На рассвете четвертого дня перед ноябрьскими идами (10 ноября) 675 года римской эры, в консульство Публия Сервилия Ватия Исаврика и Аппия Клавдия Пульхра, Рим кишел народом, который валил из всех частей города к Большому цирку.
От узких, кривых и многолюднейших улиц Эсквилина и Субурры, населенных преимущественно простым людом, толпа, все нарастая, стремилась и бурлила по главным улицам – Табернольской, Гончарной, Новой и другим, направляясь в одну сторону – к цирку.
Граждане, рабочие, capite censi[1], отпущенники, старые, искалеченные и покрытые рубцами гладиаторы, нищие и изувеченные ветераны гордых легионов – победителей Азии, Африки и кимвров, простолюдинки, шуты и скоморохи, танцовщицы и толпы резвых, прыгающих детей составляли бесконечную вереницу людей. Радостные лица, веселые взгляды, беззаботные речи и легкие шутки на устах несомненно свидетельствовали о том, что народ шел на какое-то излюбленное зрелище.
Все эти многочисленные, стремительные, говорливые толпы наполняли улицы великого города хаотическим, мощным гулом, напоминавшим жужжание тысячи пчелиных роев, и печальный вид неба, сплошь затянутого хмурыми сероватыми тучами, которые предвещали скорее дождь, чем ясную погоду, казалось, не мог смутить квиритов[2] и омрачить веселья, сиявшего на их лицах.
Утренний ветер, веявший с холмов Лациума и Тускулума, был свеж и пронзителен. Очень многие горожане шли, тщательно закутавшись в складки и капюшоны своей пенулы; другие покрыли голову петазом или пилеем, и все старались закутаться поплотнее – мужчины в свои аболлы и тоги, женщины – в столы и паллы[3].
Цирк, построенный в 138 году от основания Рима царем Тарквинием Древним после завоевания Апиолы, затем украшенный и расширенный последним царем, Тарквинием Гордым, начал называться Большим с 533 года от основания Рима, когда цензор Квинт Фламиний выстроил другой цирк, названный его именем.
Большой цирк, расположенный в Мурсийской долине, между Палатинским и Авентинским холмами, не достиг еще ко времени событий, описываемых в этой книге, тех необъятных размеров и того великолепия, которые придали ему впоследствии Юлий Цезарь и Октавиан Август; все же это было огромное, величественное здание длиною в две тысячи сто восемьдесят шагов и шириною в девятьсот девяносто восемь, могущее вместить свыше ста двадцати тысяч зрителей.
Имевшее почти овальную форму, оно было срезано с запада по прямой линии, восточная же его сторона замыкалась округлостью. В западной части его находился прямой оппидум – постройка с тринадцатью арками. В средней из этих арок был один из двух главных входов в цирк, называемый Парадными воротами, так как через них на арену входила процессия с изображениями богов, появление которой служило знаком для начала игр. В остальных двенадцати арках были расположены конюшни, или «темницы», где помещались колесницы и лошади, когда цирк служил для бегов, гладиаторы и хищные звери, когда должны были происходить кровопролитные состязания, доставлявшие римскому народу величайшее удовольствие.
От оппидума сбегали полными кругами многочисленные ряды ступенек, служивших сиденьями для зрителей; в целях более удобного доступа к ним они были пересечены проходами; последние давали начало другим, внутренним проходам, которые вели к многочисленным выходам цирка, называемым вомиториями.
Ряды сидений оканчивались в портике, под арками, где были места для знатных женщин.
Напротив Парадных ворот находились Триумфальные ворота. Они служили для входа победителей. По правую сторону от оппидума и ближе к Парадным воротам находились Ворота смерти. Через эту зловещую дверь особые служители цирка вытаскивали при помощи длинных крючьев изуродованные и окровавленные тела убитых или умирающих гладиаторов.
На площадке оппидума были огорожены барьерами особые сиденья, предназначенные для консулов, магистратов, весталок и сенаторов. Все остальные сиденья не имели барьеров и ничем не отличались друг от друга.
Разрезая арену, между оппидумом и Триумфальными воротами тянулась почти на пятьсот шагов низкая стена, так называемый хребет. Она служила для определения дистанции во время бегов и имела на обоих концах по группе колонок, называемых метами.
Посредине хребта возвышался обелиск солнца, а по сторонам его – башенки, колонны, жертвенники и статуи; между последними – статуи Цереры и Венеры Мурсийской.
Вокруг арены возвышался парапет, на который опирались сиденья амфитеатра. Парапет был вышиной в восемнадцать шагов и назывался подиумом; вдоль него тянулся ров, наполненный водой, называемый эврипом, а за рвом подымалась железная решетка: все эти преграды служили для охраны зрителей от возможного нападения диких зверей, которые рычали и свирепствовали на арене.
Таков был вид этого грандиозного помещения, предназначенного для зрелищ в Риме, в 675 году от основания города. И в это громадное здание, вполне достойное народа, победоносные орлы которого облетели уже весь мир, стекались ежечасно, ежеминутно, заполняя цирк, и бесконечные толпы простого народа, и всадники, патриции и матроны, для того чтобы беззаботно насладиться излюбленным и приятным зрелищем.
Итак, что же происходило в этот день? Какой праздник? Какое зрелище привлекало такую массу народа в цирк?
Луций Корнелий Сулла Счастливый, властитель Италии, гроза Рима, быть может, чтобы отвлечься от страданий, которые причиняла ему неизлечимая кожная болезнь, мучившая его уже два года, приказал несколько недель тому назад оповестить, что три дня подряд он будет угощать и развлекать зрелищами римский народ.
И уже накануне зрелищ в цирке вся римская чернь восседала на Марсовом поле и вдоль Тибра за столами, приготовленными по приказанию грозного диктатора. Она шумно пировала вплоть до наступления ночи, предавшись под конец разнузданной оргии. Этот пир, устроенный страшным врагом Гая Мария, отличался царской роскошью и великолепием, неслыханным изобилием пищи и самых тонких вин. Происходил он в триклинии[4], специально сооруженном для данного празднества в честь римского народа.
Щедрость Суллы Счастливого была такова, что для этих празднеств и игр, устроенных в честь Геркулеса, он пожертвовал десятую часть своих богатств. Ежедневно уничтожались сорокалетние и еще более старые вина и большое количество съестных припасов выбрасывалось в реку.
Таким образом, Сулла левой рукой дарил римлянам часть богатств, которые он награбил хищной правой, и сыны Квирина, в глубине души смертельно ненавидевшие Луция Корнелия Суллу, принимали от него с наружно веселым видом зрелища и угощения.
Наступил день. Яркие солнечные лучи, пронизывая тучи, начали золотить вершины десяти холмов, храмы, базилики и сверкающие белизной драгоценного мрамора дворцы патрициев. Своей живительной теплотой они согревали людей, разместившихся на скамейках Большого цирка.
Свыше ста тысяч граждан ожидали наиболее любимого римским народом зрелища – боев гладиаторов и диких зверей. Среди этой сотни тысяч людей красовались группами на лучших местах матроны, патриции, всадники, сборщики податей, аргентарии (банкиры) и богатые иностранцы, стекавшиеся со всех концов Италии и всего мира в Вечный город.
Пришедшие много позже простого народа, эти любимцы Фортуны находили себе места подходящие и удобные. Среди разных профессий, не требующих особого труда, которыми занимались многие римляне, зачастую не имевшие хлеба и крова, но никогда не упускавшие случая с гордостью воскликнуть: «Noli me tangere: civis romanus sum»[5], был и промысел локариев[6]: гордые бездельники приходили рано утром в здание, где должно было состояться публичное зрелище, и занимали лучшие места для богатых граждан и патрициев. Последние являлись в цирк, когда им было удобно, и, заплатив два или три сестерция, получали от локариев места.
Трудно себе представить ту великолепную панораму, которую представлял цирк, заполненный более чем ста тысячами зрителей обоего пола, разного возраста и положения. Латиклавы, ангустиклавы, претексты, столы, туники, паллы и пеплумы[7], меняясь и сливаясь в разнообразнейшие сочетания цветов, являли взору все оттенки радуги. Шум этой массы народа, страшный, как гул вулкана, мелькание голов и рук, напоминающее яростное и грозное волнение моря во время бури, были лишь деталями великолепной, ни с чем не сравнимой картины, которую представлял Большой цирк в этот момент.
В амфитеатре простолюдины ели принесенную с собою пищу. С большим аппетитом они уплетали ветчину, холодную говядину, излюбленную кровяную колбасу и сырные и медовые пирожки или сухари; еда сопровождалась острыми словечками, непристойными шутками, беззаботной болтовней, громким беспрерывным смехом и частыми возлияниями велитернского, массикского или тускуланского вина.
Продавцы жареных бобов и пирожков находили покупателей среди плебеев, которые, желая побаловать своих жен и детей, покупали эти дешевые кушанья. Естественно, что эти благодушные плебеи должны были вскоре прибегать к продавцам вина, чтобы заглушить жажду, вызванную жареными бобами, и тянуть из кувшинов жидкость, которую продавцы нагло называли тускуланским вином.
Там и сям собирались в группы, болтали и смеялись изысканно вежливые и важные семьи богачей, всадников и патрициев. Элегантные щеголи покрывали циновками и коврами твердые сиденья и открывали зонтики, чтобы защитить красивых матрон и грациозных девушек от палящих лучей солнца.
Близ Триумфальных ворот, в третьем ряду, сидела между двумя всадниками матрона необыкновенной красоты. Эта женщина своим округлым, стройным и гибким станом и роскошными плечами с первого взгляда производила впечатление подлинной дочери Рима.
