочек из княжеского рода,
в те незабвенные для сердца времена
всегда стояла теплая погода.
Я ясно вижу дачу и шиповник,
забор, калитку, ржавчину замка,
сатиновые складки шаровар,
за дерево хватаюсь, суевер.
Я ясно вижу – злится самовар,
как царь или какой-то офицер,
еловых шишек скушавший полковник
в султане лиловатого дымка.
Так близко – только руку протяни,
но зрелище порой невыносимо:
еще одна позорная Цусима,
японский флаг вчерашней простыни.
А на крыльце красивый человек
пьет чай в гостях, не пробуя варенья,
и говорит слова: «Всечеловек…
Арийца возлюби… еврей еврея…
Отсюда шаг один лишь, но куда?
До царства Божия? до адской диктатуры?»
Теперь опять зима и холода.
Оленей гонят хмурые каюры
в учебнике (стр. 23).
«Суп на плите, картошку сам свари».
Суп греется. Картошечка варится.
И опера по радио опять.
Я ясно слышу, что поют – арийцы,
но арии слова не разобрать.
Продленный день для стриженых голов
за частоколом двоек и колов,
там, за кордоном отнятых рогаток,
не так уж гадок.
Есть много средств, чтоб уберечь тепло
помимо ваты в окнах и замазки.
Неясно, как сквозь темное стекло,
я вижу путешествие указки
вниз, по маршруту перелетных птиц,
под взглядами лентяев и тупиц.
На юг, на юг, на юг, на юг, на юг.
Оно надежней, чем двойные рамы.
Напрасно академия наук
нам посылает вслед радиограммы.
«Я полагаю, доктор Ливингстон?»
В ответ счастливый стон.
Края, где календарь без января,
где прикрывают срам листочком рваным,
где существуют, обезьян варя,
рассовывая фиги по карманам.
Мы обруселых немцев имена
подарим этим островам счастливым,
засим вернемся в город над заливом —
есть карта полушарий у меня.
Вот желтый крейсер с мачтой золотой
посередине северной столицы.
В кают-компании трубочный застой.
Кругом висят портреты пустолицы.
То есть уже готовы для мальца
осанка, эполет под бакенбардом,
история побед над Бонапартом
в союзе с Нельсоном и дырка для лица.
Посвистывает боцман-троглодит.
На баке кок толкует с денщиками.
Со всех портретов на меня глядит
очкастый мальчик с толстыми щеками.
Евгений Шварц пугливым юморком
еще щекочет глотки и ладоши,
а кто-то с гардеробным номерком
уже несется получить галоши.
И вот стоит, закутан до бровей,
ждет тройку у Михайловского замка,
в кармане никнет скомканный трофей —
конфетный фантик, белая программка.
Опущен занавес. Погашен свет.
Смыт грим. Повешены кудель и пакля
на гвоздик до вечернего спектакля.
В театре хорошо, когда нас нет.
Герой, в итоге победивший зло,
бредет в буфет, талончик отрывая.
А нам сегодня крупно повезло:
мы очень скоро дождались трамвая.
Вот красный надвигается дракон,
горят во лбу два разноцветных глаза.
И долго-долго, до проспекта Газа,
нас будет пережевывать вагон.
И он, трепеща от любви
и от близкой Смерти…
Над озером, где можно утонуть,
вдоль по шоссе, где могут раскорежить,
под небом реактивных выкрутас
я увидал в телеге тряской лошадь
и понял, в травоядное вглядясь,
что это дело можно оттянуть.
Все было, как в краю моем родном,
где пахнет сеном и собаки лают,
где пьют за Русь и ловят карасей,
где Клавы с Николаями гуляют,
где у меня полным-полно друзей.
Особенно я вспомнил об одном.
Неслыханный мороз стоял в Москве.
Мой друг был трезв, задумчив и с получки.
Он разделял купюры на две кучки.
Потом, подумав, брал с собою две.
Мы шли с ним в самый лучший ресторан,
куда нас недоверчиво впускали,
отыскивали лучший столик в зале,
и всякий сброд мгновенно прирастал.
К исходу пира тяжелел народ,
и только друг мой становился легок.
Тут выяснялось, что он дивный логик
и на себя все объяснить берет.
Он поднимался в свой немалый рост
средь стука вилок, кухонной вонищи
и говорил: «Друзья, мы снова нищи,
и это будет наш прощальный тост.
Так выпьем же за стройный ход планет,
за Пушкина, за русских и евреев
и сообщением порадуем лакеев
о том, что смерти не было и нет».
…в «Костре» работал. В этом тусклом месте,
вдали от гонки и передовиц,
я встретил сто, а, может быть, и двести
прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.
Простуженно протискиваясь в дверь,
они, не без нахального кокетства,
мне говорили: «Вот вам пара текстов».
Я в их глазах редактор был и зверь.
Прикрытые немыслимым рваньем,
они о тексте, как учил их Лотман,
судили как о чем-то очень плотном,
как о бетоне с арматурой в нем.
Все это были рыбки на меху
бессмыслицы, помноженной на вялость,
но мне порою эту чепуху
и вправду напечатать удавалось.
Стоял мороз. В Таврическом саду
закат был желт, и снег под ним был розов.
О чем они болтали на ходу,
подслушивал недремлющий Морозов,
тот самый, Павлик, сотворивший зло.
С фанерного портрета пионера
от холода оттрескалась фанера,
но было им тепло.
И время шло.
И подходило первое число.
И секретарь выписывал червонец.
И время шло, ни с кем не церемонясь,
и всех оно по кочкам разнесло.
Те в лагерном бараке чифирят,
те в Бронксе с тараканами воюют,
те в психбольнице кычат и кукуют,
и с обшлага сгоняют чертенят.
Мой самый лучший друг и полувраг
не прибирает никогда постели.
