АВТОБИОГРАФИЯ[22]

Бергсон считал, что философия каждой жизни опирается на некую «личную идею», даже если попытка выразить эту идею никогда полностью не удается. Это изречение, имеющее оттенок идеализма и романтизма, чуждо локковскому образу человека, доминирующему в англо-американской психологии. И все же, признаюсь, эта мысль меня привлекает. Возможно, в широком смысле она выражает гипотезу, которую можно проверить.

Можно сказать, что моя собственная личная идея состоит в том, чтобы раскрыть, являются ли подобные общие гипотезы, касающиеся природы человека, эмпирически жизнеспособными, по крайней мере в такой же степени, как ассоцианистическая или реактивная гипотезы, которые сегодня правят американским психологическим мировоззрением. Считая, что Бергсон преувеличивает потенциальное единство человеческой личности, я думаю, что он (как и другие лейбницианцы, неокантианцы и экзистенциалисты) бросает вызов эмпирической психологии, и что эти взгляды требуют проверки. Философия человека и психология человека должны быть соотнесены друг с другом.

Сформулирую некоторые релевантные этой проблеме эмпирические вопросы. Как следует писать психологическую историю жизни? Какие процессы и структуры должны быть включены в полное описание личности? Как можно обнаружить (если они существуют) нити, связующие различные аспекты жизни? Значительная часть моей профессиональной деятельности можно рассматривать как попытку ответить на эти вопросы путем последовательных исследований и статей. Вследствие моего убеждения в том, что прежде чем погрузиться в пучину исследований, ученый должен поставить перед собой значительные, нетривиальные вопросы, объем моих теоретических публикаций превышает объем «продукции» эмпирических исследований.

В 1940 году я посвятил свой семинар в Гарварде проблеме: «Как должна писаться психологическая история жизни?». В семинаре участвовали Джером Брунер, Дорвин Картрайт, Норман Полански, Джон Р. П. Френч, Альфред Болдуин, Джон Хардинг, Дуайт Фиске, Дональд Мак-Грэнахан, Генри Рикен, Роберт Уайт и Фрид Бейлз. Я упомянул имена этих ученых, так как мне кажется, что, хотя научная деятельность их весьма разнообразна, значительная часть творческой работы этих психологов в широком смысле отвечает теме моего семинара.

Нам не удалось решить поставленную перед собой задачу. Правда, мы создали ряд правил и описали случаи в соответствии с этими правилами, но в конечном счете нас расстроила незначительность результатов. Наши неудавшиеся правила никогда не были опубликованы, тем не менее из семинара выросли несколько важных, опубликованных впоследствии, исследований, часть которых суммирована в моей монографии «Исследование личных документов в психологической науке» (The Use of Personal Documents in Psychological Science, 1942).

Я до сих пор не знаю, как надо писать психологическую историю жизни. И сейчас по иронии судьбы я столкнулся с задачей написания своей собственной психологической биографии. Не располагая методом, я буду вынужден «барахтаться», надеясь, что психологи будущего найдут способ выполнения подобной задачи.

1897–1915

Любой пишущий автобиографию находит захватывающе интересной собственную генеалогию и знает, что его семейные взаимоотношения имеют величайшее объяснительное значение. Но читателю обычно те же самые материи кажутся чем-то скучным, чем-то, что надо вытерпеть потому, что это должно относиться к делу. Писателю очень трудно показать читателю, чтó именно уместно, где и почему. Он сам не знает, как отделить первостепенные формирующие влияния от фактов, имевших второстепенное значение или минимальное влияние. Мое собственное описание будет как можно более кратким.

Мой отец был сельским врачом, выучившимся своей профессии после карьеры в бизнесе и уже имевшим семью с тремя сыновьями. Я, четвертый и последний в семье, родился 11 ноября 1897 года в Монтесуме, штат Индиана, где отец начал свою врачебную практику. Думаю, что моя мама и я были его первыми пациентами. Вскоре он перенес свою практику в Стритсборо и в Хадсон, штат Огайо. Прежде, чем я пошел в школу, мы переехали еще раз, в Гленвилл (Кливленд), где я двенадцать лет нормально, без перерывов проучился в школе.

Мои братья были намного старше (Гарольд на 9 лет, Флойд на 7, Фэйетт на 5 лет), и мне пришлось создать свою собственную компанию по интересам. Это был довольно узкий круг, ибо я никогда не «вписывался» в общую мальчишескую компанию. Я был «остёр на язык» и слаб в играх. Когда мне было 10 лет, одноклассник сказал обо мне: «О, этот парень – ходячая энциклопедия». Но даже будучи «обособленным», я ухитрялся быть «звездой» для небольшой группы друзей.

Наша семья в течение нескольких поколений жила в сельской части штата Нью-Йорк. Дед по отцовской линии был фермером, дед по материнской линии – столяром-краснодеревщиком и ветераном Гражданской войны. Мой отец, Джон Эдвард Олпорт (род. в 1863 г.), был чисто английского происхождения, мать, Нелли Эдит Уайз (род. в 1862 г.) имела немецко-шотландское происхождение.

Наша домашняя жизнь была отмечена простой протестантской набожностью и тяжелой работой. Моя мать была школьной учительницей и передавала своим сыновьям страстное чувство философских исканий и важности поиска ответов на основные религиозные вопросы. Так как отец не обладал отдельным подходящим для больницы помещением, наш дом в течение нескольких лет служил таковым, вмещая в себя и пациентов и медсестер. Уборка врачебного кабинета, мытье пузырьков и взаимодействие с пациентами были важными аспектами моего воспитания в детстве. Помимо общей врачебной практики, мой отец занимался множеством предприятий: основанием кооперативной фармацевтической компании, строительством и сдачей в аренду квартир и, наконец, разработал новую специальность – строительство больниц и надзор за ними. Я упомянул его многосторонность, только чтобы подчеркнуть тот факт, что четыре его сына получили подготовку в практических вопросах жизни, так же как и в широких гуманитарных вопросах. Папа не признавал каникул. Он следовал, скорее, правилу жизни, которое формулировал для себя так: «Если бы каждый работал так старательно, как может, и брал только минимальное финансовое возмещение, ограниченное потребностями его семьи, то повсюду было бы достаточное изобилие». Таким образом, именно напряженная работа, смягченная доверием и любовью, была характерна для нашего дома.

За исключением этого в целом благоприятного фундамента, я не могу выделить никаких особо важных, определявших мое развитие влияний вплоть до окончания в 1915 году средней школы, которую я закончил вторым учеником (из 100 человек). Очевидно, я был хорошим, «правильным» учеником, но явно не вдохновенным и не любознательным к тому, что выходило за рамки обычных подростковых интересов.

Окончание школы поставило проблему дальнейшего обучения. Мой отец мудро настоял, чтобы лето я потратил на то, чтобы научиться машинописи – умение, которое я бесконечно ценю. В это время мой брат Флойд, окончивший Гарвардский университет в 1913 году, предложил мне подать туда заявление. Было уже поздно, но в конце концов меня приняли, после того как я пробился через вступительные тесты, проводимые в Кембридже в начале сентября. Наступило переживание интеллектуального рассвета.

1915–1924

Испытывал ли когда-нибудь парень со Среднего Запада большее воздействие от «поездки на Восток в колледж»? Сомневаюсь. Почти мгновенно весь мир для меня преобразился. Конечно, мои основные моральные ценности сформировались дома; новыми были интеллектуальные и культурные горизонты, которые теперь я был приглашен исследовать. Студенческие годы (1915–1919) принесли массу новых влияний.

Первым и самым важным впечатлением было постоянное ощущение высоких стандартов. Гарвард просто предполагал (или так мне казалось) что все должно быть наивысшего качества. На первых экзаменах я получил массу оценок «посредственно». Сильно расстроенный, я приналег на учебу и завершил год с отличными оценками. В качестве награды я получил detur[23](что бы это могло быть?) в форме роскошного издания книги «Мариус, эпикуреец» (кто это был такой?). За 50 лет моей связи с Гарвардом я никогда не прекращал восхищаться молчаливым ожиданием наилучших результатов. Человек должен был выполнять все на пределе своих возможностей, и ему предоставлялись для этого все условия. Хотя все курсы для меня были интересны, внимание мое вскоре сосредоточилось на психологии и социальной этике. Вместе взятые, эти две дисциплины обозначили мою дальнейшую карьеру.