Правильные черты лица, большой лоб, красиво изогнутый нос, маленький рот, на губах которого, казалось, живет желание горячих поцелуев, большие черные, выразительные глаза придавали ей чарующую прелесть. Мягкие и тонкие волосы цвета вороного крыла, густые и незавитые, собранные на лбу диадемой из драгоценных каменьев, ниспадали на плечи.
На ней была туника из тончайшей белой шерстяной материи, отороченная внизу изящной золотой полосой, позволявшая видеть всю грацию ее тела; поверх туники ниспадала красивыми складками белая палла с пурпурными полосами.
Этой женщине, так роскошно одетой и такой красивой, не было, вероятно, еще и тридцати лет; то была Валерия, дочь Луция Валерия Мессалы, единоутробная сестра Квинта Гортензия, знаменитого оратора, соперника Цицерона, консула 685 года. Всего несколько месяцев назад Валерия была отвергнута своим мужем под предлогом ее бесплодия. В действительности же причиной развода было ее поведение, о котором шли давно громкие толки по всему Риму: молва считала Валерию развратной женщиной, и тысячи голосов сплетничали о некоторых ее не совсем чистых привязанностях. Как бы то ни было, но она разошлась с мужем таким образом, что ее честь осталась достаточно защищенной от подобных нареканий.
Возле нее сидел Эльвий Медуллий – длинный, бледный, худой, прилизанный, надушенный. Его пальцы были унизаны золотыми кольцами с двойными драгоценными каменьями в оправе; шею его украшала золотая цепь с медалями и геммами. Палочка из слоновой кости, которой он обычно развлекался на ходу, завершала его изящный наряд.
На неподвижном и невыразительном лице этого человека лежала печать скуки и апатии, которая уже в тридцать пять лет сделала для него жизнь неинтересной. Эльвий Медуллий был из тех благородных римлян, кутил и сибаритов, которые предоставляли право жертвовать собой за отечество и славу сброду туникатов[8]. Олигархи возложили на чернь миссию завоевания царств и покорения народов, за собою же, если только не предпочитали хищнически управлять вверенными им провинциями, оставляли труд проматывать в роскошной праздности родовые имения.
По другую сторону Валерии Мессалы сидел Марк Деций Цедиций, патриций лет пятидесяти, с круглым, открытым лицом, веселый, красивый, невысокого роста, коренастый, толстый, для которого высшее счастье заключалось в возможно более продолжительном пребывании за столом в триклинии. Марк Деций Цедиций тратил половину своего дня на смакование изысканных блюд, которые ему приготовлял его повар, один из известнейших специалистов, составлявших гордость Рима. Другую половину дня он посвящал мысленному наслаждению теми приятными ощущениями, которые он будет испытывать вечером в триклинии. Одним словом, Марк Деций Цедиций, переваривая обед, мечтал о часе ужина.
Сюда же позже пришел Квинт Гортензий, наполнявший весь мир славой своего красноречия. Квинту Гортензию еще не исполнилось тридцати шести лет. Он долго изучал манеру двигаться и говорить, научился управлять каждым своим жестом, каждым словом, так что в Сенате, в триклинии или в ином месте каждое его движение обнаруживало поразительное благородство и величие, казавшиеся врожденными. В одежде он признавал лишь темные цвета, но складки его латиклавы были расположены с утонченным изяществом и искусством, что еще более оттеняло красоту и величавость его осанки. Ко времени нашего рассказа он уже прошел службу в легионах, сражавшихся против итальянских союзников в марсийской, или в гражданской, войне, и за два года сделался сперва центурионом[9], а затем трибуном.
Ученый и красноречивый оратор, Гортензий был весьма искусный артист и половиной своих триумфов был обязан мелодичному голосу и всем приемам декламационного искусства, настолько хорошо усвоенным им, что даже Эзоп, известный трагический актер, и знаменитый Росций спешили на Форум[10], когда Гортензий произносил речи, для того чтобы учиться у него декламации.
В то время как Гортензий, Валерия, Эльвий и Цедиций беседовали, а один отпущенник по желанию Валерии пошел за табличками, на которых были начертаны имена сражающихся гладиаторов, процессия жрецов, неся изображения богов, обошла вокруг хребта, на верх которого эти изображения обычно ставились.
Недалеко от места, где сидела Валерия и ее собеседники, находились под присмотром воспитателя два мальчика, принадлежавшие к классу патрициев и одетые в претексты – белые тоги с пурпурными полосами. Эти два мальчика, один – четырнадцати лет, другой – двенадцати, с широкими костистыми лицами, с резкими и определенными чертами, являли собой чистый тип римской расы. Это были Цепион и Катон, из рода Порциев, внуки Катона Цензора, который жил и прославился во время Второй Пунической войны и во что бы то ни стало добивался уничтожения Карфагена.
Цепион, младший из братьев, казался более разговорчивым и приветливым, и, в то время как он часто обращался к Сарпедону (так звали их воспитателя), юный Марк Порций Катон стоял молчаливый и надутый, с сердитым, брюзгливым видом, который вовсе не подходил к его возрасту. Уже теперь была видна стойкость и твердость его характера и упорная непреклонность убеждений. О нем рассказывали, что, когда ему было восемь лет, один из предводителей в войне итальянских городов против Рима за права гражданства, Марк Помпедий Силон, схватил его в доме дяди его Друза и, поставив на подоконник, строгим и страшным голосом грозил выбросить на мостовую, если он не попросит деда об оказании поддержки италийским городам; но, как Помпедий его ни тряс и ни угрожал, он не мог добиться от мальчика ни слова, ни поступка, который обнаруживал бы страх и уступчивость. Врожденная закаленность души, изучение греческой, в частности стоической, философии и, наконец, упорное подражание традициям, связанным с именем его сурового деда, сделали из этого четырнадцатилетнего мальчика настоящего гражданина. Впоследствии он лишил себя жизни в Утике и взял с собою в могилу последний клочок знамени латинской свободы, завернувшись в него, как в саван.
Как раз над Триумфальными воротами, на скамье близ одного из выходов, сидел, также с воспитателем, еще один мальчик патрицианского рода; он был поглощен беседой с юношей, которому было немногим более семнадцати лет. Хотя последний был одет в столь желанную тогу – признак совершеннолетия, на лице его едва-едва пробивался первый пушок. Он был невысокого роста, болезненный и слабый. На бледном лице его, обрамленном блестящими черными волосами, сверкали большие черные глаза, в которых вспыхивали искры великого ума.
Этот юноша был Тит Лукреций Кар, из знатной римской семьи, обессмертивший впоследствии свое имя поэмой «О природе вещей». Его собеседник, двенадцатилетний мальчик Гай Лонгин Кассий, тоже патрицианского рода, сын бывшего консула Кассия, смелый и крепкий, занял впоследствии одно из самых видных мест в истории событий, происходивших до и после падения Римской республики.
Лукреций и Кассий оживленно беседовали друг с другом; будущий великий поэт, посещая уже два-три года дом Кассия, проникся восхищением к живому уму и благородной душе юного Лонгина и сильно привязался к мальчику. Кассий не меньше любил Лукреция, с которым его связывало почти полное тождество чувств и стремлений, одинаковое презрение к жизни и одинаковые взгляды на людей и богов.
Недалеко от Лукреция и Кассия сидел Фауст, сын Суллы, хилый, худой, с бледным, очень помятым лицом, носившим следы недавних ушибов; рыжеволосый, с голубыми глазами, с тщеславным и хитрым видом, – казалось, он гордился тем, что он отмечен перстом судьбы как счастливый сын счастливого диктатора.
В это время ученики-гладиаторы – тироны – фехтовали на арене, сражаясь с похвальным пылом, но без вреда для себя, ненастоящими палицами и деревянными мечами, в ожидании прибытия консулов и их главы, устроившего для римлян сегодняшнее развлечение.
Пока шло это бескровное сражение, которое никому из зрителей, за исключением старых легионеров и отпущенных на волю гладиаторов – рудиариев, участвовавших в сотнях состязаний, не доставляло никакого удовольствия, по всему амфитеатру раздались шумные и довольно дружные рукоплескания.
– Да здравствует Помпей!.. Да здравствует Гней Помпей!.. Да здравствует Помпей Великий!.. – восклицали тысячи голосов.
Войдя в цирк, Помпей занял место на площадке оппидума, близ весталок, сидевших уже на своих местах в ожидании кровавого зрелища, приятного этим девственницам, посвятившим себя культу непорочной богини. Он приветствовал народ изящным поклоном и, поднося руки к губам, посылал поцелуи в знак благодарности.
Гнею Помпею было около двадцати восьми лет; он был высокого роста, крепкого, геркулесовского телосложения; необыкновенно густые волосы его почти срослись с бровями, из-под которых глядели большие миндалевидные черные глаза, малоподвижные и невыразительные. Суровые и резкие черты лица и могучие формы его тела производили впечатление мужественной, воинственной красоты.
Конечно, тот, кто внимательно всмотрелся бы в неподвижное лицо Помпея, вряд ли открыл бы в нем признаки возвышенных мыслей и подвигов человека, который в течение двадцати лет был первым лицом в Римском государстве. Однако уже в двадцать пять лет этот юноша заслужил триумф за войну в Африке и одновременно получил от самого Суллы, вероятно в минуту необъяснимо хорошего настроения, прозвище Великого.
Во всяком случае, каковы бы ни были мнения о заслугах, делах и судьбе Помпея, несомненно, что в момент, когда он 10 ноября 675 года вошел в Большой цирк, симпатии римского народа были всецело на его стороне; двадцати пяти лет от роду он успел получить триумф и завоевать любовь всех легионов, состоявших из ветеранов, закаленных в трудах и опасностях тридцати сражений и провозгласивших его императором.
Быть может, это расположение народа к Помпею отчасти объяснялось ненавистью к Сулле. Не имея возможности выразить эту ненависть иным способом, народ проявлял ее в рукоплесканиях и похвалах Помпею, хотя он и был другом диктатора, как единственному человеку, способному совершать подвиги, равные подвигам Суллы.