Ого! за разговором просидели
мы целый день. В окошке полумрак,
разъезд с работы, мартовская муть,
присутствие реки за два квартала,
и я уже хочу, чтоб что-нибудь
нас от беседы нашей оторвало,
но продолжаю говорить про долг,
про крест, но он уже далече.
Он, руки накрест, взял себя за плечи
и съежился, как будто он продрог.
И этим совершенно женским жестом
он отвергает мой простой резон.
Как проницательно заметил Гершензон:
«Ущербное одноприродно с совершенством».
Покуда Мельпомена и Евтерпа
настраивали дудочки свои,
и дирижер выныривал, как нерпа,
из светлой оркестровой полыньи,
и дрейфовал на сцене, как на льдине,
пингвином принаряженный солист,
и бегала старушка-капельдинер
с листовками, как старый нигилист,
улавливая ухом труляля,
я в то же время погружался взглядом
в мерцающую груду хрусталя,
нависшую застывшим водопадом:
там умирал последний огонек,
и я его спасти уже не мог.
На сцене барин корчил мужика,
тряслась кулиса, лампочка мигала,
и музыка, как будто мы – зека,
командовала нами, помыкала,
на сцене дама руки изломала,
она в ушах производила звон,
она производила в душах шмон
и острые предметы изымала.
Послы, министры, генералитет
застыли в ложах. Смолкли разговоры.
Буфетчица читала «Алитет
уходит в горы». Снег. Уходит в горы.
Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.
Хрусталь – фужеры. Снежные заторы.
И льдинами украшенных конфет
с медведями пред ней лежали горы.
Как я любил холодные просторы
пустых фойе в начале января,
когда ревет сопрано: «Я твоя!» —
и солнце гладит бархатные шторы.
Там, за окном, в Михайловском саду
лишь снегири в суворовских мундирах,
два льва при них гуляют в командирах
с нашлепкой снега – здесь и на заду.
А дальше – заторошена Нева,
Карелия и Баренцева лужа,
откуда к нам приходит эта стужа,
что нашего основа естества.
Все, как задумал медный наш творец, —
у нас чем холоднее, тем интимней,
когда растаял Ледяной дворец,
мы навсегда другой воздвигли – Зимний.
И все же, откровенно говоря,
от оперного мерного прибоя
мне кажется порою с перепоя —
нужны России теплые моря!
Молился, чтоб Всевышний даровал
до вечера добраться до привала,
но вот он взобрался на перевал,
а спуска вниз как бы и не бывало.
Художник хмурый награвировал
верхушки сосен в глубине провала,
вот валунов одетый снегом вал
там, где вчера лавина пировала.
Летел снег вниз, летели мысли вспять,
в сон сен-бернар вошел вразвалку с неким
питьем, чтоб было слаще засыпать
и крепче спать засыпанному снегом.
Болотный мох и бочажки с водой
расхристанный валежник охраняет,
и христианства будущий святой
застыл в кустах и арбалет роняет.
Он даже приоткрыл слегка уста,
трет лоб рукой, глазам своим не веря,
увидев воссияние креста
между рогов доверчивого зверя.
А как гравер изображает свет?
Тем, что вокруг снованье и слоенье
штрихов, а самый свет и крест – лишь след
отсутствия его прикосновенья.
Штрих – слишком накренился этот бриг.
Разодран парус. Скалы слишком близки.
Мрак. Шторм. Ветр. Дождь. И слишком близко брег,
где водоросли, валуны и брызги.
Штрих – мрак. Штрих – шторм. Штрих – дождь.
Штрих – ветра вой.
Крут крен. Крут брег. Все скалы слишком круты.
Лишь крошечный кружочек световой —
иллюминатор кормовой каюты.
Там крошечный нам виден пассажир,
он словно ничего не замечает,
он пред собою книгу положил,
она лежит, и он ее читает.
Змей, кольцами свивавшийся в дыре,
и тело, переплетшееся с телом, —
гравер, не поспевавший за Доре,
должно быть, слишком твердыми их сделал.
Крути картинку, сам перевернись,
но в том-то и загадочность спирали,
что не поймешь – ее спирали вниз
иль вверх ее могуче распирали.
Куда, художник, ты подзалетел —
что верх да низ! когда пружинит звонко
клубок переплетенных этих тел,
виток небес и адская воронка.
Мороз на стеклах и в каналах лед,
автомобили кашляют простудно,
последнее тепло Европа шлет
в свой крайний город, за которым тундра.
Здесь конькобежцев в сумерках едва
спасает городское освещенье.
Все знают – накануне Рождества
опасные возможны посещенья.
Куст роз преображается в куст льда,
а под окном, по краешку гравюры,
оленей гонят хмурые каюры.
Когда-нибудь я возвращусь туда.
Характерная особенность натюрмортов петербургской школы состоит в том, что все они остались неоконченными.
Л. Лосев (1937–?). НАТЮРМОРТ. Бумага, пиш. маш. Неоконч.
Лучок нарезан колесом. Огурчик морщится соленый. Горбушка горбится. На всем грубоватый свет зеленый. Мало свету из окна, вот и лепишь ты, мудила, цвет бутылки, цвет сукна армейского мундира. Ну, не ехать же на юг. Это надо сколько денег. Ни художеств, ни наук мы не академик. Пусть Иванов и Щедрин пишут миртовые рощи. Мы сегодня нашустрим чего-нибудь попроще. Васька, где ты там жива! Сбегай в лавочку, Васена, натюрморт рубля на два в долг забрать до пенсиона. От Невы неверен свет. Свечка. Отсветы печурки. Это, почитай, что нет. Нет света в Петербурге. Не отпить ли чутку лишь нам из натюрморта… Что ты, Васька, там скулишь, чухонская морда. Зелень, темень. Никак ночь опять накатила. Остается неоконч Еще одна картина Графин, графленый угольком, граненой рюмочки коснулся знать художник под хмельком заснул не проснулся.