Первым моим учителем психологии был Мюнстерберг, похожий на Вотана[24]. Мой брат Флойд, аспирант, был его ассистентом. Из гортанных лекций Мюнстерберга и его учебника «Психология: общая и прикладная» (Psychology: General and Applied, 1914) я мало что узнал, помимо того, что «каузальная» психология – не то же самое, что «целенаправленная» психология. Чистая страница, разделяющая два соответствующих раздела книги, меня интриговала. Нельзя ли примирить и соединить их? – задавал я себе вопрос. Гарри Мюррей также начинал учиться у Мюнстерберга. В статье «Что делать психологу с психоанализом?» (What Should Psychologist Do About Psychoanalysis? 1940) он пишет, что холод подхода Мюнстерберга был ему так отвратителен, что он сбежал через ближайший выход, тем самым отсрочив на несколько лет выбор своей будущей профессии. Что стало «хлебом» для меня, было «ядом» для Мюррея. Возникает вопрос: что такое «хороший» учитель? Я извлекал пищу как из дуалистической дилеммы Мюнстерберга, так и из его пионерской работы в прикладной психологии.

Вскоре я стал посещать занятия у Эдвина Б. Холта, Леонардо Троланда, Уолтера Диаборна и Эрнеста Саусарда. Экспериментальной психологией я занимался у Герберта Лэнгфелда и своего брата. Между занятиями и в свободное время я извлек немалую пользу из размышлений моего более зрелого брата о проблемах и методах психологии. Флойд предложил мне участвовать в его собственных исследованиях социального влияния в качестве испытуемого. Мюнстерберг убедил его последовать традиции Мёде и найти различия в результатах выполнения задач в группе и в одиночку.

Первая мировая война лишь слегка нарушила мою программу. Как призывнику студенческого военного подготовительного корпуса мне разрешалось продолжать занятия (с добавлением таких предметов, как санитарная техника и картография). Даже в тренировочном лагере я готовил, при поддержке Лэнгфелда, доклады о психологических аспектах стрелковой практики. Хотя мой вклад был незрелым, задание оказалось полезным. Перемирие было подписано в мой двадцать пятый день рождения, 11 ноября 1918 года. В начале 1919 года я получил степень бакалавра, а Флойд – доктора.

Последний штрих влияния студенческого периода относится к моим занятиям на кафедре социальной этики под руководством Джеймса Форда, особенно к сопутствующей полевой подготовке и добровольческой социальной службе, которые были мне чрезвычайно интересны. На протяжении всей учебы в колледже я руководил мальчишеским клубом в западной части Бостона, время от времени добровольно работал в Семейном обществе (навещал их подопечных), сотрудничал в службе по надзору за условно и досрочно освобожденными. В течение одного месяца я выполнял оплачиваемую работу для Гуманитарной организации Кливленда, в течение другого – работал у профессора Форда в качестве полевого агента, подыскивая жилье для рабочих военных предприятий в перенаселенных индустриальных городах Востока. В Филлипс Брукс Хаузе я выполнял оплачиваемую работу в качестве сотрудника комиссии по помощи иностранным студентам и секретаря Космополитен-клуба. Эта социальная работа доставляла мне глубокое удовлетворение, отчасти потому, что давала ощущение компетентности (перевешивавшее общее чувство неполноценности), а отчасти потому, что я обнаружил, что мне нравится помогать людям в решении их проблем.

Этот период социальной службы отражал мой поиск самоидентичности, сливался с моими попытками достичь зрелой религиозной позиции. Подобно многим студентам, я был в процессе перехода от детских представлений о Боге к некой гуманитарной религии. Однако несколькими годами позже я выступил против этой, по существу унитаристской, позиции, потому что мне казалось, что выпячивание собственного интеллекта и утверждение своего доморощенного набора ценностей обесценивало суть религиозного поиска. Я чувствовал, что смирение и некоторый мистицизм были мне необходимы, в ином случае я рисковал бы стать жертвой собственного высокомерия. Высокомерие в психологическом теоретизировании всегда отталкивало меня, я убежден, что лучше быть неуверенным, эклектичным и скромным.

Две линии моей учебы постепенно вылились в важное убеждение. Для эффективной работы в социальной сфере человек нуждается в здоровой концепции человеческой личности. В основе практической деятельности должна лежать хорошая теория. Позднее это убеждение было ясно выражено в моей докторской диссертации, которая называлась «Экспериментальное изучение черт личности в контексте проблемы социального диагноза». Это, конечно, была одна из первых формулировок загадки того, как должна писаться психологическая история жизни.

После окончания учебы у меня не было ясного представления, что делать. Смутно я чувствовал, что руководство социальной службой для меня было бы предпочтительней преподавания. Но появилась возможность попробовать себя в преподавании. В течение года я преподавал английский и социологию в колледже Роберта в Константинополе в последние месяцы правления султана (1919–1920). Я получил большое удовольствие от этого года, от свободы, новизны и ощущения успеха. Когда по телеграфу мне предложили аспирантскую стипендию в Гарварде, я уже понимал, что преподавание – неплохая карьера для меня, и принял предложение. В колледже Роберта у меня завязалась продлившаяся всю жизнь дружба с семьей декана Брэдли Уотсона, позже ставшего профессором драматической литературы в Дартмуте и крестным отцом моего сына, и с Эдвином Пауэрсом, впоследствии – заместителем инспектора по исправительным учреждениям штата Массачусетс.

По дороге из Константинополя в Кембридж произошло событие особой важности: моя единственная встреча с Зигмундом Фрейдом. Я рассказывал эту историю много раз, но ее стоит повторить, ибо она имела характер травматичного для моего развития эпизода. Мой брат Фэйетт в это время находился в Вене в составе торгового представительства США. Это было в период деятельности Гувера, связанной со смягчением международных отношений. Брат предложил мне остановиться у него.

С нахальством двадцатидвухлетнего неоперившегося юнца я написал Фрейду, заявляя о своем пребывании в Вене и подразумевая, что, несомненно, он был бы рад познакомиться со мной. Я получил очень добрый ответ, написанный им собственноручно, приглашающий меня к нему в офис в определенное время. Вскоре я вошел в знаменитую комнату, обитую красным джутом, с рисунками сновидений на стене. Фрейд пригласил меня в свой кабинет. Он не заговорил со мной, а сел в молчаливом ожидании изложения цели визита. Я не был готов к этому, и мне пришлось быстро соображать, чтобы найти подходящий первый шаг в разговоре. Я рассказал ему случай в трамвае по дороге к нему в офис. Маленький мальчик лет четырех демонстрировал явную фобию грязи. Он повторял своей матери: «Я не хочу сидеть там… не позволяй этому грязному дяде сидеть за мной». Для него все было schmutzig[25]. Его мать – сильно накрахмаленная Hausfrau[26] – выглядела столь доминирующей и решительной, что я подумал об очевидности причины и результата.

Когда я закончил свою историю, Фрейд устремил на меня свой добрый терапевтический взгляд и сказал: «И этим маленьким ребенком были Вы?». Ошеломленный, с легким чувством вины, я сумел перевести разговор на другое. Хотя неверное понимание Фрейдом моих мотивов было забавным, оно заставило меня глубоко задуматься. Я осознал, что он привык к невротическим защитам, а моя очевидная мотивация (разновидность грубого любопытства и юношеских амбиций) ускользнула от него. Ради терапевтического прогресса ему следовало пробиваться через мою защиту, но вышло так, что в данном случае терапевтический прогресс не стоял на повестке дня.