Вскоре после прибытия Помпея появились консулы – Публий Сервилий Ватия Исаврик и Аппий Клавдий Пульхр, которые должны были оставить свои посты первого января следующего года. Впереди Сервилия, несшего службу в текущем месяце, шли ликторы[11]. Позади Клавдия, исполнявшего обязанности консула в прошлом месяце, также шли ликторы, неся фасции[12].
Когда консулы появились на площадке оппидума, все зрители поднялись как один в знак уважения к высшей власти республики.
Сервилий и Клавдий заняли свои места, и зрители сели в тот момент, когда вместе с консулами уселись консулы-кандидаты, то есть те, которые в сентябрьских комициях[13] текущего года были избраны в консулы на следующий год: Марк Эмилий Лепид и Квинт Лутаций Катул.
Помпей приветствовал Сервилия и Клавдия. Они ответили ему любезно и почти подобострастно. Затем Помпей поднялся со своего места и пошел пожать руку Марку Лепиду, обязанному своим избранием той энергии, с которой Гней Помпей использовал свою широкую популярность в его пользу, наперекор желаниям Суллы. Лепид с выражением почтения и любви встретил молодого императора и вступил с ним в беседу. Второго же будущего консула, Лутация Катула, Помпей приветствовал холодно и надменно.
Сулла, несмотря на то что он уже отказался от звания диктатора, при избрании этих консулов все свое влияние употребил против кандидатуры Лепида, которого он не без основания считал своим противником и сторонником Гая Мария. Именно эта оппозиция со стороны Суллы и поддержка Помпея сделали то, что в комициях кандидатура Лепида не только восторжествовала, но даже привлекла больше голосов, чем кандидатура Лутация Катула, поддерживаемая партией Суллы (олигархией). За это Сулла даже упрекнул Помпея, сказав ему, что он скверно поступил, поддерживая избрание в консулы худшего из граждан и противодействуя избранию лучшего.
С прибытием консулов бескровное сражение учеников прекратилось, и толпа гладиаторов, которым предстояло участвовать в сражениях, была уже готова выйти из темниц и ожидала только сигнала, чтобы по обычаю продефилировать перед властями. Взгляды всех были устремлены на оппидум в ожидании, что консулы дадут знак начинать состязания; но консулы окидывали взглядом ряды амфитеатра, как бы ища кого-то, чтобы испросить у него позволения. Действительно, они ожидали Луция Корнелия Суллу, который хотя и сложил с себя звание диктатора, но оставался верховным повелителем всего и всех в Риме.
Наконец рукоплескания, сперва слабые и редкие, а затем все более шумные и общие, раздались по всему цирку. Все взгляды обратились к Триумфальным воротам, через которые в эту минуту вошел в цирк, в сопровождении многих сенаторов, друзей и клиентов, Луций Корнелий Сулла.
Этому необыкновенному человеку было пятьдесят девять лет. Он был довольно высок ростом, хорошо и крепко сложен; и если в момент появления в цирке шел медленно и вяло, подобно человеку с разбитыми силами, то это было последствием тех непристойных оргий, которым он предавался всегда, а теперь больше, чем когда-либо. Но главной причиной этой вялой походки надо считать изнурительную неизлечимую болезнь, наложившую на его лицо и на всю фигуру печать тяжелой, преждевременной старости.
Лицо Суллы было действительно ужасно: не то чтобы вполне гармонические и правильные черты его лица были грубы; напротив, его большой лоб, выступающий вперед нос, несколько похожий ноздрями на львиный, довольно большой рот, выдающиеся и властные губы делали его даже красивым; эти правильные черты лица были обрамлены светлой рыжеватой густой шевелюрой и освещены парой серо-голубых глаз, живых, глубоких и проницательных, имевших одновременно и блеск орлиных зениц, и косой, скрытый взгляд гиены. В каждом движении этих глаз, всегда жестоких и властных, можно было прочесть стремление повелевать или жажду крови.
Когда он, воюя в Азии против Митридата[14], был приглашен уладить ссору, возникшую между Ариобарзаном, царем Каппадокии, и царем парфянским, последний отправил к Сулле своего уполномоченного Оробаза. Явившись на собрание, Сулла, хотя был только проконсулом, в сознании могущества римского народа и своего личного, ни на минуту не усомнился, что из трех приготовленных сидений среднее было для него. Он спокойно сел на него, посадив по правую руку от себя Оробаза, представителя самого могущественного и грозного царя Азии, а по левую – Ариобарзана. Парфянский царь почувствовал себя настолько оскорбленным и униженным, что по возвращении Оробаза предал его смертной казни.
Во время этого происшествия в свите посольства Оробаза был один халкедонянин, занимавшийся магией и умевший по наружности людей разгадывать их характер. И вот он, рассматривая физиономию Суллы, был так сильно поражен блеском его звериных глаз, что сказал: «Несомненно такой человек должен стать великим, и я только удивляюсь, как он переносит то, что до сих пор не стал первым среди всех людей!»
Но верный портрет Суллы, изображенный нами, не оправдывал бы эпитета «ужасный», который мы употребили, говоря о его лице: а оно было действительно ужасно, потому что было покрыто какой-то отвратительной грязновато-красной сыпью, с рассеянными там и сям белыми пятнами, что делало его очень похожим (как выразился о нем с аттическим сарказмом один афинский шут) на лицо мавра, осыпанное мукой.
Если лицо Суллы было так безобразно уже в молодости, то легко представить, насколько увеличилось его безобразие с годами. Неумеренность и развратная жизнь имели своим последствием то, что ядовитая золотушная жидкость, текущая в его жилах, все сильнее отравляла его кровь и не только увеличила количество пятен и струпьев на лице, но и все тело покрыла гнойными прыщами и язвами.
Когда Сулла, медленно ступая, с видом пресыщенного жизнью человека входил в цирк, на нем сверх туники из белоснежной шерсти, вышитой кругом золотыми украшениями и узорами, была надета, вместо национальной паллы или традиционной тоги, изящнейшая хламида[15] из яркого пурпура, отороченная золотом и приколотая на правом плече золотой застежкой, в которую были вправлены драгоценнейшие камни, сверкавшие под лучами солнца. Как человек, с презрением относящийся ко всему человечеству, а к своим согражданам в особенности, Сулла был первым из тех немногих, которые начали носить греческую хламиду. В руках у него была палка с золотым набалдашником в виде яблока, на котором с редким искусством и поразительным терпением был выгравирован эпизод из битвы при Орхомене в Беотии, где Сулла разбил Архелая, наместника Митридата. В этой резьбе было изображено, как Архелай, склонившись на одно колено, сдается Сулле. На мизинце правой руки Сулла носил большой перстень с кроваво-красной яшмой, на которой был выгравирован акт выдачи Бокхом царя Югурты Сулле[16]. Этот перстень Сулла всегда носил на пальце со дня триумфа Гая Мария и очень много, развязно и хвастливо говорил о нем. Это кольцо было отчасти первой искрой, которая зажгла огромный пожар пагубной войны между Суллой и Марием.
При рукоплесканиях толпы сардоническая усмешка искривила губы Суллы и он прошептал: «Хлопайте, хлопайте, глупые бараны!»
Между тем консулы дали сигнал начинать представление, и гладиаторы, числом сто человек, вышли из темниц и стали рядами обходить арену.
В первом ряду выступали ретиарий и мирмиллон, которые должны были первыми сразиться друг с другом, и, хотя момент, когда оба будут стараться убить друг друга, был очень близок, они шли, спокойно беседуя между собою. За этими двумя следовали девять лаквеаторов, вооруженные только трезубцами и сетями, которыми они должны были стараться поймать девять секуторов, вооруженных щитами и мечами; секуторы должны были, избегая сетей, преследовать лаквеаторов.
Вслед за этими девятью парами выступали тридцать пар гладиаторов. Им предстояло сразиться друг с другом по тридцать бойцов с каждой стороны и воспроизвести таким образом в малых размерах настоящее сражение.
Тридцать из них были фракийцы, а другие тридцать – самниты, рослые и крепкие юноши, отличавшиеся красивой и воинственной наружностью.
Фракийцы были вооружены короткими, искривленными на конце мечами и маленькими щитами четырехугольной формы, с выпуклой поверхностью; на голове у них были небольшие шлемы без забрала, – словом, это было вооружение того народа, имя которого они носили. Кроме того, гордые фракийцы были одеты в короткие туники из ярко-красного пурпура, а поверх их шлемов развевались два черных пера. В свою очередь, тридцать самнитов носили вооружение воинов Самниума[17], то есть короткие прямые мечи, закрытые шлемы с крыльями, небольшие квадратные щиты, железные наручники, которые прикрывали правую руку, не защищенную щитом, и, наконец, поножи, защищавшие левую ногу. Одеты были самниты в голубые туники, а шлемы их были украшены двумя белыми перьями.
Шествие заключали десять пар андабатов, одетые в короткие белые туники и вооруженные только короткими клинками, более похожими на простые ножи, чем на мечи; голова у каждого была покрыта шлемом, на опущенном и закрепленном забрале которого находились неправильные, очень маленькие отверстия для глаз. Эти двадцать несчастных, выгнанные на арену, должны были сражаться друг с другом, точно играя в жмурки, до тех пор пока их, вызвавших достаточно смеха и веселья у зрителей, лорарии – служители цирка, специально для этого приставленные, – подгоняя раскаленными железными прутьями, не сталкивали вплотную, чтобы они убивали друг друга.
Эти сто гладиаторов обходили вокруг арены под рукоплескания и крики зрителей и, когда подошли к месту, где находился Сулла, подняли голову и, согласно наставлению, данному им ланистой[18] Акцианом, воскликнули хором:
– Привет тебе, диктатор!