Мне памятник поставлен в кирпиче,
с пометой воробьиной на плече
там, где канал не превращает в пряжу
свою кудель и где лицом к Пассажу
сидит писатель с сахаром в моче
в саду при Александр Сергеиче,
и мне, глядящему на эту лажу,
дождь по щекам размазывает сажу.
Се не со всех боков оштукатурен
я там стою, пятиэтажный дурень,
я возвышаюсь там, кирпичный хрыч.
Вотще на броневик залез Ильич —
возносится превыше мой кирпич,
чем плешь его среди больниц и тюрем.
В. Максимову
Я вылеплен не из такого теста,
чтоб понимать мелодию без текста.
В парке оркестр занялся дележом.
Палочкой машет на них дирижер,
распределяет за нотою ноту:
эту кларнету, а эту фаготу,
эту валторне, а эту трубе,
то, что осталось, туба, тебе.
В парке под сводами грабов и буков,
копятся горы награбленных звуков:
черного вагнера, красного листа,
желтого с медленносонных дерев —
вы превращаетесь в социалиста,
от изобилия их одурев.
Звуки без смысла. Да это о них же
предупреждал еще, помнится, Ницше:
«Ах, господа, гармоническим шумом
вас обезволят Шуберт и Шуман,
сладкая песня без слов, господа,
вас за собой поведет, но куда?»
В парке под музыку в толпах гуляк
мерно и верно мерцает гулаг,
чешутся руки схватиться за тачку,
в сердце все громче лопаты долбеж.
Что ж ты, душа, за простую подачку
меди гудящей меня продаешь?
К. Верхейлу
На руках у дамы умер веер.
У кавалера умолкла лютня.
Тут и подкрался к ним Вермеер,
тихая сапа, старая плутня.
Свет – но как будто не из окошка.
Европа на карте перемешалась.
Семнадцатый век – но вот эта кошка
утром в отеле моем ошивалась.
Как удлинился мой мир, Вермеер,
я в Оостенде жраал уустриц,
видел прелестниц твоих, вернее,
чтения писем твоих искусниц.
Что там в письме, не memento ли mori?
Все там будем. Но серым светом
с карты Европы бормочет море:
будем не все там, будем не все там.
В зале твоем я застрял, Вермеер,
как бы баркас, проходящий шлюзы.
Мастер спокойный, упрятавший время
в имя свое, словно в складки блузы.
Утро. Обратный билет уже куплен.
Поезд не скоро, в 16.40.
Хлеб надломлен. Бокал пригублен.
Нож протиснут меж нежных створок.
Т. и Д. Чемберс
Опухшее солнце Ла-Манша,
как будто я лишку хватил,
уставилось, как атаманша,
гроза коммунальных квартир.
Ну, что ты цепляешься к Лёше —
я пролил, так я и подтер.
Вон – ванночки, боты, калоши
захламили твой коридор.
Да, правда, нас сильно качает:
то к бару прильни, то отпрянь.
Я слышу начальника чаек
приказы, капризы и брань.
И я узнаю в ледоколе,
бредущем в Клайпеду, домой,
родные черты дяди Коли
с отвислой российской кормой.
Уже начинает смеркаться,
начальник своих разогнал,
а он начинает сморкаться —
о, трубный тоскливый сигнал!
Качается нос его красный,
а сзади, довольный собой,
висит полинялый и грязный
платочек его носовой.
С. Маркишу
В Женеве важной, нет, в Женеве нежной,
в Швейцарии вальяжной и смешной,
в Швейцарии со всей Европой смежной,
в Женеве вежливой, в Швейцарии с мошной,
набитой золотом, коровами, горами,
пластами сыра с каплями росы,
агентами разведок, шулерами,
я вдруг решил: «Куплю себе часы».
Толпа бурлила. Шла перевербовка
сотрудников КЦГРБУ.
Но все разведки я видал в гробу.
Мне бы узнать, какие здесь штамповка,
какие на рубиновых камнях,
водоупорные и в кожаных ремнях.
Вдруг слышу из-под щеточки усов
печальный голос местного еврея:
«Ах, сударь, все, что нужно от часов,
чтоб тикали и говорили время».
«Чтоб тикали и говорили время…
Послушайте, вы это о стихах?»
«Нет, о часах, наручных и карманных…»
«Нет, это о стихах и о романах,
о лирике и прочих пустяках».
В. Марамзину
Не в первый раз волны пускались в пляс,
видно, они нанялись бушевать поденно,
и по сей день вижу я смуглый пляж,
плешь в кудельках, седых кудельках Посейдона.
Сей старичок отроду не был трезв,
рот разевает, и видим мы род трезубца,
гонит волну на Довиль, на Дюнкерк, на Брест,
зыбкие руки, руки его трясутся.
Это я помню с детства, с войны: да в рот
этих союзничков, русскою кровью, мать их.
Вот он, полегший на пляжах второй фронт,
о котором мечтали на госпитальных кроватях.
Под пулеметы их храбро привел прилив.
Хитрый туман прикрывал корабли десанта.
Об этом расскажет тот, кто остался жив.
Кто не остался, молчит – вот что досадно.
Их имена, Господи, Ты веси,
сколько песчинок, нам ли их счесть, с размаху
мокрой рукой шлепнет прибой на весы.
В белом кафе ударник рванет рубаху.
В белом кафе на пляже идет гудьба.
Мальчик громит марсиан в упоении грозном.
Вилкой по водке писано: ЖИЗНЬ И СУДЬБА —
пишет в углу подвыпивший мелкий Гроссман.
Третью неделю пьет отпускник, пьет,
видно, он вьет, завивает веревочкой горе.
Бьет барабан. Бьет барабан. Бьет.
Море и смерть. Море и смерть. Море.