Этот опыт научил меня тому, что глубинная психология, при всех ее достоинствах, может погружаться слишком глубоко, и что психологам стоило бы сначала полностью прояснить явные мотивы, прежде чем исследовать бессознательные. Никогда не считая себя анти-фрейдистом, я критически относился к психоаналитическим крайностям. Более поздняя статья, озаглавленная «Тенденция в мотивационной теории» (The Trend in Motivation Theory, 1953), была простым отражением этого эпизода и, думаю, перепечатывалась чаще других моих статей. Позвольте мне добавить, что моим взглядам больше соответствует лучше сбалансированный взгляд на мотивацию, выраженный в более поздней неофрейдистской эго-психологии.

Вернувшись в Гарвард, я обнаружил, что требования к получению докторской степени были несложными (не слишком сложными); и вот после всего лишь двухлетней дополнительной учебы, нескольких экзаменов и написания диссертации я получил эту степень в 1922 году в возрасте двадцати четырех лет. Мак-Дугалл к этому времени вошел в штат университета и был одним из рецензентов моей диссертации, как и Лэнгфелд и Джеймс Форд. В этот период Флойд редактировал «Журнал патологической и социальной психологии» Мортона Принса (Journal of Abnormal and Social Psychology). Я помогал ему в этой работе, впервые знакомясь с журналом, который позднее (1937–1948) мне самому пришлось редактировать.

В этот период меня терзали некоторые опасения профессионального плана. В отличие от большинства моих коллег по учебе, я не был одарен ни в естественных науках, математике, механике (лабораторных манипуляциях), ни в биологических и медицинских специальностях. Большинство психологов, которыми я восхищался, были компетентны в каких-то вспомогательных областях. Я признался в своих опасениях профессору Лэнгфелду. В своей лаконичной манере он заметил: «Но вы же знаете, есть много отраслей психологии». Я думаю, эта случайная реплика спасла меня. Тем самым он поощрил меня к нахождению моего собственного пути на просторах гуманистической психологии.

Но было ли у меня достаточно мужества и способностей, чтобы развивать свои отличающиеся от общепринятых интересы? Другие психологи, по крайней мере в Гарварде, по-видимому, не интересовались ни социальными ценностями в качестве академической проблемы, ни развитием приближенной к жизни психологии личности. В самом деле, имеющиеся в наличии работы включали всего лишь несколько ранних исследований Джун Дауни из Вайоминга, Уолтера Ферналда из Коннордского Реформатского колледжа и Р. С. Вудвортса из Колумбийского университета, который во время войны разработал свой «Бланк личностных данных» – один из первых личностных тестов. Думаю, что моя собственная диссертация была, быть может, первой диссертацией в Америке, посвященной вопросу состава черт личности. Она привела к моей первой (совместной с братом) публикации, озаглавленной «Черты личности: их классификация и измерение» (Personality Traits: Their Classification and Measurement, 1921). В этой связи выскажу предположение, что мой собственный курс «Личность: психологические и социальные аспекты», прочитанный в Гарварде в 1924 и 1925 годах, был, возможно, первым курсом по этой теме в американском колледже.

Находиться на переднем крае было довольно тревожно. Пик моих переживаний наступил в связи с одной моей встречей с Титченером. Меня пригласили на собрание руководимой им группы избранных экспериментаторов, которые собрались в Университете Кларка в мае 1922 года, как раз когда я завершил свою диссертацию. После двух дней обсуждения проблем психологии чувств Титченер отвел по три минуты каждому участвующему аспиранту для описания его собственных исследований. Я рассказал о чертах личности и был наказан всеобщим осуждающим молчанием и подчеркнуто неодобрительным взглядом Титченера. Позднее Титченер спросил Лэнгфелда: «Почему вы позволили ему заниматься этой проблемой?». По возвращении в Кэмбридж Лэнгфелд снова утешил меня лаконичной репликой: «Вам ведь неважно, что думает Титченер». И я заметил, что это правда.

Этот случай стал поворотным пунктом. С тех пор я никогда не переживал из-за упреков или профессионального пренебрежения, обращенных к моим нестандартным интересам. Позднее, конечно, область психологии личности стала не только приемлемой, но и весьма модной. Но хотя сама область и стала легитимной, мои теоретические позиции одобрялись не всегда.

Я считаю, что годы моей учебы в аспирантуре Гарварда были в интеллектуальном плане не особенно продуктивными. Но помимо ученой степени, они принесли двойную пользу. Во-первых, в близком по духу кругу аспирантов я встретил свою будущую жену Аду Люфкин Гоулд, бостонскую девушку, которая после получения степени магистра работала в области клинической психологии. Наши интересы были очень близки. Во-вторых, Гарвард наградил меня стипендией Шелдона для поездок, которая дала мне возможность провести два года в Европе. Для меня эти годы явились вторым интеллектуальным рассветом.

В Америке были еще сильны немецкие традиции в психологии, хотя сама Германия была раздавлена первой мировой войной и инфляцией. Поэтому вполне естественным для меня было направиться в Германию. Уильям Джеймс и Э. Б. Титченер обессмертили в своих учебниках тевтонские основы нашей науки, здесь учились и мои собственные учителя. Дополнительное уважение к немецкой мысли я получил от гарвардских философов Р. Б. Перри и Р. Ф. Хернле.

Однако я не был готов к мощному влиянию моих немецких учителей, в том числе почтенных Штумпфа и Дессуара, более молодых Макса Вертхаймера, Вольфганга Кёлера и Эдуарда Шпрангера в Берлине, а в Гамбурге – Вильяма Штерна и Хайнца Вернера. Моим коллегой по учебе был Генрих Клювер, помогавший мне с моим хромавшим немецким и с тех пор оставшийся дорогим моему сердцу другом, несмотря на то, что пути наших психологических интересов разошлись.

В это время гештальт был новым понятием. Я не слышал о нем в Кембридже. У меня ушло несколько недель на то, чтобы понять, почему мои учителя обычно начинали свои двухчасовые лекции с бичевания Дэвида Юма. Вскоре я понял, что он был естественным «мальчиком для битья» немецкой структурной школы. Ganzheit и Gestalt, Structur и Lebenformen, а также die unteilbare Person[27] звучали как новая музыка для моих ушей. Это была разновидность психологии, которую я страстно жаждал, но о существовании которой не знал.

Конечно, я сознавал, что романтизм в психологии мог отравить ее научный дух. (Я сам был воспитан в гуманитарных традициях.) В то же время мне казалось, что высокое качество экспериментальных исследований гештальт-школы, оригинальные эмпирические исследования в Институте Штерна и блеск подхода (с которым я познакомился из вторых рук) К. Левина дали надежную опору тем видам концепций, которые я находил близкими мне по духу.

Таким образом, Германия дала мне поддержку того структурного взгляда на личность, который я построил сам. Для «Американского журнала психологии» (American Journal of Pshychology) я написал краткий Bericht[28] «Лейпцигский конгресс по психологии» (1923), обрисовав вкратце различные немецкие течения, отражаемые Structurbegriff[29]: гештальт, персоналистику Штерна, комплексные качества Крюгера и школу Verstehen[30]. От Штерна, в частности, я узнал о существовании пропасти между обычным спектром дифференциальной психологии (которую в основном изобрел он сам вместе с понятием IQ) и подлинной персоналистической психологией, которая фокусирует внимание наорганизации индивидуальных черт, а не просто на построении психологического профиля.

Я познакомился и с немецкими доктринами типов, в том числе со сложными рассуждениями и исследованиями эйдетических образов Э. Р. Йенша. Я отважился повторить некоторые его работы годом позже в Кембридже, в Англии. В результате появились три статьи: «Эйдетические образы» (Eidetic Imagery, 1924), «Эйдетический образ и послеобраз» (The Eidetic Image and the After-image, 1928) и «Изменение и распад в образе зрительной памяти» (Change and Decay in the Visual Memory Image, 1930). Позднее я пришел в ужас от проституирования Йеншем своей научной работы для подведения психологических оснований под нацистскую доктрину. Его параноидные усилия объяснили мне некоторые наиболее слабые части его ранней эйдетической теории.

Год в Англии я провел, в основном анализируя свой немецкий опыт. Профессор Фредерик Бартлетт любезно предоставил мне возможности для работы. Айвор Э. Ричардс пригласил меня написать статью «Точка зрения гештальтпсихологии» для журнала «Психика» (Psyche, 1924), но, признаюсь, в основном я размышлял о проведенном в Германии годе и наслаждался изучением Фауста с профессором Бройелем.