– Недурно, недурно! – сказал Сулла, обращаясь к окружающим и осматривая проходивших гладиаторов опытным взглядом победителя, испытанного во многих сражениях. – Эти смелые и сильные юноши обещают красивое зрелище. Горе Акциану, если будет иначе! За эти пятьдесят пар гладиаторов он взял с меня двести двадцать тысяч сестерций, мошенник.
Процессия гладиаторов сделала полный круг вдоль арены и, приветствовав консулов, вернулась в свои темницы. На арене, сверкавшей, как серебро, остались лицом к лицу только два человека – мирмиллон и ретиарий.
Настала глубокая тишина, и все взгляды устремились на этих двух гладиаторов, стоявших на арене и готовых к схватке.
Мирмиллон, по происхождению галл, был красивый юноша, белокурый, высокого роста, ловкий и сильный; на голове у него был шлем с серебряной рыбой наверху, в одной руке он держал небольшой щит, а в другой – короткий широкий меч. Ретиарий, вооруженный только одним трезубцем и сетью, одетый в простую голубую тунику, стоял в двадцати шагах от мирмиллона и, казалось, обдумывал, как лучше поймать его в сеть.
Мирмиллон стоял, вытянув вперед левую ногу и опираясь всем корпусом на несколько согнутые кнаружи колени. Он держал меч почти опущенным к правому бедру и ожидал нападения ретиария.
Внезапно ретиарий сделал огромный прыжок в сторону мирмиллона и на расстоянии нескольких шагов с быстротой молнии бросил на него сеть. Но мирмиллон в тот же миг быстрым скачком вправо, пригнувшись почти до самой земли, избежал сети и кинулся на ретиария. Тот, увидя, что дал промах, пустился стремительно бежать.
Мирмиллон стал его преследовать, но гораздо более ловкий и расторопный ретиарий, сделав полный круг вдоль арены, добежал до того места, где осталась его сеть, и подобрал ее.
Однако в тот момент, когда он ее схватил, мирмиллон почти настиг его. Ретиарий, внезапно повернувшись, в то время как его противник готов был на него обрушиться, кинул на него сеть. Но мирмиллон, упав ничком на землю, снова успел спастись. Быстрым прыжком он уже поднялся на ноги, и ретиарий, ударив его трезубцем, задел острием лишь щит галла.
Тогда ретиарий снова бросился бежать под ропот негодующей толпы, которая чувствовала себя оскорбленной неопытностью гладиатора, осмелившегося выступить в цирке, не умея как следует владеть сетью.
На этот раз мирмиллон, вместо того чтобы бежать за ретиарием, повернул в ту сторону, откуда его противник хотел приблизиться к нему, и остановился в нескольких шагах от сети. Ретиарий, поняв маневр мирмиллона, повернул обратно, держась все время около хребта арены. Добежав до меты у Триумфальных ворот, он перескочил хребет и очутился в другой половине цирка, совсем близко от сети. Поджидавший его мирмиллон бросился к нему навстречу.
Тысячи голосов яростно кричали:
– Задай ему! Задай!.. Убей ретиария!.. Убей увальня!.. Убей этого труса!.. Режь!.. Зарежь его!.. Пошли его ловить лягушек на берегах Ахерона!..[19]
Ободренный криками толпы, мирмиллон все сильнее наступал на ретиария, который, страшно побледнев, старался держать противника в отдалении, размахивая трезубцем, и в то же время кружил вокруг мирмиллона, напрягая все силы, чтобы схватить свою сеть. Внезапно мирмиллон, отбив щитом трезубец противника, проскользнул под ним, подняв левую руку и заставив трезубец ретиария скользнуть по щиту. Меч его уже готов был поразить грудь врага, как вдруг последний, оставив трезубец на щите мирмиллона, стремительно бросился к сети, но все же не настолько быстро, чтоб избежать меча: ретиарий был ранен в левое плечо, из которого брызнула сильной струей кровь, и все же он быстро убежал со своей сетью. Отбежав шагов на тридцать, он повернулся к противнику и вскричал громким голосом:
– Легкая рана! Пустяки!..
И спустя минуту начал петь:
– Приди, приди, мой красавец-галл, не тебя я ищу, а твою рыбу, ищу твою рыбу!.. Приди, приди, мой красавец-галл!..
Сильнейший взрыв смеха встретил эту песенку ретиария, которому вполне удалось вернуть симпатии зрителей: гром аплодисментов раздался по адресу этого человека, который, будучи безоружным и раненным, истекающим кровью, инстинктивно цеплялся за жизнь и нашел в себе мужество шутить и смеяться.
Мирмиллон, взбешенный насмешками противника и возбужденный завистью к симпатиям, которые толпа, по-видимому, перенесла с него на ретиария, яростно бросился на него. Но ретиарий, отступая прыжками и ловко избегая его ударов, крикнул:
– Приди, галл! Сегодня вечером я пошлю жареную рыбу доброму Харону![20]
Эта новая шутка произвела громадное впечатление на толпу и вызвала новое нападение со стороны мирмиллона, на которого ретиарий бросил свою сеть, на этот раз так ловко, что противник оказался совершенно запутанным в ней. Толпа шумно рукоплескала.
Мирмиллон делал неимоверные усилия, чтобы освободиться из сети, но все более запутывался под шумный смех зрителей. В это время ретиарий бросился к тому месту, где лежал его трезубец. Быстро добежав, он поднял его и, возвращаясь бегом к мирмиллону, кричал на ходу:
– Харон получит рыбу! Харон получит рыбу!
Но когда он вплотную приблизился к своему противнику, тот отчаянным, геркулесовским усилием своих атлетических рук разорвал сеть, и она, соскользнув к его ногам, хотя и не давала ему возможности двинуться с места, но освободила руки, и он мог встретить нападение ретиария.
Снова раздались рукоплескания в толпе, которая напряженно следила за всеми движениями, за всеми приемами противников. Ведь от малейшего случая зависел исход поединка. И действительно, ретиарий, приблизившись к мирмиллону в ту минуту, когда последний разорвал сеть, сжавшись всем корпусом, нанес врагу сильный удар трезубцем. Мирмиллон отразил удар щитом, разлетевшимся от удара вдребезги, но трезубец ранил гладиатора, и из трех ран его обнаженной руки брызнула кровь. Почти в тот же момент мирмиллон быстро схватил трезубец левой рукой и, бросившись всей тяжестью своего тела на противника, вонзил ему до половины лезвие меча в правое бедро.
Раненый ретиарий, оставив трезубец в руках противника, убежал, обагряя кровью арену, но, сделав шагов сорок, упал на колено, а потом опрокинулся на землю. Тем временем мирмиллон, упавший тоже от тяжести своего тела и силы удара, поднялся, высвободил при помощи рук ноги из сети и быстро бросился на упавшего врага.
Бурные рукоплескания встретили эти последние минуты борьбы и продолжались еще и тогда, когда ретиарий, обернувшись к зрителям и опираясь на локоть левой руки, показал толпе свое лицо, покрытое мертвенной бледностью; затем, приготовившись бесстрашно и достойно встретить смерть, он по обычаю, а не потому, что надеялся спасти свою жизнь, обратился к зрителям с просьбой даровать ему жизнь.
Мирмиллон, поставив ногу на тело противника, приложил меч к его груди, поднял голову и стал обводить глазами ряды зрителей, чтобы узнать их решение.
Свыше девяноста тысяч мужчин, женщин и детей опустили большой палец правой руки книзу – в знак смерти, и менее пятнадцати тысяч милосердных подняли его вверх между указательным и средним пальцами – в знак дарования жизни побежденному гладиатору.
К девяноста тысячам пальцев, опущенных книзу, немалое число принадлежало непорочным и милосердным весталкам, пожелавшим доставить себе невиданное удовольствие зрелищем смерти несчастного гладиатора.
Мирмиллон приготовился уже проколоть ретиария, как вдруг тот, выхватив меч у противника, с огромной силой сам вонзил его себе в левую сторону груди так, что почти все лезвие исчезло в теле. Мирмиллон быстро вытащил меч, покрытый дымящейся кровью, а ретиарий, приподнявшись в мучительной агонии, воскликнул страшным голосом, в котором не было уже ничего человеческого:
– Будьте прокляты!.. – упал на спину и умер.
Толпа бешено аплодировала и обсуждала происшедшее, наполняя цирк бурным гулом ста тысяч голосов.
Мирмиллон удалился в темницы, откуда вышли Плутон, Меркурий и лорарий[21], для того чтобы крючьями вытащить с арены через Ворота смерти труп ретиария, прикосновением раскаленного прута к его телу удостоверившись предварительно в том, что он действительно мертв. Место, где умерший гладиатор оставил большую лужу крови, было посыпано блестящим и тончайшим порошком мрамора, принесенным в небольших мешках из соседних тиволийских карьеров, и оно снова засверкало на солнце, как серебро.
Толпа, аплодируя, наполняла цирк продолжительными криками:
– Да здравствует Сулла!
И Сулла, обратившись к Гнею Корнелию Долабелле, бывшему два года тому назад консулом и сидевшему рядом с ним, сказал:
– Клянусь Аполлоном Дельфийским, моим покровителем, вот подлый народ! Разве он мне аплодирует? Ничуть не бывало! Он аплодирует моим поварам, приготовившим ему вчера изысканные и обильные блюда.
– Почему ты не выбрал себе место на оппидуме? – спросил Суллу Гней Долабелла.
– Думаешь, это место сделало бы меня более знаменитым? – возразил Сулла и через минуту прибавил: – Кажется, недурной товар продал мне ланиста Акциан?
– О, ты щедр, ты велик! – сказал Тит Аквиций, сенатор, сидевший возле Суллы.