В. Казаку
Что я вспомню из этих дней и трудов —
с колоколен Кельна воскресную тишь,
некоторое количество немецких городов,
высокое качество остроконечных крыш,
одиночество, одиночество, одиночество, один
день за другим одиноким днем,
наблюдение за почтальоном из-за гардин,
почтовый ящик с рекламкой в нем,
превращение Америки в слово «домой»,
воркотню Би-Би-Си с новостями дня,
отсутствие океана между мной
и местом, где нет меня.
Стоит позволить ресницам закрыться,
и поползут из-под сна-кожуха
кривые карлицы нашей кириллицы,
жуковатые буквы ж, х.
Воздуху! – как объяснить им попроще,
нечисть счищая с плеча и хлеща
веткой себя, – и вот ты уже в роще,
в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ.
Встретишь в берлоге единоверца,
не разберешь – человек или зверь.
«Е-ё-ю-я», – изъясняется сердце,
а вырывается: «ъ, ы, ъ».
Видно, монахи не так разрезали
азбуку: за буквами тянется тень.
И отражается в озере-езере,
осенью-есенью,
олень-елень.
Капуцинов трескучие четки.
Сарацинов тягучие танцы.
Грубый гогот гог и магог.
«М. Бахтин, – говорили саранцы,
с отвращением глядя в зачетки, —
не ахти какой педагог».
Хотя не был Бахтин суевером,
но он знал, что в костюмчике сером
не студентик зундит, дьяволок:
«На тебя в деканате телега,
а пока вот тебе alter ego —
с этим городом твой диалог».
Мировая столица трахомы.
Обжитые клопами хоромы.
Две-три фабрички. Химкомбинат.
Здесь пузатая мелочь и сволочь
выпускает кислоты и щелочь,
рахитичных разводит щенят.
Здесь от храма распятого Бога
только щебня осталось немного.
В заалтарьи бурьян и пырей.
Старый ктитор в тоске и запое
возникает, как клитор, в пробое
никуда не ведущих дверей.
Вдоволь здесь погноили картошки,
книг порвали, икон попалили,
походили сюда за нуждой.
Тем вернее из гнили и пыли,
угольков и протлевшей ветошки
образуется здесь перегной.
Свято место не может быть пусто.
Распадаясь, уста златоуста
обращаются в чистый компост.
И протлевшие мертвые зерна
возрождаются там чудотворно,
и росток отправляется в рост.
Непонятный восторг переполнил
Бахтина, и профессор припомнил,
как в дурашливом давешнем сне
Голосовкер стоял с коромыслом.
И внезапно повеяло смыслом
в суете, мельтешеньи, возне.
Все сошлось – этот город мордовский.
Глупый пенис, торчащий морковкой.
И звезда. И вселенная вся.
И от глаз разбегались морщины.
А у двери толкались мордвины,
пересдачи зачета прося.
Ворс веревки и воск свечи.
Над лицом воздвижение зада.
Остальное – поди различи
среди пламени, мрака и чада.
Лишь зловеще еще отличим
в черной памяти-пламени красок
у Целкова период личин,
«лярв» латинских, по-нашему «масок».
Замещая ландшафт и цветы,
эти маски в прорехах и дырах
как щиты суеты и тщеты
повисали в советских квартирах.
Там безглазо глядели они,
словно некие антииконы,
как летели постылые дни,
пился спирт, попирались законы.
Но у кисти и карандаша
есть движение к циклу от цикла.
В виде бабочки желтой душа
на холстах у Целкова возникла.
Из личинок таких, что – хана,
из таких, что не дай Бог приснится,
посмотри, пролезает она
сквозь безглазого глаза глазницу.
Здесь присела она на гвозде,
здесь трассирует молниевидно.
На свече, на веревке, везде.
Даже там, где ее и не видно.
Расположение планет
и мрачный вид кофейной гущи
нам говорят, что Бога нет
и ангелы не всемогущи.
И все другие письмена,
приметы, признаки и знаки
не проясняют ни хрена,
а только топят все во мраке.
Все мысли в голове моей
подпрыгивают и бессвязны,
и все стихи моих друзей
безо́бразны и безобра́зны.
Когда по городу сную,
по делу или так гуляю,
повсюду только гласный У
привычным ухом уловляю.
Натруженный, как грузовик,
скулящий, как больная сука,
лишен грамматики язык,
где звук не отличим от звука.
Дурак, орущий за версту,
болтун, уведший вас в сторонку,
все произносят пустоту,
слова сливаются в воронку,
забулькало, совсем ушло,
уже слилось к сплошному вою.
Но шелестит еще крыло,
летящее над головою.
Клирос, иконостас, пылесос
красный, т. наз. «Страшный суд».
Еще, так сказать, большой вопрос,
кого в утробу эту всосут.
…………………………………..
Тем, кто только сумел провиниться,
т. е. пропитаться насквозь винцом,
тем Ведмедь, Гибернатор Полярной Провинции,
расскажет сказку с плохим концом.
Тем, кто грехом своим сам терзается,
как то вожделенец, болтун, педераст,
тем в наказанье письмо затеряется,
приезжий привета не передаст.
Журналистам, редакторам (до зав. отдела)
и тем, кто халтурил путем иным,
сто лет в наказанье за это дело
учить наизусть Вознесенского, им
фальшиво Шопена слабают лабухи.
Но тянет смолой и серой всерьез
от вечных котлов для тех, кто в Елабуге
деньжат не подбросил, еды не принес.
В каком-то музейном зале, помню —
занавеску отдернуть и снова завесить —
«Федра, охваченная любовью».
Федра, охваченная любовью;
вокруг народу человек десять:
пара кормилиц, пара поэтов,
полдюжины шарлатанов различной масти,
специалистов по даванию советов
по преодолению преступной страсти.
Ах, художник, скажи на милость,
зачем их столько сюда набилось?
В твоей гравюрке, художник, тесно,
здесь пахнет потом, а не искусством.
А просто всем поглядеть интересно
на Федру, охваченную столь странным чувством.
Льется дождь как из ведра.