Так подошли к концу годы моего формального образования. В телеграмме от профессора Форда мне предлагалось с осени 1924 года начать преподавание социальной этики в Гарварде. Помимо принятия на себя его курса по социальным проблемам и социальной политике, мне была предложена новаторская затея – прочитать новый курс по психологии личности.

1924–1930

По складу характера я человек тревожный, поэтому готовил свои курсы тщательно и добросовестно. Когда руководитель кафедры – доктор Ричард Кэбот – намекнул, что моему стилю преподавания «недостает огня», я постарался добавить живости в содержание лекций. В 1925 году мы с Адой поженились, и в течение сорока лет ей приходилось терпеть напряжение, характерное для всех моих начинаний.

Наш сын Роберт Брэдли родился в 1927 году, после того как мы перебрались в Дартмутский колледж. Позднее он стал педиатром, и мне приятно чувствовать себя мостом между двумя поколениями врачей.

Результатом двух первых лет моего преподавания в Гарварде было возникновение очень важных профессионально-дружеских отношений. Во-первых, с доктором Ричардом Кэботом, занимавшим в Гарварде две профессорские должности – по кардиологии и социальной этике. Он показал себя человеком с замечательно громким голосом общественной совести. Добившись профессиональных высот в своей медицинской деятельности, он каким-то образом находил время учредить медико-социальную службу, написать множество ясных томов по медицине и этике и глубоко затрагивать студентов бескомпромиссным изложением своей собственной пуританской разновидности этики. Будучи состоятельным бостонским ученым мужем, Кэбот следовал теории и практике филантропии, привлекательной для моего собственного ощущения ценностей. Он так же сильно, как и я, верил в целостность каждой отдельной человеческой личности и часто оказывал финансовую поддержку и духовную помощь, когда чувствовал, что мог помочь росту другого человека в критический момент. В 1936 году он оказал мне поддержку, чтобы я мог взять свободный семестр для завершения своей книги «Личность: психологическая интерпретация» (Personality: Psychological Interpretation, 1937). Постепенно я стал участвовать в его проектах, унаследовав после его смерти общее руководство Обществом молодежных исследований Кембриджа – Соммервилля[31]. Он также попросил меня быть попечителем Фонда Эллы Лиман Кэбот, который год за годом продолжал осуществлять его филантропическую позицию «поддержки людей, имеющих идеи». Через этот фонд я был связан со знаменитым преемником доктора Кэбота доктором Полом Дадли Уайтом и другими друзьями в уникальной и очень близкой мне филантропической деятельности.

Во-вторых, у меня возникла дружба с Эдвином Дж. Борингом, который приехал в Гарвард во время моей учебы за границей. Боясь, что мое назначение на кафедру социальной этики может отдалить меня от собственно психологии, я спросил Боринга, не могу ли я ассистировать ему в его вводном курсе знаменитой Психологии-I. Он согласился, и, таким образом, я приобрел некоторый опыт преподавания разделов экспериментальной психологии (но не в проведении демонстраций экспериментов, где я бы определенно потерпел неудачу). При поддержке Боринга я продолжил писать об образности. Знакомство с человеком такой изумительной энергии и столь лично цельного, с такой глубокой исторической эрудицией и тщательностью в работе оказало и продолжает оказывать на меня сильнейшее влияние и принесло мне величайшее удовлетворение за мою профессиональную карьеру.

Менее близкими, но столь же важными были мои контакты с Уильямом Мак-Дугаллом. Я ассистировал ему, как и Борингу, в его начальном курсе. Нет нужды говорить о том, что эти два курса заметно контрастировали. Восхищаясь силой и независимостью Мак-Дугалла, я разделял все преобладавшие антимакдугалловские предрассудки. Я сожалел о его доктринах инстинктов, интеракционизма и группового разума (которые я, подобно большинству других американцев, понимал только наполовину). Хотя Германия отвратила меня от моей студенческой полуверы в бихевиоризм, я чувствовал, что антагонизм Мак-Дугалла по отношению к преобладающим американским психологическим убеждениям заходил слишком далеко. Его решение проблемы каузальности – целенаправленности казалось столь же дуалистичным, как и решение Мюнстерберга, и не более удовлетворительным. В то же время я находился под влиянием его точки зрения и считал, что в более поздние годы она стала более убедительной. В Америке у Мак-Дугалла всегда была плохая пресса. Несмотря на его ораторские таланты, британский стиль полемики снижал эффективность его доводов. Приблизительно после семи лет в Гарварде он перебрался в университет Дюка, где продолжал свою монументальную ересь до своей смерти в 1938 году. В Дюк он пригласил другого моего учителя и друга, Вильяма Штерна, бежавшего от Гитлера и пережившего Мак-Дугалла на два года. Мак-Дугалл также предоставил убежище Райну с его парапсихологическими исследованиями, снова демонстрируя свою независимость от преобладающих психологических нравов.

Мой брат уехал из Гарварда в университет Северной Каролины еще до начала моей преподавательской деятельности. Помимо нашей совместной статьи, в 1928 году мы опубликовали «Тест доминирования – подчинения». Это была шкала для измерения тенденций к доминированию и подчинению (один из первых личностных тестов). Помимо двух этих статей, мы никогда не сотрудничали, хотя временами помогали друг другу критикой. Действительно наши психологические пути разошлись. Его «Социальная психология» (Social Psychology, 1924) была, на мой взгляд, слишком бихевиористской и слишком психоаналитической. Хотя наши более поздние работы о политических и социальных условиях и предубеждениях имели сходную ориентацию, его теоретические взгляды стали более позитивистскими, более монистичными и, в определенном смысле, более междисциплинарными, чем мои собственные. Флойд был более строго логичен и систематичен в использовании метода, чем я. Нужно также сказать, что он обладал художественной, музыкальной одаренностью и одаренностью к ручному труду, которой мне недоставало. Годами мы шли каждый собственным путем, но из-за общей необычной фамилии и различных точек зрения ухитрялись приводить в замешательство студентов и публику. Один Олпорт или их два?

Теперь мне ясно, что общим качеством Штерна, Мак-Дугалла, Кэбота и моего брата была ярко выраженная личностная и профессиональная цельность. Несомненно, я неосознанно черпал у них поддержку для следования собственной личной идее перед лицом противоположной моды.

К этому перечню своих старших интеллектуальных наставников и друзей я должен добавить имя Питирима Сорокина, с которым я встретился, приехав в Гарвард в 1930 году, чтобы возглавить кафедру социологии (заменившую социальную этику). Позже я посвятил свою книгу «Становление» (Becoming, 1955) этому человеку, обладавшему могучей эрудицией и пылкими убеждениями. В своей автобиографии «Долгое путешествие» (A Long Journey, 1964) он сам рассказывает, как сохранил свою моральную и интеллектуальную целостность. Сравнивая свою жизнь с его, я понимаю, насколько защищенной была моя собственная карьера.

Другой влиятельной фигурой был мой дружелюбный и всегда готовый помочь коллега Гарри Мюррей. Области наших интересов лежат столь близко друг к другу, что по молчаливому согласию мы допускаем «нарциссизм легких различий», чтобы сохранить состояние дружеской отделенности. Я получаю от Мюррея значительное стимулирование и одобрение.

Немного позже, в сороковые годы, я познакомился с Питером Э. Беточчи, ныне профессором философии Бостонского университета, преданным персоналистской школе мышления и хорошо знающим психологическую теорию. Много лет у нас были частые дружеские споры в печати и вне ее. Одобряя общее направление моих мыслей, он хотел бы, чтобы я согласился с действующей силой «Я» и во многом с волюнтаризмом. Против этого я возражаю, но глубоко ценю его философский контроль и его дружбу.