– Да поразит молния Юпитера всех подлых льстецов! – воскликнул экс-диктатор, с яростью схватившись правой рукой за плечо и сильно почесывая его, чтобы прекратить зуд, вызываемый отвратительными паразитами, которые изводили его своими укусами.
Спустя минуту он добавил:
– Я отказался от диктатуры, вернулся к частной жизни, а вы по-прежнему хотите видеть во мне господина. Презренные! Вы только и можете жить в рабстве.
– Не все, о Сулла, рождены для рабства, – смело возразил один патриций из свиты Суллы, сидевший невдалеке от последнего.
Этот смелый человек был Луций Сергий Катилина.
Ему было в это время около двадцати семи лет. Он был высок ростом, обладал могучей, широкой грудью и плечами, мускулистыми руками и плотным телом на широко расставленных ногах. Масса густых черных волос покрывала его большую голову; смуглое, мужественное лицо его с энергичными чертами расширялось к вискам; на его широком лбу большая и всегда набухшая кровью вена спускалась к носу; темно-серые глаза всегда имели жестокое и страшное выражение, а пробегавшие по всем мускулам его властного и резкого лица постоянные нервные судороги обнаруживали перед внимательным наблюдателем малейшие движения его души.
Ко времени, когда начинается наш рассказ, Луций Сергий Катилина приобрел себе славу ужасного человека, пугая всех своей страшной вспыльчивостью. Так, он уже убил патриция Гратидиана, спокойно проходившего по берегу Тибра, за то, что тот отказался дать ему под заклад его имущества большую сумму денег, в которой он, Катилина, нуждался для уплаты своих огромных долгов; а без уплаты он не мог получить ни одной государственной должности, чего он домогался.
То было время проскрипций, то есть время, когда ненасытная свирепость Суллы затопила Рим кровью. Гратидиан не был в проскрипционных списках, он был даже из партии Суллы; но Гратидиан был страшно богат, а имущество занесенных в проскрипционные списки конфисковалось, и когда Катилина притащил труп Гратидиана к Сулле, заседавшему в курии[22], и бросил его к ногам диктатора со словами, что он убил Гратидиана как врага Суллы и отечества, то диктатор оказался не особенно щепетильным и закрыл глаза на труп, но зато широко раскрыл их на огромные богатства Гратидиана.
Вскоре после этого Катилина поссорился со своим братом: оба обнажили мечи, но Сергий Катилина, кроме необыкновенной силы в руках, владел, как никто в Риме, искусством фехтования. Поэтому брат Сергия был убит, а Сергий наследовал его имущество, чем спас себя от разорения, к которому его привели расточительность, кутежи и разврат. Сулла и на этот раз посмотрел сквозь пальцы на братоубийство; не стали придираться к нему поэтому и квесторы[23].
При смелых словах Катилины Луций Корнелий Сулла спокойно повернулся к нему и спросил:
– А сколько ты думаешь, Катилина, есть в Риме граждан смелых, как ты, и обладающих, подобно тебе, величием души как в добродетели, так и в пороках?
– Я не могу, славный Сулла, – ответил Катилина, – рассматривать людей и вещи с высоты твоего могущества, однако признаюсь, что я чувствую себя рожденным для любви к свободе и для ненависти к тирании, хотя бы прикрытой великодушием или лицемерно действующей во имя блага отечества; должен сказать, что это благо было бы более прочным под властью всех, чем при деспотизме одного. И искренно говорю тебе, что, не входя в разбор твоих действий, я открыто порицаю, как и раньше порицал, твою диктатуру. Я верю и хотел бы верить, что в Риме есть еще много граждан, готовых на муки, лишь бы снова не попасть под диктатуру одного человека, а тем более, если этот человек не будет называться Луцием Корнелием Суллой и если чело его не будет увенчано, как у тебя, победными лаврами, приобретенными в сотнях сражений; тем более, если его диктатура не найдет себе извинения, какое отчасти имела твоя, в преступлениях, совершенных Марием, Карбоном и Цинной[24].
– Так почему же, – спросил Сулла спокойно, но с насмешливой улыбкой на губах, – вы не вызовете меня на суд перед свободным народом? Я отказался от диктатуры, так почему мне не было предъявлено обвинение и почему вы не явились требовать от меня отчета в моих действиях?
– Чтобы не видеть вновь резни и междоусобия, которые в течение десяти лет терзали Рим… Но не будем говорить об этом, так как у меня нет намерения обвинять тебя; ты совершил много славных подвигов, память о которых днем и ночью волнует мою душу, жаждущую, подобно твоей, Сулла, славы и могущества. Но скажи, не кажется ли тебе, что в жилах нашего народа еще течет кровь великих и свободолюбивых предков? Вспомни о том юном гражданине, который несколько месяцев тому назад, когда ты в курии, в присутствии Сената, добровольно отказался от диктаторской власти, отпустив ликторов и стражу, и уходил оттуда со своими друзьями домой, начал тебя порицать за то, что ты отнял у Рима свободу, наполнил город резней и грабежами и сделался его тираном. Согласись, что нужно быть человеком очень твердого закала, чтобы так поступить, так как по одному твоему знаку этот юноша мог бы в один миг поплатиться жизнью. Ты был великодушен – и знай, что я говорю не из лести, так как Катилина не умеет и не хочет льстить никому, даже всемогущему, великому Юпитеру, – ты был великодушен и ничего ему не сделал, но ты должен согласиться со мною, что если встречается такой юноша неизвестного плебейского звания – жаль, что я не знаю его имени, – способный на такой поступок, то можно еще надеяться на спасение отечества и республики.
– Да, это был смелый поступок, и ради смелости, проявленной этим юношей, я, всегда восхищавшийся мужеством и любивший храбрецов, не пожелал отомстить за нанесенные мне оскорбления и перенес все его ругательства и брань. Но знаешь ли ты, Катилина, какое следствие имели поступок и слова этого юноши?
– Какое? – спросил Сергий, устремив любопытный и испытующий взгляд своих полузакрытых в эту минуту глаз на счастливого диктатора.
– Теперь, – ответил Сулла, – тот, кому удастся захватить власть в республике, не захочет более от нее отказаться.
Катилина в раздумье опустил голову, но затем, преодолев себя, поднял ее и с живостью сказал:
– А найдется ли еще кто-нибудь, кто сумеет или захочет захватить высшую власть?
– Ладно, – сказал, иронически улыбаясь, Сулла. – ладно… Вот толпы рабов. – Он указал на ряды амфитеатра, переполненные народом. – Найдутся и господа!
Эта беседа происходила среди гула нескончаемых аплодисментов толпы, всецело занятой кровопролитным сражением, происходившим на арене между лаквеаторами и секуторами и быстро закончившимся смертью семи лаквеаторов и пяти секуторов. Шесть оставшихся в живых, покрытые ранами, в самом плачевном виде вернулись в темницы, а народ с жаром аплодировал. Затем поднялся смех, общий шум, сыпались остроты, шутки и замечания.
В то время как лорарии вытаскивали с арены двенадцать трупов и уничтожали на ней следы крови, Валерия, посматривавшая на Суллу, который сидел невдалеке от нее, встала, подошла сзади к диктатору и вырвала нитку из его шерстяной хламиды. Удивленный Сулла обернулся, рассматривая ее со страшным блеском своих звериных глаз. Она коснулась его и сказала с очаровательной улыбкой:
– Не истолкуй моего поступка в дурную сторону, диктатор, я взяла эту нитку, чтобы иметь долю в твоем счастье!
Почтительно поклонившись и приложив по обычаю руку к губам, она пошла на свое место. Сулла, приятно польщенный этими любезными словами, повернувшись к ней лицом, проводил ее учтивым поклоном и долгим взглядом, которому постарался придать ласковое выражение.
– Кто это? – спросил Сулла, лишь только повернулся к арене.
– Валерия, – ответил Гней Корнелий Долабелла, – дочь Мессалы.
– А!.. – сказал Сулла. – Сестра Квинта Гортензия?
– Именно.
И Сулла снова повернулся к Валерии, которая влюбленными глазами смотрела на него.
Гортензий ушел со своего места, чтобы пересесть к Марку Крассу, богатейшему патрицию, известному своей скупостью и честолюбием – качествами столь противоположными друг другу, однако сочетавшимися в этом человеке в своеобразную гармонию.
Марк Красс сидел возле одной гречанки редкой красоты. Так как эта красавица должна будет играть довольно значительную роль в нашем рассказе, то задержимся немного на описании ее наружности.
Эвтибида – таково было имя этой девушки, в которой можно было узнать гречанку по покрою ее платья, – обладала высоким, гибким, стройным станом. Талия у нее была изящная и такая тонкая, что, казалось, ее легко можно было обхватить пальцами рук. Лицо девушки было очаровательно: белая, как алебастр, кожа, едва тронутая легким румянцем на щеках, правильный лоб, обрамленный тончайшими вьющимися рыжими волосами, огромные глаза миндалевидной формы, цвета морской воды, блестевшие и сверкавшие так, что сразу вызывали чувство страстного и непреодолимого влечения. Маленький, красиво очерченный, слегка вздернутый нос, казалось, усиливал выражение дерзкой смелости. Красоту этого лица завершали коралловые губы, пухлые и чувственные, и два ряда жемчужных зубов, как бы освещавших блеском своей белизны грациозную ямочку на изящном округлом подбородке. Белоснежная шея девушки, посаженная на плечи, достойные Юноны, над полной сладострастной грудью, была точно изваяна; плечи и грудь составляли поразительный контраст с тонкой талией и усиливали общее очарование. Нежные, словно выточенные, обнаженные руки и ноги девушки оканчивались маленькими, как у ребенка, кистями и ступнями.