Бог, рожденный из бедра,
победил меня сегодня
прямо с самого утра.
Не послать ли нам гонца?
Не заклать ли нам тельца?
То есть часть тельца (заклаем?) —
нам всего не съесть тельца.
Раздается странный стук.
Это я кладу в сундук —
то есть я кладу в кастрюлю
кость телячью, плоть и тук[1].
Мой телец кипит, кипит.
Хочется с копыт, с копыт.
Но у нас еще графинчик
абсолютно не допит.
Эй, подать его сюды!
В нем награда за труды:
на две пятых – бог забвенья,
на три пятых – бог воды[2].
1 См. латинский словарь. Ср. имя бабушки Гете.
2 Ср. то, что Набоков назвал «летейская библиотека».
3 Этих зову «дурачки» (см. протопоп Аввакум).
4 Ср. ср. ср. ср. ср. ср.
5 (…) Иванович (1937–?).
6 Бродский. Также ср. Пушкин о «рубище» и «певце», что, вероятно, восходит к Го-рацию: purpureus pannus.
7 См. см. см. см. см. см. см.!
Иосифу
Студенты, мыча и бодаясь, спускаются к водопою,
отплясал пять часов бубенчик на шее библиотеки,
напевая, как видишь, мотивчик, сочиненный тобою,
я спускаюсь к своей телеге.
Распускаю ворот, ремень, английские мысли,
разбредаются мои инвалиды недружным скопом.
Водобоязненный бедный Евгений (опять не умылся!)
припадает на ударную ногу, страдая четырехстопьем.
Родион во дворе у старухи-профессорши колет дровишки
(нынче время такое, что все переходят опять на печное),
и порядком оржавевший мой Холстомер, норовивший
перейти на галоп, оторжал и отправлен в ночное.
Вижу, старый да малый, пастухи костерок разжигают,
существительный хворост с одного возжигают глагола,
и томит мое сердце и взгляд разжижает,
оползая с холмов, горбуновая тень Горчакова.
Таково мы живем, таково наши дни коротая,
итальянские дядьки, Карл Иванычи, Пнины, калеки.
Таковы наши дни и труды. Таковы караваи
мы печем. То ли дело коллеги.
Вдоль реки Гераклит Ph. D. выдает брандылясы,
и трусца выдает, и трусца выдает бедолагу,
как он трусит, сердечный, как охота ему адидасы,
обогнавши поток, еще раз окунуть в ту же влагу.
А у нас накопилось довольно в крови стеарина —
понаделать свечей на февральскую ночку бы сталось.
От хорея зверея, бедной юности нашей Арина
с той же кружкой сивушною, Родионовна, бедная старость.
Я воздвиг монумент как насест этой дряхлой голубке.
– Что, осталось вина?
И она отвечает: – Вестимо-с.
До свиданья, Иосиф. Если вырвешься из мясорубки,
будешь в наших краях, обязательно навести нас.
P. S.
Генеральша Дроздова здорова. Даже спала опухоль с ног
(а то, помнишь, были как бревна).
И в восторге Варвара Петровна —
из Швейцарий вернулся сынок.
Из музыкальной школы звук гобоя дрожал, и лес в ответ дрожал нагой. Я наступил на что-то голубое. Я ощутил бумагу под ногой. Откуда здесь родимой школы ветошь, далекая, как детство и Москва? Цена 12 коп., и марка «Светоч», таблица умножения, 2 х 2…
Кн. Шаховской-Харя
вечно в опале у государя.
Полжизни – то в Устюге, то в Тобольске.
Видимо, знал по-польски.
Единственный друг – дьяк
Васильев Третьяк.
Полоцкий Симеон
Сочинял Рифмологион.
Лучшие рифмы:
похотети – имети
молися – слезися
творити – быти
Евстратий
сочинял в виде рыбки.
Делал ошибки.
Козанский 2-й
При императоре-преобразователе Петре
ввел в России употребление тире (—)
и яблочного пюре.
Умер, тоскуя о вырванной ноздре.
Кантемир (Молдавия)
Латынь! утратив гордые черты,
пристойный вид и строгую осанку,
в неряшливую обратясь славянку,
полуцыганкой – вот чем стала ты.
Не лебедь дивная, а глупая гусыня,
аморе петь забыв, бормочешь пыня.
Откидывает с винной кружки крышку,
макает пальцами в баранье сало хлеб,
лелеет долгожданную отрыжку,
бабенку загоняет в скотий хлев.
И пробирает скользкий ходунок
нечесаную хамку между ног.
Андрей Белобоцкий
Ах, червячки. Ах, бабочки в траве.
Кудрявые утесы. Водоносы…
Все те, кто знали грамоте в Москве,
писали только вирши да доносы.
Его же столь лелеемый диплом,
полученный в стенах Вальядолида,
для них был точно горькая обида —
ну как тут не прослыть еретиком.
Но тут они хватили через край.
Он получает повышенье в чине.
Но тут подводит знание латыни,
и он командируется в Китай
в состав посольства (видимо, Москва
беседует с Пекином на вульгате)…
Запас вина иссяк до Рождества,
но пристрастился к опиуму кстати.
Китайский Рим. Патриции в шелку
в поляке презирают московита.
Посол лютует. Интригует свита.
И надо быть все время начеку.
О Матерь Божия, куда я занесен.
Невольно появляются сомненья
в реальности. «La vida es sueño.»
«Жизнь это сон». Как дальше? «Это сон…»
От диарреи бел, как молоко,
средь желтых уток белая ворона,
пан Анджей тщится вспомнить Кальдерона.
Испанский забывается легко.
Кантемир (Петербург)
Не натопить холодного дворца.
Имея харю назамен лица,
дурак-лакей шагает, точно цапля,
жемчужна на носу повисла капля.
В покоях вонь: то кухня, то сортир.
Ах, невозможно не писать сатир.