Предложение от Чарльза Стоуна из Дартмута разорвало мою связь с Гарвардом на четыре года. В Ганновере я оказался в приятной и более раскрепощенной атмосфере, обрел свободу следовать собственным склонностям. Я помогал с общим вводным курсом и преподавал социальную психологию и психологию личности. На время летних сессий я обычно возвращался преподавать в Гарвард. Библиотека Бейкера в длинные зимние дни в Ганновере снабжала меня немецкими журналами, так что я мог не отставать от идей в области типологии, гештальта и понимания. Еще со времени диссертации меня посещали мысли о написании общей книги по личности. Ганновер дал мне возможность читать и размышлять над этим проектом. В качестве одного из продуктов этих размышлений я могу упомянуть мой первый профессиональный доклад, предложенный на IX Международном Конгрессе в Йеле в 1929 году. Он назывался «Что такое черта личности?» (What Is a Trait of Personality? 1931). Проблема структуры личности уже занимала много места в моих мыслях. Я вернулся к теме через 36 лет в выступлении перед Американской психологической ассоциацией в 1965 году с благодарностью за присуждение мне награды за выдающийся научный вклад. Я назвал его «Еще раз о чертах» (Traits Revisited).

В числе моих студентов в Дартмуте были Хэдли Кентрил, Генри Одберт, Леонард Дуб, и все они последовали за мной в Гарвард для получения докторской степени. Когда Мак-Дугалл покинул Гарвард, там оказалась брешь в области социальной психологии. В 1928 году Боринг пригласил меня вернуться в качестве доцента, но только в сентябре 1930 года я окончательно получил это академическое назначение. Читателю очевидно, что с 1915 года я был глубоко привязан к Гарварду – увлечение, продолжающееся по сей день.

1930–1946

По возвращении в Кембридж началось безумие. В Ганновере я установил редакционные взаимоотношения с журналом «Psychological Bulletin», отвечая за обзорные статьи в области социальной психологии, и у меня сформировалась привычка читать «Psychological Abstracts» от корки до корки (привычку вскоре погасили конкурирующие стимулы). В итоге я чувствовал себя неплохо знакомым с современной мне областью социальной психологии, и потому наслаждался семинарами и дискуссиями за ланчем с моими коллегами: Борингом, Праттом, Биб-Сентером, Чэпменом, Мюрреем, Уайтом и другими. Аспиранты в области социальной психологии образовали группу, которую мы назвали «Групповым разумом». Несколько лет мы встречались для обсуждения исследовательских программ друг друга в области установок, экспрессивного поведения, пропаганды и радио. Из Англии на время приехал Филипп Вернон и привез уйму инициатив. С ним я смог начать два исследования, на длительное время сохранившие свое значение: «Исследования выразительных движений» (Studies in Expressive Movement, 1933) и «Изучение ценностей» (A Study of Values, 1931). Оба эти проекта покоились на моем собственном «немецком» фундаменте, но воодушевлялись энергией Вернона. «Изучение ценностей» явилось попыткой эмпирического установления шести первичных измерений личностных ценностей, определенных моим берлинским учителем Эдуардом Шпрангером: теоретического, экономического, эстетического, социального, политического и религиозного. Полученный в результате тест, хотя и во многих отношениях нетрадиционный, показал с годами удивительную жизнеспособность. Гарднер Линдсей помогал в его пересмотре в 1951, а затем в 1960-м годах. Я считаю, что измерительный инструмент в области личности гораздо лучше, если он базируется на хорошем априорном анализе, а не на факторных или других незапланированно полученных измерениях.

Мое упоминание Вернона и Линдсея подводит меня к теплому и благодарному признанию счастливого сотрудничества с моими студентами, сотрудничества, которым я наслаждался. В моих совместных публикациях (см. библиографию в «The Person in Psychology») в качестве соавторов, помимо Вернона и Линдсея, встречаются имена Хэдли Кэнтрила, Генри Одберта, Лео Постмена, Джерома Брунера, Бернарда Крэмера, Джеймса Гиллеспи, Томаса Петтигрю и дюжины других. Могу только надеяться, что они разделяли мое удовлетворение нашим совместным трудом.

В тридцатые годы психология быстро развивалась. Под влиянием мировых событий (депрессия, приход к власти Гитлера, угроза войны и другие трещины в социальном здании) усиливался социальный акцент исследований. Оказалось, что социальных психологов сравнительно мало. Таким образом, на меня ложилась большая ответственность. Совет исследований по социальным наукам (Social Science Research Council) и национальный Совет по исследованиям (National Research Council) хотели меня видеть в своих комиссиях; «Журнал патологической и социальной психологии» (Journal of Abnormal and Social Psychology) хотел видеть меня в качестве редактора. После того, как Боринг успешно провел заключительную разделительную черту между философией и психологией в Гарварде, он захотел, чтобы я принял руководство теперь уже окончательно независимым факультетом психологии. К нему присоединился Лешли, и я оказался третьим постоянным человеком в штате (1937). Удивительным для меня было избрание президентом Американской психологической ассоциации (American Psychological Association) на 1939 год.

Но самым важным событием этого десятилетия для меня была публикация моей книги «Личность: психологическая интерпретация» (Personality: A Psychological Interpretation, 1937). Как я уже сказал, эта книга «варилась» в моей голове с аспирантских дней. Я стремился дать психологическое определение области личности, как я ее вижу. Конечно, на мое ви́дение повлияли знакомство с социальной этикой, англо-американским эмпиризмом и немецкими структурной и персоналистической теориями. Я хотел сформулировать, насколько это было уместно, экспериментальную науку, но главное – хотел получить «образ человека», который позволил бы нам полностью тестировать любые демократические и человеческие возможности, которыми он может обладать. Я не думал о человеке как врожденно «хорошем», но я убежден, что, вообще говоря, американские психологи недооценивали человека, изображая его как пучок несвязных тенденций к реагированию. Я писал книгу не для какой-то конкретной аудитории. Я написал ее просто потому, что чувствовал, что должен определить новую область психологии личности, как я ее видел. Хотя существовали книги в родственных областях психогигиены и патологической психологии, свой подход я рассматривал как находящийся в традициях академической психологии, и чувствовал, что акцент должен быть на норме, а не на патологии. Хотелось также избежать жаргона и попытаться выразить свои мысли на правильном английском языке. В результате одни читатели восприняли книгу как сложную и претенциозную, другие назвали ее «классической», и в течение двадцати пяти лет она занимала положение более или менее стандартного чтения в этой области. Возможно, главное ее значение в том, что она определила (впервые) темы, которые хорошо сделанные тексты в области личности обязаны охватить.

Для утверждения главного положения (что возможна основательная психология человеческой личности) я должен был придумать и принять ряд довольно новых опорных положений. Главное среди них – понятие функциональной автономии. Далее, продолжил я, ни одна теория мотивации не может быть адекватной, если базируется на исключительном примате влечений и на реактивных аспектах человеческой природы. Я не решился использовать понятие цели Мак-Дугалла, потому что оно было связано с сомнительной теорией инстинктов. Я считал, что в течение жизни мотивы могут подвергаться и обычно подвергаются радикальным изменениям, и что движущая сила лежит в продолжающих действовать в настоящее время структурах личности, а не в каком-то анахроническом обусловливании прошлых мотивов. В книге также подчеркивалась игнорировавшаяся ранее тема выразительного поведения и выделялась проблема нормативного критерия зрелости. Книга затрагивала эпистемологическую проблему познания нами других личностей и вновь и вновь повторяла вызов, состоящий в том, что любая адекватная психология личности должна иметь дело с неотъемлемой уникальностью каждой личностной структуры. Естественно, последнее утверждение скандализировало читателей, считавших, что чтобы учесть индивидуальность человека, достаточно рассматривать ее как точку пересечения общих измерений. Я никогда не имел в виду, что дифференциальная психология неприменима к психологии личности, но настаивал, что наша наука виновна в игнорировании проблемы структурообразования. Когда в конце концов я предпринял полную переделку этого текста в целях модификации материала и упрощения изложения, то выбрал название «Структура и развитие личности» (Pattern and Growth in Personality, 1961).