Сверх короткой туники из белой, тончайшей прозрачной ткани, сплошь усыпанной серебряными звездочками, сквозь легкие складки которой угадывались и просвечивали скульптурные формы красавицы, красовался плащ из голубой шерсти, тоже весь усыпанный звездами. Волосы на лбу удерживались небольшой диадемой; в маленьких ушах висели две громадные жемчужины, прикрепленные к двум великолепным звездочкам из сапфира; вокруг шеи обвивалось жемчужное ожерелье, с которого свешивалась на полуобнаженную грудь более крупная, чем другие, звезда из продолговатых сапфиров; на руках красовались четыре серебряных браслета, сплошь отделанные резьбой в виде листьев и цветов; талия была стянута обручем из драгоценного металла с остроконечными и угловатыми краями. На ее маленьких розовых ступнях были надеты очень низкие котурны, называвшиеся сандалиями; они состояли из одной только подошвы, от которой отходили две ленты темно-синей кожи, сплетаясь и пересекая друг друга вплоть до лодыжки. Наконец, ноги были стянуты сверх лодыжек серебряными обручами изящной работы.
Эта девушка, которой едва исполнилось двадцать четыре года, была чудом красоты и изящества, олицетворением пленительной грации и чувственной прелести; казалось, Венера Пафосская сошла с Олимпа, чтобы опьянить смертных очарованием своей небесной красоты.
Такова была юная Эвтибида, невдалеке от которой занял место восторгавшийся и упивавшийся ею Марк Красс.
Когда Гортензий подошел к нему, он был всецело поглощен созерцанием этого очаровательного создания. Эвтибида в эту минуту, очевидно от скуки, зевала во весь свой маленький ротик и правой рукой играла висевшей на груди сапфировой звездой.
Крассу было тридцать два года; он был выше среднего роста, крепкого, но склонного к полноте телосложения. На его бычачьей шее сидела довольно большая, но пропорциональная телу голова, однако лицо его бронзово-желтого цвета было очень худощаво. Черты лица были мужественные и строго римские: нос – орлиный, подбородок – резко выдающийся. Желтовато-серые глаза временами необыкновенно ярко сверкали, временами же были неподвижны, бесцветны и казались угасшими.
Благородство происхождения, замечательный ораторский талант, громадные богатства, приветливость и тактичность завоевали ему не только популярность, но славу и влияние: ко времени нашего рассказа он уже много раз доблестно воевал на стороне Суллы в гражданских междоусобиях, занимая при этом разные государственные посты.
– Здравствуй, Марк Красс, – сказал Гортензий, вызвав его из оцепенения. – Итак, ты углубился в созерцание звезд?
– Клянусь Геркулесом, ты угадал, – ответил Красс, – эта…
– Эта… Которая?
– Эта красавица-гречанка… сидящая там, вблизи… двумя рядами выше нас…
– А! Я ее видел… Это Эвтибида.
– Эвтибида?
– Таково ее имя… Действительно, она гречанка… куртизанка… – сказал Гортензий, усаживаясь рядом с Крассом.
– Куртизанка!.. У нее скорее вид богини!.. Настоящая Венера!.. Я не могу – клянусь Геркулесом! – представить себе более совершенное воплощение красоты благословенной дочери Юпитера!
– Ты хорошо сказал, – заметил, улыбаясь, Гортензий. – Разве недоступна супруга Вулкана? Разве не одаряет она щедро своей благосклонностью и сокровищами своей красоты богов, полубогов, а иногда и людей, имеющих счастье ей понравиться?
– А где она живет?
– На Священной улице… недалеко от храма Януса Верхнего.
И, видя, что Красс не обращает больше внимания на него и снова стал любоваться красавицей Эвтибидой, он прибавил:
– Ты потерял голову из-за этой девушки, а ведь, истратив лишь тысячную долю своих богатств, ты мог бы ей предложить в собственность дворец, который ей теперь приходится нанимать!
Глаза Красса засверкали фосфорическим блеском; затем они снова потускнели, и он, повернувшись к Гортензию, спросил:
– Тебе нужно со мной поговорить?
– Да, о тяжбе с банкиром Трабулоном…
– Я слушаю тебя.
В то время как они беседовали об этом деле, а Сулла в свои пятьдесят девять лет, за несколько месяцев перед тем потерявший свою четвертую жену Цецилию Метеллу, рисовал себе идиллическую картину поздней любви с прекрасной Валерией, звук трубы подал сигнал к сражению, которое начиналось в этот момент между тридцатью фракийцами и тридцатью самнитами, уже выстроившимися друг против друга.
Прекратились все разговоры, шум и смех, и все взоры устремились на сражающихся.
Первое столкновение было ужасно: металлические удары щитов и мечей резко прозвучали среди глубокой тишины, царившей на арене; вскоре по арене полетели перья, осколки шлемов и куски разбитых щитов; гладиаторы, возбужденные и тяжело дышавшие, нанося и отражая удары, яростно теснили и поражали друг друга.
Не прошло и пяти минут, как кровь уже текла по арене; на ней лежали три умирающих гладиатора, обреченные на мучительную агонию под ногами бойцов, топтавших их тела. Нервное напряжение, с которым зрители следили за кровавыми перипетиями этого сражения, трудно не только описать, но и вообразить; можно получить о нем лишь бледное представление, если принять в соображение то, что по меньшей мере восемьдесят тысяч из числа всех зрителей держали пари, кто на десять сестерций, кто на двадцать и пятьдесят талантов, смотря по состоянию каждого, за пурпурно-красных фракийцев или за голубых самнитов.
По мере того как ряды гладиаторов редели, все чаще раздавались аплодисменты, крики и поощрительные возгласы зрителей.
Через час битва стала приходить к концу. Пятьдесят гладиаторов, мертвые и умирающие, обагряли кровью арену и лежали там и сям, испуская дикие крики, в предсмертных судорогах.
Те из зрителей, которые держали за самнитов, были уже, казалось, уверены в победе. Семеро самнитов окружили и теснили трех оставшихся в живых фракийцев, которые, прислонившись спиной друг к другу, образовали таким образом небольшой треугольник и оказывали отчаянное, упорное сопротивление превосходящим численностью победителям.
В числе этих трех еще живых фракийцев был Спартак. Его атлетическая фигура, удивительная сила мускулов, поразительная гармония всех форм тела, неукротимая и несокрушимая храбрость настолько выделялись, что, несомненно, они должны были выдвинуть его из ряда обыкновенных людей именно в эту эпоху, когда главными достоинствами, необходимыми для того, чтобы выдвинуться, считались сила рук и энергия.
Спартаку было в то время около тридцати лет, и со всеми исключительными качествами, на которые мы указали, в нем соединялись культурность, ставившая его выше своего положения, необычайная возвышенность мыслей, благородство и величие души.
Спартак был белокур; его длинные волосы и густая борода служили рамкой для прекрасного, мужественного, правильного лица. Большие голубые глаза, полные жизни, чувства и блеска, придавали его лицу, когда он был спокоен, выражение мягкой доброты. Но не таково оно было теперь, когда он, полный гнева, со сверкающими глазами и со страшным видом, сражался в цирке.
Спартак родился в Родопских горах во Фракии. Он сражался против римлян, когда они напали на его родину. Попав в плен, он благодаря своей силе и храбрости был зачислен в легион, где проявил необыкновенную доблесть и затем так отличился в войне против Митридата и его союзников, что был назначен деканом, то есть начальником отряда в десять человек, и получил почетную награду – гражданский венок. Но когда римляне снова начали войну против фракийцев, Спартак дезертировал и стал сражаться против своих вчерашних соратников в рядах своих соотечественников. Раненый и снова взятый в плен римлянами, он, вместо полагавшейся ему смертной казни, был осужден служить гладиатором и поэтому продан одному ланисте, у которого его потом купил Акциан.
Прошло два года с тех пор, как Спартак стал гладиатором; с первым ланистой он объездил почти все города Италии и принимал участие более чем в ста сражениях, не будучи ни разу тяжело ранен. Как ни сильны и мужественны были другие гладиаторы, Спартак настолько превосходил их, что выходил из любой схватки победителем, создав себе громкую славу своими подвигами в амфитеатрах и цирках Италии.
Акциан купил его за очень высокую цену, заплатив за него двенадцать тысяч сестерций, и, хотя владел им уже шесть месяцев, еще ни разу не выпускал его в амфитеатрах Рима: потому ли, что очень ценил его как учителя фехтования, борьбы и гимнастики в своей школе, или же потому, что Спартак ему стоил слишком дорого, чтобы рисковать его жизнью в сражениях, плата за которые не возместила бы ему убытков в случае смерти Спартака.
В этот день Акциан впервые выпустил Спартака в кровопролитном сражении в цирке: щедрость Суллы, который заплатил за сто гладиаторов, назначенных сразиться в этот день, круглую сумму в двести двадцать тысяч сестерций, покрывала расходы за Спартака, даже если бы он был убит.
Но все же Акциан, прислонившийся к одной из дверей темниц, стоял с бледным и тревожным лицом, весь поглощенный последними моментами битвы; и если бы кто внимательно наблюдал за ним, тот, наверно, заметил бы, как он тревожился за Спартака; за каждым ударом, нанесенным или отбитым им, он следил с живейшим участием, так как оставшиеся в живых после сражений гладиаторы возвращались в собственность ланисты, за исключением тех, которым народ дарил жизнь.
– Смелее, смелее, самниты! – кричали тысячи зрителей, которые держали за самнитов.
– Бейте их, рубите этих трех варваров! – поощряли и другие.
– Задай им, Небулиан, бей их, Крикс, вали их, вали, Порфирий! – кричали зрители, имевшие в руках таблички с написанными на них именами гладиаторов.
Но против этих голосов раздавались не менее громкие возгласы сторонников фракийцев, у которых осталось уже очень мало надежды и которые тем не менее упорно цеплялись за единственную соломинку: Спартак, еще не раненный, с неповрежденным шлемом и щитом, как раз в этот момент проколол насквозь одного из семи окружавших его самнитов. Громы рукоплесканий раздались в цирке, и за ними последовали тысячи громких возгласов:
– Смелее, Спартак! Браво, Спартак! Да здравствует Спартак!