Петров
На пегоньком Пегасике верхом
как сладко иамбическим стихом
скакать, потом на землю соскочить,
с поклоном свиток Государыне вручить.
О, Государыня, кротка твоя улыбка,
полнощные полмира озарив,
волшебное, подобное как рыбка,
зашито в твой атласный лиф.
Но Государыня изволила из драть.
Ну что ж, поэт, последний рубь истрать.
Рви волосы на пыльном парике
среди профессоров в дешевом кабаке.
Одописание – опасная привычка,
для русского певца нормальный ход.
Живое и подобное как птичка
за пазухой шинельных од.
Батюшков
(Der russische Walzer)
Ты мне скажешь – на то и зима,
в декабре только так и бывает.
Но не так ли и сходят с ума,
забывают, себя убивают?
На стекле заполярный пейзаж,
балерин серебристые пачки.
Ах, не так ли и Батюшков наш
погружался в безумие спячки?
Бормотал, что мол что-то сгубил,
признавался, что в чем-то виновен.
А мороз между прочим дубил,
промораживал стены из бревен.
Замерзало дыханье в груди.
Толстый столб из трубы возносился.
Декоратор Гонзаго, гляди,
разошелся, старик, развозился.
С мутной каплей на красном носу
лез на лесенки, снизу елозил,
и такое устроил в лесу,
что и публику всю поморозил.
Кисеей занесенная ель.
Итальянские резкости хвои.
И кружатся, кружатся досель
в русских хлопьях Психеи и Хлои.
Пушкин
Собираясь в дальнюю дорожку,
жадно ел моченую морошку.
Торопился. Времени в обрез.
Лез по книгам. Рухнул. Не долез.
Книги – слишком шаткие ступени.
Что еще? За дверью слезы, пени.
Полно плакать. Приведи детей.
Подведи их под благословенье.
Что еще? Одно стихотворенье.
Пара незаконченных статей.
Не отправленный в печатню нумер.
Письмецо, что не успел прочесть.
В общем, сделал правильно, что умер.
Все-таки, всего важнее честь.
Ну, вот и все. Я вспоминаю вчуже пустой осенний выморочный день, на берегу большой спокойной лужи, где желтая качалась дребедень, тетрадку, голубевшую уныло, с названьем недвусмысленным – «Тетрадь». Быть может, поднимать не нужно было, а, может быть, не стоило терять.
И жизнь положивши за други своя,
наш князь воротился на круги своя,
и се продолжает, как бе и досель,
крутиться его карусель.
Он мученическу кончину приях.
Дружинники скачут на синих конях.
И красные жены хохочут в санях.
И дети на желтых слонах.
Стреляют стрельцы. Их пищали пищат.
И скрипки скрипят. И трещотки трещат.
Князь длинные крылья скрещает оплечь.
Внемлите же княжеску речь.
Аз бех на земли и на небе я бе,
где ангел трубу прижимает к губе,
и все о твоей там известно судьбе,
что неинтересно тебе.
И понял аз грешный, что право живет
лишь тот, кто за другы положит живот,
живот же глаголемый брюхо сиречь,
чего же нам брюхо стеречь.
А жизнь это, братие, узкая зга,
и се ты глядишь на улыбку врага,
меж тем как уж кровью червонишь снега,
в снега оседая, в снега.
Внимайте же князю, сый рекл: это – зга.
И кто-то трубит. И визжит мелюзга.
Алеет морозными розами шаль.
И-эх, ничего-то не жаль.
О том, Государь, я смиренно прошу:
вели затопить мне по-белому баню,
с березовым веником Веню и Ваню
пошли – да оттерли бы эту паршу.
Иль собственной дланью своей, Государь,
сверши возлиянье на бел-горюч камень,
чужую мерзячку[3] от сердца отпарь,
да буду прощен, умилен и раскаян.
Меня полотенцем суровым утри.
Я выйду. Стоит на крылечке невеста
Любовь, из несдобного русского теста,
красавица с красным вареньем внутри.
Все гости пьяны офицерским вином,
над елками плавает месяц медовый.
Восток розовеет. Под нашим окном
свистит соловей, подполковник бедовый.
Коня ординарец ведет в поводу.
Вот еду я, люден, оружен и конен.
Всемилостив Бог. Государь благосклонен.
Удача написана мне на роду.
Знаем эти толстовские штучки:
с бородою, окованной льдом,
из недельной московской отлучки
воротиться в нетопленный дом.
«Затопите камин в кабинете.
Вороному задайте пшена.
Принесите мне рюмку вина.
Разбудите меня на рассвете».
Погляжу на морозный туман
и засяду за длинный роман.
Будет холодно в этом романе,
будут главы кончаться «как вдруг»,
будет кто-то сидеть на диване
и посасывать длинный чубук,
будут ели стоять угловаты,
как стоят мужики на дворе,
и, как мост, небольшое тире
свяжет две недалекие даты
в эпилоге (когда старики
на кладбище придут у реки).
Достоевский еще молоденек,
только в нем что-то есть, что-то есть.
«Мало денег, – кричит, – мало денег.
Выиграть тысяч бы пять или шесть.
Мы заплатим долги, и в итоге
будет водка, цыгане, икра.
Ах, какая начнется игра!
После старец нам бухнется в ноги
и прочтет в наших робких сердцах
слово СТРАХ, слово КРАХ, слово ПРАХ.
Грусть-тоска. Пой, Агаша. Пей, Саша.
Хорошо, что под сердцем сосет…»
Только нас описанье пейзажа
от такого запоя спасет.
«Красный шар догорал за лесами,
и крепчал, безусловно, мороз,
но овес на окошке пророс…»
Ничего, мы и сами с усами.
Нас не схимник спасет, нелюдим,
лучше в зеркало мы поглядим.
Я неизменный Карл Иваныч.
Я ваших чад целую на ночь.
Их географии учу.
Порой одышлив и неряшлив,
я вас бужу, в ночи закашляв,
молясь и дуя на свечу.