Хотя моей главной интеллектуальной любовью всегда была теория личности, возможно, половина моих исследований и работ были связаны с более общими темами социальной психологии. Даже работая над «Личностью», я взял отпуск, чтобы как можно глубже разобраться в понятии «аттитюда», результатом чего стала глава под этим названием в книге К. К. Мэрчисона «Учебник социальной психологии» (Murchison C. C. Handbook of Social Psychology, 1935). Об этом же интересе свидетельствует ряд моих статей по социальным аттитюдам и газетной психологии и книга «Психология радио» (The Psychology of Radio, 1935, совместно с Кэнтрилом).

Вторая мировая война предъявила к социальным психологам еще более серьезные требования. Хотя я служил в Комитете по чрезвычайным ситуациям в психологии в рамках Американской Психологической Ассоциации, но избегал предложений работы в правительственных агентствах. Я чувствовал, что мои способности не соответствуют постоянным и часто неясным требованиям, предъявляемым к новым агентствам, вдруг размножившимся в Вашингтоне. Я чувствовал, что если и должен внести какой-то вклад, это было бы лучше сделать, оставаясь в Гарварде. Телефоны раскалялись от вопроса: «Что мы знаем о гражданской морали?». Лично я не знал ничего. Но в сотрудничестве с Гарри Мюрреем я решил, что можно открыть некоторые полезные вещи, если провести семинар по теме «Исследование морали». Пока самого Мюррея не позвали в Вашингтон, чтобы он возглавил важный проект для Бюро стратегических служб, мы руководили рядом студенческих проектов в диапазоне от анализа характера Гитлера до изучения слухов и бунтов военного времени. Результатом была подготовленная (но не опубликованная) книга «Работы по морали» (Worksheets in Morale).

Семинар имел далеко идущие последствия. Он продолжался год за годом, постепенно сосредоточиваясь на том, что оказывалось наиболее настоятельной проблемой национального единства, а именно – на групповых конфликтах и предрассудках. Продукция этого семинара за 25 лет была грандиозной. Я скажу о ней позже.

Между тем были и другие требования военного времени. С момента прихода к власти Гитлера в 1933 году поток психологов-беженцев хлынул в Соединенные Штаты; среди них были многие лучшие ученые: Коффка, Штерн, Кёлер, Левин, Вернер, Эгон и Эльза Брунсвик и многие другие. Найти работу для таких звезд было несложно. Но «второй эшелон» не столь известных беженцев создавал серьезные проблемы. Вместе с Барбарой Бернс, Гарднером Мэрфи и другими я делал что мог для установления контактов с ними. Проблемы беженцев представляли большой интерес для социологов и психологов. Дж. С. Брунер и Е. М. Яндорф сотрудничали со мной в публикации анализа 90 личных документов, написанных бежавшими от Гитлера, под заголовком «Личность в социальной катастрофе» (Personality under Social Catastrophe, 1941).

Часть моего времени уходила на произнесение речей, полупопулярные статьи о морали и анализ слухов, проводимый для ежедневной колонки в газете «Boston Traveler», озаглавленной «Клиника слухов», в которой мы старались обезвреживать слухи военного времени. Мы классифицировали их на три типа: «пугала», «видения курильщика опиума» и «вбиватели клиньев». Третий тип, базирующийся на предрассудках и групповом антагонизме, был наиболее серьезным. Для значительной части этой работы я использовал исследования моего студента Роберта Х. Кнаппа. Вскоре мы с Лео Постменом объединили усилия, прочтя вместе курс по расовым отношениям для бостонских полицейских и опубликовав книгу «Психология слухов» (The Psychology of Rumor, 1947).

С приближением конца войны многие психологи стали интересоваться условиями, требующимися для заключения устойчивого и эффективного мирного договора. Я составил подписанное 2038 психологами заявление под названием «Человеческая природа и мир» и опубликовал его в «Psychological Bulletin» (1945). Ретроспективно наша формула мира может выглядеть в чем-то донкихотской, но она выступает как дань социальным идеалам нашей профессии.

Интенсивная общественная активность большинства американских социальных психологов – не только в военное время, но и на протяжении этих беспокойных десятилетий, – заслуживает комментариев. В 1936 году возникло Общество психологического изучения социальных вопросов (Society for the Psychological Study of Social Issues – SPSSI). Среди первых руководителей были Гарднер Мэрфи, Гудвин Уотсон, Джордж Хартмен, Курт Левин, Эдвард Толмен и Теодор Ньюком. Я был президентом Общества в 1944 году. Работа в группе оказалась мне близка, так как в глубине души я политический либерал и социальный реформатор.

С моих прежних времен в Дартмуте у меня сложились тесные интеллектуальные и личные отношения с моим студентом Хэдли Кэнтрилом. Мы оба хотели сформировать социальную психологию, которая была бы точной и приложимой к важным проблемам. Мы между собой называли ее «L-P» – Lebenspsychologie[32]. Одним из продуктов нашего сотрудничества явилась книга о психологии радио (1935). Хэдли Кэнтрил руководил «Проектом напряжений» в ЮНЕСКО в Париже и пригласил меня туда на незабываемую конференцию в 1948 году, по результатам которой он издал книгу «Напряжения, которые вызывают войны» (Tensions That Cause Wars, 1960). Для нее я написал главу «Роль ожидания».

Когда война подходила к концу, большинство моих коллег и студентов оказалось в Вашингтоне или в вооруженных силах. Для нас, оставшихся дома, стало необходимым спланировать огромный послевоенный наплыв ветеранов в наши университеты. В частности, в Гарварде мы столкнулись с довольно безотлагательной ситуацией. Хотя я оставался руководителем факультета психологии, оказалось, что необходимы некоторые далеко идущие перемены. По интересам наши собственные сотрудники четко делились на «биотропов» (Боринг, Стивенс, Лешли и Биб-Сентер), с одной стороны, и «социотропов» (терминология Боринга) – с другой (Мюррей, Уайт, Олпорт). Соответственное разделение интересов было и на факультете антропологии, где Клакхон, представляющий культурную антропологию, демонстрировал много общего с социологами и «социотропами». Много раз группа, состоящая из Парсонса, Мюррея, Клакхона, Моурера и меня, собиралась для разработки основ создания нового факультета. Изменить любую базовую организацию в университете (особенно внутри старого института) – такая же тяжелая задача, как и передвинуть кладбище. Однако планы были разработаны, и в январе 1946 года факультет искусств и наук проголосовал за создание нового факультета.

Прежде чем завершить этот период, я хочу сказать о своем личном везении. В течение трех последних лет руководства мною факультетом психологии моим секретарем была миссис Элеонора Д. Спраг. Она продолжала работать со мной и на новом факультете, где моей административной задачей было руководство комиссией по присвоению высших степеней. Она оставалась моей правой рукой до своего выхода на пенсию в 1964 году. Благодаря ее компетентной помощи я охватывал больше вопросов, чем было бы возможно в ином случае.

1946–1966

18.00 было священным часом перерыва для собраний преподавателей. На собрании в январе 1946 года Совет преподавателей утвердил создание нового факультета, но к 17.50 еще не окрестил его. Было предложено название «Факультет человеческих отношений», но его не приняли, потому что в Йеле уже был институт с таким названием. Слишком удушающими были бы названия типа факультета социологии, социальной психологии, клинической психологии или социальной антропологии, хотя именно таковым он и являлся. Около 17.59 кто-то предложил «социальные отношения», и вследствие позднего времени название было принято без обсуждений. Новая организация, включающая осколки факультетов антропологии и психологии, явилась радикальным шагом для Гарварда и изумила ту часть академического мира, которая наблюдала за изменениями образовательной политики Гарварда. Но война закончилась, и ветераны стекались обратно, полные интереса к базовым социальным наукам, которые, по их ощущениям, должны были способствовать решению проблем беспокойного мира.