Два фракийца, выдерживавшие еще бой рядом с бывшим римским солдатом, были оба тяжело ранены; они медленно наносили удары и вяло их отражали, так как силы их уже были исчерпаны.
– Защищайте мне спину! – крикнул Спартак громовым голосом, размахивая с быстротой молнии своим маленьким мечом, которым он должен был одновременно отражать удары всех мечей самнитов, дружно атаковавших его. – Защищайте мне спину… еще момент… и мы победим.
Голос его прерывался, порывисто подымалась грудь, по бледному лицу катились крупные капли пота, а в сверкающих глазах горела жажда победы, гнева и отчаяния.
Вскоре другой самнит, получив удар в живот, упал недалеко от Спартака, покрывая арену кровью и кишками, испуская в предсмертной агонии дикий крик, страшную ругань и проклятия. В ту же минуту один из двух фракийцев, стоявших за спиною Спартака, упал с разбитым черепом и испустил дух.
Рукоплескания, крики и возгласы поощрения наполнили воздух шумом и гулом; глаза зрителей были прикованы к сражающимся. Луций Сергий Катилина держал пари за фракийца. Он, встав с места близ Суллы, не дышал, не видел ничего, кроме этой кровавой битвы, и не сводил глаз с меча Спартака – как будто к этому мечу была прикреплена нить его существования.
Третий самнит, пораженный Спартаком в сонную артерию, присоединился к своим товарищам, лежавшим на арене, как раз в тот момент, когда фракиец, последняя и единственная поддержка Спартака, пронзенный несколькими ударами, упал без стона мертвым.
Ропот, скорее даже общий гул, похожий на рев, пробежал по всему цирку; затем настала полнейшая, глубокая тишина, такая, что можно было ясно слышать тяжелое, прерывистое дыхание гладиаторов. Нервное напряжение всех зрителей было так велико, что едва ли оно могло быть сильнее, если бы от этой битвы зависела судьба Рима.
Спартак в этом продолжительном, длившемся более часа сражении получил только три легкие раны, скорее даже царапины, благодаря непостижимой ловкости и искусству фехтования; но теперь он оказался один против четырех сильных противников, хотя и получивших более или менее тяжелые ранения и истекавших кровью, но все же страшных именно тем, что их было четверо.
Как ни силен и храбр был Спартак, однако при виде падения последнего своего товарища он счел себя погибшим.
Но внезапно его глаза засверкали: ему пришла в голову мысль – применить на деле старинную тактику Горация против Куриациев[25].
И он бросился бежать.
Самниты стали его преследовать.
В толпе раздался продолжительный грозный ропот.
Спартак, не пробежав и пятидесяти шагов, внезапно повернулся, напал на ближайшего к нему самнита и вонзил ему в грудь кривой меч. Самнит закачался, взмахнул руками, как бы ища опоры, и упал; между тем Спартак, настигнув второго врага и отразив щитом удар его меча, уложил его на месте. Его приветствовали восторженные крики зрителей, которые теперь почти все были на стороне фракийца.
В это время приблизился третий, весь израненный самнит. Спартак ударил его щитом по голове, не считая нужным прибегнуть к мечу и не желая, очевидно, убить его. Оглушенный ударом, самнит дважды повернулся на месте и упал. Последний из его товарищей, выбившийся из сил, поспешил к нему на помощь. Спартак энергично напал на него, но, не желая убивать противника, несколькими ударами обезоружил его, выбив у него из рук меч. Затем прижал его к себе и повалил на землю, прошептав на ухо:
– Мужайся, Крикс, я надеюсь тебя спасти.
С этими словами он стал одной ногой на грудь Крикса, а коленом другой – на грудь самнита, оглушенного ударом щита, и в этой позе ожидал решения народа.
Продолжительные рукоплескания, единодушные и оглушительные, как гул подземного грома, раздались в цирке; почти все зрители подняли вверх указательный и средний пальцы, и жизнь обоих самнитов была спасена.
– Какой сильный человек! – сказал Сулле Катилина, по лбу которого текли крупные капли пота. – Он должен был родиться римлянином!
Между тем сотня голосов кричала:
– Свободу храброму Спартаку!
Глаза гладиатора засверкали необыкновенным блеском; его лицо стало еще бледнее, чем было, и он прижал руку к сердцу, как бы для того, чтобы сдержать его бешеное биение, вызванное этими криками и надеждой.
– Свободу, свободу! – повторяли тысячи голосов.
– Свобода, – прошептал придушенным голосом гладиатор, – свобода!.. О боги Олимпа, не допустите, чтобы это было сном! – И он почувствовал, что ресницы его увлажнились слезами.
– Он дезертировал из наших легионов! – раздался громкий голос. – Нельзя давать свободу дезертиру!
И тогда многие граждане, потерявшие благодаря мужеству Спартака свои ставки, закричали злобно:
– Нет, нет, он – дезертир!
Лицо фракийца страшно передернулось, и как бы силой пружины он повернул голову в ту сторону, откуда раздался первый крик обвинения против него. Глазами, сверкавшими ненавистью, он искал того, кто испустил этот крик.
Но тем временем тысячи голосов кричали:
– Свободу, свободу, свободу Спартаку!
Невозможно описать чувство, которое испытывал бедный гладиатор. Для него решался вопрос более серьезный, чем сама жизнь, и страшная тревога отражалась в этот момент на его бледном лице. Движение мускулов и блеск глаз ясно обнаруживали борьбу между страхом и надеждой. И этот человек, сражавшийся полтора часа со смертью, не испытавший ни на миг слабости и не отчаявшийся в своем спасении, оставшись один против четырех противников, этот человек, убивший двенадцать или пятнадцать своих товарищей по несчастью, не обнаружив ни малейшего признака страха, – этот человек почувствовал, что колени под ним подгибаются, и, чтобы не упасть без чувств среди цирка, он оперся о плечи одного из лорариев, пришедших для очистки арены от трупов.
– Свободу, свободу!.. – продолжала кричать толпа.
– Он ее действительно достоин, – сказал Катилина на ухо Сулле.
– И он будет ее достоин! – воскликнула Валерия, которой Сулла в эту минуту восхищенно любовался.
– Хорошо, – сказал Сулла, вопросительно смотря в глаза Валерии, которые, казалось, с нежностью, любовью и состраданием молили о милости гладиатору, – хорошо… пусть будет так!..
И Сулла движением головы дал знак согласия. Спартак стал свободным под шумные рукоплескания зрителей.
– Ты свободен, – сказал лорарий Спартаку. – Сулла тебе даровал свободу.
Спартак не отвечал и не двигался. Глаза его были закрыты, и он не хотел их открывать, боясь, как бы не исчезла та сладкая греза, которую он лелеял и в осуществление которой он не решался поверить.
– Своей храбростью ты разорил меня, злодей! – пробормотал чей-то голос над ухом гладиатора.
При этих словах Спартак очнулся, открыл глаза и посмотрел на ланисту Акциана. Действительно, последний пришел с лорариями на арену, чтобы поздравить Спартака, так как еще думал, что Спартак останется его собственностью. Но теперь он уже проклинал храбрость Спартака. По его мнению, глупая жалость народа и неуместное великодушие Суллы украли у него двенадцать тысяч сестерций.
Слова ланисты убедили фракийца в том, что он не грезит: он поднялся во всем величии своего гигантского роста, поклонился сначала Сулле, затем народу и через дверь темницы ушел с арены под новый взрыв аплодисментов толпы.
– Нет, не боги создали все вещи, – говорил в эту минуту Тит Лукреций Кар, возобновляя продолжительную беседу, которую он вел с маленьким Кассием и юным Гаем Меммием Гемеллом, своим лучшим другом, страстным поклонником литературы, искусства и философии. Ему Лукреций посвятил впоследствии свою поэму «О природе вещей», которую он уже в это время задумал.
– А кто же создал мир? – спросил Кассий.
– Вечное движение материи и сочетание невидимых молекулярных тел. Ты видишь на земле и на небе массу возникающих тел и, не понимая скрытых производящих причин, считаешь, что их создали боги. Ничто не могло и не сможет никогда произойти из ничего.
– А как же Юпитер, Юнона, Сатурн?.. – спросил ошеломленный Кассий, находивший большое удовольствие в беседе с Лукрецием.
– Это создания человеческого невежества и человеческого страха. Я познакомлю тебя, милый мальчик, с учением, единственно верным, учением великого Эпикура, который, не страшась ни гремящего неба, ни землетрясений, наводящих ужас на землю, ни могущества богов и их воображаемых молний, среди препятствий, которые ему ставили закоренелые людские предрассудки, с нечеловеческим мужеством осмелился проникнуть в наиболее сокровенные тайны природы и таким образом открыл происхождение и причину вещей.
В эту минуту воспитатель Кассия, напомнив последнему, что отец приказал ему вернуться домой прежде, чем стемнеет, стал убеждать его уйти из цирка. Мальчик согласился и встал; за ним поднялись Лукреций и Меммий. Они пошли через ряды скамеек, направляясь к находящемуся недалеко от них выходу. Но чтобы дойти до него, Кассий и его друзья должны были пройти мимо места, где сидел сын Суллы Фауст, перед которым стоял, ласково беседуя с ним, Помпей Великий, ушедший с оппидума, чтобы повидаться со знакомыми матронами и друзьями.