Конечно, не большая птица,
но я имею, чем гордиться:
я не блудил, не лгал, не крал,
не убивал – помилуй Боже, —
я не убийца, нет, но все же,
ах, что же ты краснеешь, Карл?
Был в нашем крае некто Шиллер,
он талер у меня зажилил.
Была дуэль. Тюрьма. Побег.
Забыв о Шиллере проклятом,
verfluchtes Fatum – стал солдатом —
сражений дым и гром побед.
Там пели, там «ура» вопили,
под липами там пиво пили,
там клали в пряники имбирь.
А здесь, как печень от цирроза,
разбухли бревна от мороза,
на окнах вечная Сибирь.
Гуляет ветер по подклетям.
На именины вашим детям
я клею домик (ни кола
ты не имеешь, старый комик,
и сам не прочь бы в этот домик).
Прошу, взгляните, Nicolas.
Мы внутрь картона вставим свечку
и осторожно чиркнем спичку,
и окон нежная слюда
засветится тепло и смутно,
уютно станет и гемютно,
и это важно, господа!
О, я привью германский гений
к стволам российских сих растений.
Фольга сияет наобум.
Как это славно и толково,
кажись, и младший понял, Лева,
хоть увалень и тугодум.
Далеко, в Стране Негодяев
и неясных, но страстных знаков,
жили-были Шестов, Бердяев,
Розанов, Гершензон и Булгаков.
Бородою в античных сплетнях,
верещал о вещах последних
Вячеслав. Голосок доносился
до мохнатых ушей Гершензона:
«Маловато дионисийства,
буйства, эроса, пляски, озона.
Пыль Палермо в нашем закате».
(Пьяный Блок отдыхал на Кате,
и, достав медальон украдкой,
воздыхал Кузмин, привереда,
над беспомощной русой прядкой
с мускулистой груди правоведа,
а Бурлюк гулял по столице,
как утюг, и с брюквой в петлице.)
Да, в закате над градом Петровым
рыжеватая примесь Мессины,
и под этим багровым покровом
собираются красные силы,
и во всем недостача, нехватка:
с мостовых исчезает брусчатка,
чаю спросишь в трактире – несладко,
в «Речи» что ни строка – опечатка,
и вина не купить без осадка,
и трамвай не ходит, двадцатка,
и трава выползает из трещин
силлурийского тротуара.
Но еще это сонмище женщин
и мужчин пило, флиртовало,
а за столиком, рядом с эсером,
Мандельштам волхвовал над эклером.
А эсер глядел деловито,
как босая танцорка скакала,
и витал запашок динамита
над прелестной чашкой какао.
День, вечер, одеванье, раздеванье —
всё на виду.
Где назначались тайные свиданья —
в лесу? в саду?
Под кустиком в виду мышиной норки?
à la gitane?
В коляске, натянув на окна шторки?
но как же там?
Как многолюден этот край пустынный!
Укрылся – глядь,
в саду мужик гуляет с хворостиной,
на речке бабы заняты холстиной,
голубка дряхлая с утра торчит в гостиной,
не дремлет, блядь.
О где найти пределы потаенны
на день? на ночь?
Где шпильки вынуть? скинуть панталоны?
где – юбку прочь?
Где не спугнет размеренного счастья
внезапный стук
и хамская ухмылка соучастья
на рожах слуг?
Деревня, говоришь, уединенье?
Нет, брат, шалишь.
Не оттого ли чудное мгновенье
мгновенье лишь?
Грамматика есть бог ума.
Решает все за нас сама:
что проорем, а что прошепчем.
И времена пошли писать,
и будущее лезет вспять
и долго возится в прошедшем.
Глаголов русских толкотня
вконец заторкала меня,
и, рот внезапно открывая,
я знаю: не сдержать узду,
и сам не без сомненья жду,
куда-то вывезет кривая.
На перегное душ и книг
сам по себе живет язык,
и он переживет столетья.
В нем нашего – всего лишь вздох,
какой-то ах, какой-то ох,
два-три случайных междометья.
В доме отдыха им. Фавна,
недалече от входа в Аид,
даже время не движется плавно,
а спокойно на месте стоит.
Зимний полдень. Начищен паркет.
Мягкий свет. Отдыхающих нет.
Полыхает в камине полено,
и тихонько туда и сюда
колыхаются два гобелена.
И на левом – картина труда:
жнут жнецы и ваятель ваяет,
жрут жрецы, Танька ваньку валяет.
А на правом, другом, гобелене
что-то выткано наоборот:
там, на фоне покоя и лени,
я на камне сижу у ворот,
без штанов, только в длинной рубашке,
и к ногам моим жмутся барашки.
«Разберемся в проклятых вопросах,
возбуждают они интерес», —
говорит, опираясь на посох,
мне нетрезвый философ Фалес.
И, с Фалесом на равной ноге,
я ему отвечаю: «Эге».
Это слово – стежок в разговоре,
так иголку втыкают в шитье.
Вот откуда Эгейское море
получило названье свое.
Ах, в старом фильме (в старой фильме)
в окопе бреется солдат,
вокруг другие простофили
свое беззвучное галдят,
ногами шустро ковыляют,
руками быстро ковыряют
и храбро в объектив глядят.
Там, на неведомых дорожках,
след гаубичных батарей,
мечтающий о курьих ножках
на дрожках беженец-еврей,
там день идет таким манером
под флагом черно-бело-серым,
что с каждой серией – серей.
Там русский царь в вагоне чахнет,
играет в секу и в буру.
Там лишь порой беззвучно ахнет
шестидюймовка на юру.
Там за Ольштынской котловиной
Самсонов с деловитой миной
расстегивает кобуру.
В том мире сереньком и тихом
лежит Иван – шинель, ружье.
За ним Франсуа, страдая тиком,
в беззвучном катится пежо.
………………………………..