Благодаря энтузиазму и сотрудничеству Пола Бана новый факультет быстро увеличил свой штат за счет возвращающихся в Гарвард людей (Джорджа Хоманса, Джерома Брунера, Брюстера Смита, Дональда Макгренахена и других) и ярких новых сотрудников, включая Сэмюэля Стоуфера, Фредерика Мостеллера и Ричарда Соломона. С июля 1946 года было предложено первое расписание занятий. Я сам (вместе с Джорджем Хомансом) преподавал в течение нескольких лет вводный курс. Примерно за год он сделался самым большим курсом по выбору в колледже, на который записалось около 900 учащихся Гарварда и Рэдклиффа. Фактически вскоре после его создания на факультете был самый большой прием: 400 студентов и почти 200 кандидатов на докторскую степень. Ученые степени (выше бакалавра) предлагались не по социальным отношениям, а по каждой из четырех составляющих дисциплин. Перед факультетом всегда стояла проблема необходимости уравновешивать потребности специализации с мерой желательной междисциплинарной подготовки. Наша политика следовала курсом, колеблющимся между специализацией и интеграционизмом, еще не найдя удовлетворительного их соотношения.

Думаю, этот дерзкий академический эксперимент не смог бы получиться, если бы не тот факт, что во время военной службы большинство наших сотрудников утратили свою строгую академическую идентичность. Можно быть хорошим ученым в социальной дисциплине независимо от того, получил ли человек базовую подготовку по психологии, социологии, антропологии, статистике или некоторым другим дисциплинам. Таким образом, война подготовила наше мышление к той интеграции, что была осуществлена. Интеллектуальное лидерство в формировании «общего языка» в нашей области исходило от Талкотта Парсонса, объединившегося на время с Эдвардом Шилзом и Эдвардом Толменом. Были ли их усилия преждевременны, или в традициях Гарварда присутствовали индивидуализм и разногласия, но учредить общий базовый язык для факультета не получилось. Однако коллеги ухитрялись работать по двое, трое или в небольших группах над проблемами, представлявшими общий интерес для них, и преобладала атмосфера конвергенции. Значительная заслуга в той унификации, что была достигнута, принадлежит Парсонсу. С самого начала и в течение десяти лет он был нашим полным энтузиазма председателем и лидером всего предприятия.

В качестве одного из отцов-основателей факультета я стремился к успеху эксперимента. Моей особой обязанностью было председательствование в комиссии по высшим ученым степеням (с умелой помощью миссис Спраг) и, при любых обстоятельствах, поддержка других членов администрации. (Талкотт Парсонс, Роберт Уайт и Дэвид Мак-Клелланд по очереди были руководителями факультета, а Сэмюэль Стоуффер и Фрид Бейлз – директорами лаборатории.)

Моя собственная преподавательская деятельность продолжалась в том же объеме, что всегда. Я, наконец, передал большой начальный курс в умелые руки Боба Уайта и отказался от преподавания формального курса по социальной психологии, отдав его своим более молодым коллегам Джерри Брунеру, Роджеру Брауну, Гарднеру Линдсею, а позднее Гербу Келману, Эллиоту Аронсону, Стэнли Милгрэму, Кеннету Джерджену и далее непрерывной процессии молодых талантов. Я вел курс среднего уровня по теориям личности и два семинара для аспирантов: один – для аспирантов второго года, соискателей степени в области клинической и социальной психологии, а другой – продолжение семинара по морали, который теперь полностью посвящался проблемам группового конфликта и предубеждений.

Именно в связи с этим последним курсом я руководил написанием нескольких соответствующих докторских диссертаций и начал серию собственных публикаций, кульминацией которых стала работа «Природа предрассудка» (The Nature of Prejudice, 1954). По-моему, важность этой книги, все еще циркулирующей в дешевых изданиях, отражена в ее оглавлении. Как и в случае психологии личности, я несколько лет думал об этой теме, решая, какие вопросы являются по-настоящему центральными для новой, еще плохо определенной психологической территории, и в каком порядке должны располагаться темы в любом многогранном тексте.

Хотя много способных студентов сотрудничало в этой работе, один из них вырос до уровня первооткрывателя. На меня большое впечатление произвели исследовательские способности и умение объяснять Томаса Ф. Петтигрю из Вирджинии. Я пригласил его сопровождать меня в Южную Африку в качестве специального стипендиата Института социальных исследований университета Наталя, где он провел шесть плодотворных месяцев в 1956 году. Конечно, было захватывающе интересно сравнивать этнические трения в Южной Африке и Соединенных Штатах и тем самым в определенной мере исследовать кросс-культурную валидность моей недавно опубликованной книги. Я сделал вывод, что все личностные силы, ведущие к предубеждениям, существовали в обеих странах, но мои собственные психологические пристрастия, возможно, привели к недооценке сил истории и традиционной социальной структуры, более ярко заметных в Южной Африке.

Мы с Петтигрю провели несколько кросс-культурных исследований восприятия в Южной Африке. Одно из них, «Культурные влияния на восприятие движения» (Cultural Influences on the Perception of Movement, 1957), как нам кажется, показало, что социальные факторы в восприятии видны тогда, когда стимульной ситуации присуща неоднозначность.

Проведя затем год в Северной Каролине, Петтигрю вернулся в Гарвард и постепенно взял на себя значительную часть моих преподавательских и административных обязанностей, добавив их к собственной напряженной программе работы в области расовых отношений. Под его руководством продолжается долговременный семинар, вносящий вклад в изучение морали.

Вернувшись к теории личности (всегда занимающей центральное место в моих интересах), я оказался обремененным заявками на отдельные лекции или их циклы по упомянутой теме в различных университетах. Кроме того, нужно было готовить главы для учебников и доклады для участия в симпозиумах. Фактически, оказалось, что многие мои сочинения за последние двадцать пять лет были продиктованы такими обязательствами. Каждое обязательство я старался использовать как повод сказать что-нибудь релевантное теории личности. Так, Восточной психологической ассоциации я предложил «Эго в современной психологии» (The Ego in Contemporary Psychology, 1943). Иногда на этот доклад ссылаются как на возвращение понятия «Я» в академическую психологию – думаю, это некоторое преувеличение. А Мерриковские лекции в Уэслейан, Огайо и Лоуэлловские лекции в Бостоне побудили меня подготовить книгу «Индивид и его религия» (The Individual and His Religion, 1950). Выступления на Лекциях Терри в Йеле привело к работе «Становление: основные положения для психологии личности» (Becoming: Basic Considerations for a Psychology of Personality, 1955). Многие другие выступления по разным поводам были собраны вместе в книге «Личность и социальные контакты» (Personality and Social Encounter, 1960). В этой последней книге оказалось уместным в приложении привести полный перечень моих работ, дополненный в следующем издании (1964).

По-моему, в этих сочинениях, включая работы по предубеждениям, существует отчетливое единство. Личность, как я ее вижу, состоит прежде всего из общих установок, ценностей и чувств – см., например, «Психическое здоровье: общая установка» (Mental Health: A Generic Attitude, 1964). Следовательно, комплекс предрассудков, религиозное чувство, феноменологическое эго и философия жизни человека – важные субтерритории для исследования в контексте индивидуальной жизни.

Уделяя много внимания этим общим формированиям, встречающимся во многих, если не во всех, жизнях, я помещаю выше по своей шкале научных ценностей поиск паттерна, связывающего чувства, ценности и черты внутри каждой уникальной жизни. Я выбрал эту тему для выступления на конференции профсоюза психологов Германии в Гамбурге в 1961 году. Лекция называлась «Общее и своеобразное в психологической практике»(Das Allgemeine und das Eigenartige in der Psychologischen Praxis, 1961). Это приглашение выступить я принял отчасти для оправдания сентиментального путешествия. Я был счастлив отплатить за то многое, что дала мне немецкая структурная концепция, и особенно – вернуться на сцену моих научных занятий со Штерном почти сорокалетней давности. Но я также чувствовал, что немецкие психологи должны в чем-то лучше, чем большинство моих американских коллег, понять мои призывы к использованию морфогенических (идеографических) методов, приспособленных к структуре индивидуальной жизни. Эта линия рассуждений, конечно, связана с моим постоянным вопросом: «Как писать историю жизни?».

Много лет я использовал в преподавании замечательную серию из 300 личных писем одной женщины. Первое из них она написала в 58-летнем возрасте, последнее – через 12 лет, незадолго до своей смерти. Письма связаны с запутанными взаимоотношениями матери и сына и написаны в яростно драматичном личностном стиле. Это, конечно, уникальная жизнь, взывающая к психологическому анализу и интерпретации. Имея значительный опыт использования этих писем в преподавании, я решил представить их в качестве вызова другим и набросать доступные способы психологического анализа в приложении к этому отдельному случаю; так я создал книгу «Письма от Дженни» (Letters from Jenny, 1965).

Среди случайных дел, отнимавших много времени и сил, я должен упомянуть работу над главой «Исторические предпосылки современной социальной психологии» (The Historical Background of Modern Social Psychology) для «Учебника социальной психологии» Линдсея (Lindzey G. Handbook of Social Psychology, 1954). В течение нескольких лет я читал лекции по этой теме и потому обрадовался возможности дать сжатое изложение моего ви́дения корней современной социальной психологии. Хотя уже назрел пересмотр «Учебника», я мало что нашел нужным менять в этой главе, но, возможно, кто-нибудь напишет более полную и подробную историю вопроса.

Я знал, конечно, что необходим пересмотр «Личности» 1937 года издания. Ее нужно было осовременить; требовалось переструктурировать раздел о функциональной автономии и включить новые течения в области познавательных процессов, исследований ролей и экзистенциальной теории. Это обновленное и пересмотренное изложение представлено в работе «Структура и развитие личности» (Pattern and Growth in Personality, 1961). Став старше (и чувствуя себя лично более уверенно), я теперь мог обойтись без своей прежней напыщенной лексики.

Тем временем факультет социальных отношений разрастался. При штате около 100 преподавателей необходимы были изменения. Настало время передать управление более молодым коллегам. Факультет существовал восемнадцать лет в семи отдельных зданиях и в значительной степени был отрезан от «биотропного» факультета психологии. Когда Фонд Гарвардского колледжа объявил в качестве одной из своих целей строительство большого и вместительного Центра наук о поведении, оказалось, что может быть достигнуто по крайней мере географическое единство этих различных структур. Мы переехали в новый пятнадцатиэтажный Холл Уильяма Джеймса в январе 1965 года, как раз когда я перешел с полной ставки на половинную. По договоренности с президентом Пьюзи я согласился в течение нескольких лет преподавать во время осенних семестров, а весенние оставил свободными для написания работ и путешествий. Оказалось, что мне грустно расставаться с Эмерсон-Холлом, в котором я жил в качестве студента и преподавателя пятьдесят долгих лет (за вычетом семи лет моей работы за рубежом и периода в Дартмуте).

Нужно было написать заключительную главу в моих формальных отношениях с Гарвардом. В марте 1966 года Корпорация присвоила мне первое звание почетного профессора социальной этики им. Ричарда Кларка Кэбота. Объявляя о введении этого нового профессорского места, президент Пьюзи воспользовался случаем «…приветствовать возвращение социальной этики в сообщество, которое многим обязано преданности и примеру Ричарда Кларка Кэбота, а до него – Фрэнсису Гринвуду Пибоди». Пьюзи добавил, что «в период широко распространенной неразберихи в моральных вопросах в наши дни существует и интерес к человеческим и этическим ценностям, особенно к характеру и моральной сензитивности». Так как д-р Кэбот был моим первым «боссом» в Гарварде и оказал большое влияние на мою карьеру в общем и целом, назначение оказалось для меня должным завершением и интеллектуального цикла, и цикла чувств.

Полемист-эклектик

В большинстве моих работ критикуются предшествующие психологические идолы. Временами я скрещивал шпаги с теорией научения, димензионализмом в исследованиях личности и с чрезмерным, на мой взгляд, подчеркиванием роли бессознательных процессов, проективных тестов и упрощенных мотивационных теорий влечения. Я чувствовал, что эти модные объяснительные принципы способны иметь дело только с периферическими или «плавающими» слоями личности, и что они уделяют слишком много внимания невероятным формулировкам глубинной психологии. (Да, моя единственная встреча с Фрейдом была травматичной.)

Вместо этих популярных формул (или, точнее, в дополнение к ним) я выступал в защиту принципов, кажущихся мне необходимыми. Это принципы, имеющие дело с функциями «проприума» (привязанными к образу «Я»), включающие способности к научению, сложные интегративные общие установки и пути восприятия своего мира, экспрессивное (а не просто проективное) поведение, образования, характеризующие личностную зрелость и ценности и ориентации по отношению к будущему, – короче, имеющие дело с ходом развития и становления. Именно в этой паутине понятий можно отыскать мою личную идею.

Конечно, Бергсон был прав, говоря, что ни одному философскому уму никогда не удалось полностью реализовать свою идею. Мой опыт также показывает, что такой ум может все время наполовину с недоверием относиться к правильности идеи. Хотя большинство моих работ полемичны по тону, я всей душой признаю, что мои оппоненты отчасти правы.

Когда меня попросили сделать доклад на XVII Международном конгрессе по психологии в Вашингтоне, я назвал его «Плоды эклектизма: горькие или сладкие?» (The Fruits of Ecledticism: Bitter or Sweet? 1964). В нем сделана попытка проследить эклектические тенденции в психологии прошлого и привести аргументы в пользу того, что систематический эклектизм не является невозможным в будущем. Но здесь я настаивал, что никогда не будет адекватной никакая фанатичная приверженность, даже самая модная. Я имел в виду, что только взгляд с позиций «Открытой системы в теории личности» (Open System in Personality Theory, 1960) реально будет служить цели. Конечно, любой исследователь имеет право ограничивать свои переменные и на мгновение пренебрегать иррелевантными аспектами поведения, но он не имеет права забывать, чем он решил пренебречь.

Как я уже где-то говорил, некоторые из моих коллег относятся к личности как к квазизакрытой системе. Я уважаю их работу и знаю, что в конечном счете их вклад впишется в более широкий контекст. Я не чувствую личной неприязни в общении с теми, с кем я отваживаюсь не соглашаться. Но что мне в нашей профессии не нравится, так это сильный привкус высокомерия в ныне модных догмах. По-моему, социологам и психологам стоит развивать у себя добродетель смирения. Я не люблю модный ныне ярлык «поведенческих наук». С определенной точки зрения он достаточно безвреден, но для меня он так или иначе подразумевает, что если бы все приняли убеждения позитивизма и бихевиоризма, все наши проблемы были бы решены. Я не могу с этим согласиться. Наши методы были бы ограничены, наши теории односторонни, а наших студентов запугивал бы тираничный и сиюминутный сциентизм. Смирение требует более гипотетической позиции. Уильям Джемс был прав: наше знание – капля, наше невежество – море. Сам Джеймс, на мой взгляд, дает психологам достойный образец для подражания своей открытостью мышления, уважением ко множественным путям к правде и личным смирением.

Несоответствие значительной части сегодняшней психологии реальной человеческой жизни вытекает из акцентирования механических аспектов реактивности человека за счет пренебрежения более широким его опытом, его стремлениями и его непрерывным старанием господствовать над окружающей его средой и формировать ее. Конечно, не у всех психологов есть это слепое пятно. Карл Роджерс, Абрахам Маслоу, Гарднер Мэрфи, Гарри Мюррей и многие другие обладают более ярким видением.

Какова же моя личная идея? Полагаю, она должна иметь дело с поиском теоретической системы – системы, которая будет принимать правду, где бы ее не обнаружили, систему, которая будет включать тотальность человеческого опыта и полностью, по достоинству оценивать природу человека. У меня самого никогда не было точно определенной программы исследований, и я никогда не пытался учредить «школу» психологической мысли. Работавшие со мной студенты поощрялись в желании браться за любые значимые проблемы, связанные с личностями, частями личностей или группами личностей.

Преданный такой широкой и свободной программе, я удивлен обилием доставшихся мне почестей. Я расскажу об одной, которая была мне приятнее всего, ибо она лучше обобщает мою личную идею, чем мог бы я сам. В связи с XVII Международным конгрессом по психологии, состоявшимся в 1963 году в Вашингтоне, пятьдесят пять моих бывших аспирантов подарили мне два красиво переплетенных тома своих работ с посвящением: «От Ваших учеников – с признательностью за Ваше уважение к нашей индивидуальности». Это личная честь, которой я горжусь больше всего.

Загрузка...