Еще раздастся рев ужасный,
еще мы кровь увидим красной,
еще насмотримся ужо.
Скоро бумага выходит.
Почата новая десть.
И ладьеводец выводит:
«Народовластие есть…»
В горнице пыль колобродит.
Солнечный луч не находит,
где бы приткнуться, присесть.
Всюду записки, тетради.
Чай недопитый вчера.
И коготком Бога ради
скрип неотрывный пера.
И за окном в палисаде
ветер. И пусто в ограде
града Святого Петра.
Русское древо осина
златом горит на заре.
И парусов парусина
сохнет в соседнем дворе.
Что же так псино, крысино
ноет? И что за трясина
тряская в самом нутре?
То ли балтийский баронец
лепит кривые слова.
То ли картавый народец
тщится сказать «татарва».
Солнце глядится в колодец
полный чернил. Ладьеводец
крупно выводит: «…сова…»
Вид у романов сафьянов.
Вид у обоев шелков.
А у оплывших диванов
вид кучевых облаков
над немотой океанов.
И ложноимя «Иванов»
он подписует, толков.
На фоне щита
иль таза, иль мелкого блюда,
изображение небольшого верблюда,
застрявшего крепко в игольном ушке,
при этом глядящего на кота, сидящего в черном мешке,
завязанном лентой цвета нимфы, купающейся в пруду,
по коей ленте красивым курсивом надпись:
SCRIPTA MANENT
(лат. «Не легко, но пройду»)
На постаменте в виде опрокинутой стопки
две большие скобки,
к коим стоят как бы привалившись:
справа – лось сохатый,
слева – лев пархатый;
в скобках вставший на дыбы Лифшиц;
изо рта извивается эзопов язык,
из горла вырывается зык,
хвост прищемлен, на голове лежит корона в виде кепки,
фон: лесорубы рубят лес – в Лифшица летят щепки,
в лапах и копытах путается гвардейская лента
с надписью:
ЗВЕРЕЙ НЕ КОРМИТЬ
Земной шар
в венце из хлебных колосьев,
перевитых лентой;
на поясках
красивым курсивом надпись:
ЛЕВ ЛОСЕВ
на 15-ти языках.
Мы наблюдаем при солнца восходе
круговорот алкоголя в природе.
Полно сидеть пучеглазой совой
здесь, на плече у Паллады Афины —
где-то баллады звенят и графины,
что бы такое нам сделать с собой?
То ли тряхнуть словарем, как мошною,
то ли отделаться рифмой смешною,
то ли веревочкой горе завить?
Юмор, гармония, воображенье,
выходки водки и пива броженье,
жажда и жар, и желанье запить —
как это в сущности все изоморфно!
Пташка пропела свое и замолкла.
Пташечка! Ты не одна ли из тех
неисчислимых вчерашних рюмашек,
как эта скатерть июньских ромашек
в пятнах коньячных вчерашних утех.
Знаю, когда отключимся с похмелья,
нас, забулдыг, запихнут в подземелье,
так утрамбуют, что будь здоров.
Там уж рассыплемся, там протрезвеем.
Только созреем опять и прозреем
для бесконечных грядущих пиров.
Земную жизнь пройдя до середины,
я был доставлен в длинный коридор.
В нелепом платье бледные мужчины
вели какой-то смутный разговор.
Стучали кости. Испускались газы,
и в воздухе подвешенный топор
угрюмо обрубал слова и фразы:
все ху да ху, да е мае, да бля —
печальны были грешников рассказы.
Один заметил, что за три рубля
сегодня ночью он кому-то вдует,
но некто, грудь мохнатую скобля,
ему сказал, что не рекомендует,
а третий, с искривленной головой,
воскликнул, чтоб окно закрыли – дует.
В ответ ему раздался гнусный вой,
развратный, негодующий, унылый,
но в грязных робах тут вошел конвой,
и я был унесен нечистой силой.
Наморща лобик, я лежал в углу.
Несло мочой, карболкой и могилой.
В меня втыкали толстую иглу,
меня поили горечью полынной.
К холодному железному столу
потом меня доской прижали длинной,
и было мне дышать запрещено
во мраке этой комнаты пустынной.
И хриплый голос произнес: «Кино».
В ответ визгливый: «Любоваться нечем».
А тот: «Возьми и сердце заодно».
А та: «Сейчас, сперва закончу печень».
И мой фосфоресцировал скелет,
обломан, обезличен, обесцвечен,
корявый остов тридцати трех лет.
От этого, должно быть, меж ресниц
такая образовывалась линза,
что девушка дрожала в ней, и шприц,
как червячок, и рос и шевелился.
Вытягивалась кверху, как свеча,
и вниз катилась, горяча, больница.
(То, что коснулось левого плеча,
напоминало птицу или ветку,
толчок звезды, зачатие луча,
укол крыла, проклюнувшего клетку,
пославший самописку ЭКГ
и вкривь и вкось перекарябать сетку
миллиметровки.) Голос: «Эк его».
Другой в ответ: «Взгляни на пот ладоней».
Они звучали плохо, роково,
но, вместе с тем, все глуше, отдаленней,
уже и вовсе слышные едва,
не разберешь, чего они долдонят.
Я возлетал. Кружилась голова.
Мелькали облака, неуследимы.
И я впервые обретал слова,
земную жизнь пройдя до середины.
Ты что же так забрался высоко,
Отец? Сияет имя на табличке:
«…в чьем ведении Земля, Вода и Ко…»
И что еще? Не разберу без спички.
День изо дня. Да, да. День изо дня
Ты крошишь нам, а мы клюем, как птички.
Я знаю, что не стребуешь с меня
Долгов (как я не вспомню ведь про трешку,
Что занял друг), не бросишь, отгоня
Пустого гостя. Просит на дорожку
Хоть посошок… Вот черт! Куда ни кинь…
За эту бесконечную матрешку,
Где в Царстве Сила, в Силе Слава…