Заметив его, Кассий остановился и сказал, обращаясь к Фаусту:
– Я хотел бы, чтобы ты, Фауст, перед столь знаменитым гражданином, как Помпей Великий, повторил безумные слова, произнесенные тобою третьего дня в школе, а именно что твой отец хорошо поступил, отняв свободу у римлян и сделавшись тираном нашего отечества; я хотел бы этого потому, что как я тебе третьего дня расшиб лицо кулаками, следы которых еще теперь ты носишь, так и теперь, в его присутствии, я побил бы тебя еще раз.
Напрасно искали бы мы в наше время, среди худосочных и тщедушных взрослых людей, которыми так богат наш век, слов и поступков стального закала, свойственных этому двенадцатилетнему мальчику.
Кассий тщетно ожидал ответа от Фауста. Тот склонил голову перед удивительным мужеством мальчика, который из пламенной любви к свободе, согревавшей его крепкую грудь, не побоялся бить и ругать сына властителя Рима.
И Кассий, почтительно поклонившись Помпею, ушел из цирка с Меммием, Лукрецием и воспитателем.
В это же время из ряда, что находился над Воротами смерти, встал со своего места молодой человек лет двадцати шести. Он был одет в более длинную, чем обычно, тогу, чтобы скрыть свои чрезмерно худые ноги. Вместе с тем он выделялся высоким ростом и обладал величественной, внушающей уважение внешностью, несмотря на нежное, болезненное лицо. Молодой человек попрощался с сидевшей рядом с ним матроной, окруженной юными патрициями и изящными щеголями.
– Прощай, Галерия, – сказал он, целуя руку этой очень красивой молодой женщины.
– Прощай, Марк Туллий, – ответила молодая женщина, – и помни, что я тебя жду послезавтра в театре Аполлона на представление «Электры» Софокла с моим участием.
– Я буду там, будь уверена.
– Будь здоров, прощай, Туллий! – воскликнули сразу много голосов.
– Прощай, Цицерон, – пожимая руку молодого человека, сказал красивый мужчина лет пятидесяти пяти, очень серьезный, с мягкими манерами, нарумяненный и надушенный.
– Да покровительствует тебе Талия, искуснейший Эзоп, – ответил Цицерон, пожимая руку великого актера.
Приблизившись к очень красивому человеку лет сорока, сидевшему на скамейке близ Галерии, Цицерон протянул руку и сказал:
– Пусть реют над тобой девять муз, неподражаемый Квинт Росций, мой любимый друг.
Цицерон тихо и вежливо пробирался среди толпы, усеявшей скамьи, направляясь к месту, где близ Триумфальных ворот сидели два внука Марка Порция Катона Цензора.
В группе зрителей, от которой ушел двадцатишестилетний Марк Туллий Цицерон, были: двадцатитрехлетняя Галерия Эмболария – очень красивая даровитая артистка, исполнявшая только трагические роли; пятидесятипятилетний, всегда разодетый и нарумяненный великий трагик Эзоп и его соперник Квинт Росций – стяжавший себе бессмертную славу артист, от игры которого плакали, смеялись, трепетали все граждане Рима. Ему-то, уходя, и послал свой сердечный привет Цицерон.
Росцию было немногим более сорока лет. Он был в расцвете своих сил и гения и был уже очень богат. Его настолько любили в Риме, что все самые выдающиеся граждане гордились дружбой с ним. Сулла, Гортензий, Цицерон, Помпей, Лукулл, Квинт Цецилий Метелл Пий, Сервилий Ватия Исаврик, Марк Красс, Г. Скрибониан Курион, П. Корнелий Сципион Азиатский наперерыв старались залучить его к себе; они восторгались им, ласкали его и превозносили его не только как искуснейшего артиста, но и как превосходного человека, и этот восторженный энтузиазм был тем более удивителен, что он глубоко захватывал мужей столь великих и превосходящих простой народ душой и умом.
Вокруг трех знаменитых артистов сгруппировались все второстепенные светила артистической плеяды, привлекавшей в эти дни население Рима, которое огромными толпами валило в театры, чтоб наслаждаться трагедиями Эсхила, Софокла, Еврипида и Пакувия и комедиями Аристофана, Менандра, Филемона и Плавта.
Эмболарию, Эзопа, Росция и их товарищей по искусству окружала толпа назойливых волокит, пошлых тунеядцев, страстно жаждавших, чтобы на них показывали пальцами, побуждаемых глупым тщеславием, модой, праздностью и надеждой испытать какое-нибудь новое сильное ощущение.
Впрочем, до чего доходило в это время в Риме преклонение перед артистами театра, можно легко заключить по тем сказочным гонорарам, которые они получали, и по тем богатствам, которые они накопляли; достаточно указать, что Росций получал тысячу денариев за выход, а в год сто сорок шесть тысяч денариев.
Марк Туллий Цицерон, пройдя ряды, отделявшие его от Катона и Цепиона, подошел к ним и после сердечного приветствия сел между ними и начал беседовать с Катоном, к которому питал весьма глубокую симпатию.
Марку Туллию Цицерону во время нашего рассказа, как мы уже сказали, было двадцать шесть лет; он был красив и высок ростом, несмотря на слабое и болезненное телосложение. На слишком длинной шее возвышалась мужественная голова с резкими и сильными очертаниями; очень широкий лоб вполне соответствовал его могучему уму; лицо отличалось правильными чертами; брови были очень густые и растрепанные, и из-под них слабо блестели большие зрачки близоруких глаз. На его губах идеальной формы почти всегда блуждала улыбка, часто ироническая, но всегда, даже в самой иронии, полная мягкой доброты.
Одаренный проницательнейшим умом, поразительной памятью и врожденным красноречием, он усидчивым, страстным и упорным трудом достиг к двадцати шести годам огромной славы и как философ, и как оратор, и как известнейший, всегда срывающий аплодисменты поэт.
Поэзию он изучил еще мальчиком у греческого поэта Архия, которого впоследствии защищал в одной из своих знаменитых речей. Архий был известен своим талантом и добродетелями и в это время жил в доме Лукулла, великого Лукулла, одержавшего впоследствии победу над Митридатом и Тиграном[26]. Архий, обучая поэзии сыновей Лукулла, в то же время имел открытую публичную школу в Риме, которую посещали юные патриции, желавшие учиться. Этот Архий ко времени, с которого начинается наша повесть, сочинил и опубликовал поэму «О войне с кимврами»; в ней он восхвалял подвиги доблестного Гая Мария, первого и единственного среди римлян времен республики, семь раз подряд избиравшегося в консулы. Славные подвиги Гая Мария, помимо того, что доставили ему триумф над Югуртой, спасли республику от страшного натиска тевтонов и кимвров и дали ему по заслугам прозвание третьего основателя Рима.
Еще посещая школу Архия, Цицерон, будучи пятнадцатилетним мальчиком, издал небольшую поэму «Главк Понтий»; поэма эта приобрела громкую славу, так как поражала непринужденностью, легкостью стиха и красотой слога. В это время не было еще ни Лукреция, ни Катулла, ни Вергилия, ни Овидия, ни Горация, которые впоследствии обогатили латинский язык своими великолепными поэтическими творениями.
Надо сказать, что посещение школы Архия не помешало Цицерону прилежно слушать лекции сначала философа-эпикурейца Федра, затем Диодота – стоика и Филона – академика, бежавших из Афин, когда этим городом завладел Митридат, и, наконец, посещать замечательные лекции по красноречию, которые читал уже в течение четырех лет в Риме знаменитый Молон из Родоса, прибывший на берега Тибра, чтобы просить у Сената возмещения издержек, понесенных городом Родосом в войне против Митридата: этот город выступал на стороне римлян. Красноречие Молона было настолько изумительно, что ему первому позволено было говорить в Сенате по-гречески без переводчика.
Науку о законах Цицерон с рвением изучал под руководством двух сенаторов, ученейших юристов, старший из которых был авгуром[27], а младший – верховным жрецом; эти два лица обучили его всем сокровенным тайнам своей профессии и юридическим тонкостям.
В восемнадцать лет Цицерон целый год сражался в марсийской, или гражданской, войне под начальством Помпея Страбона, отца великого Помпея, и с этого времени, по его собственным словам, стал восхищаться смелостью и счастьем Суллы.
За два года до описываемых нами событий Марк Туллий выступил впервые на Форуме с речью в защиту Квинция, которого один кредитор, имевший своим адвокатом знаменитого Гортензия, хотел вынудить уступить ему все имущество. Цицерон вовсе не хотел на первых же шагах своей карьеры мериться силами со страшным Гортензием, но просьбы его лучшего друга, артиста Росция, с которым Квинций был в родстве, заставили его согласиться: он выступил с защитительной речью и настолько убедил и очаровал судей, что вышел победителем.
Процессом, вызвавшим еще более шуму и проведенным Цицероном с мужеством, которое при его довольно слабом и нерешительном характере могло иметь источником лишь честность его души, был тот, в котором он защищал права одной женщины из Ареццо против декрета диктатора Суллы, отнимавшего у города Ареццо права гражданства.
Но вознесла молодого Туллия до вершины славы и сделала популярнейшим человеком его речь в защиту Секста Росция Америна, обвиненного в отцеубийстве отпущенником Суллы Корнелием Хрисогоном. Речь была горячей, резкой, бурной и в высшей степени убедительной; Росций Америн был оправдан, а Цицерон провозглашен достойным соперником Гортензия, который и в этом процессе имел в лице Цицерона противника, и притом счастливого и одержавшего победу.
В эти же дни другая небольшая поэма Цицерона переходила из рук в руки среди граждан всех сословий. Она вызвала всеобщее восхищение. В ней чувствовался крупный талант, которому предстояло поднять латинский язык до вершины совершенства рядом произведений – неизвестно, чем более заслуживавших восхищения: глубокой ли научностью, чистотой ли проповедуемых в них нравственных принципов, возвышенностью ли мыслей, чудным ли слогом или чарующими тонкостями изящной литературной формы в греческом духе.
Небольшая поэма эта носила название «Марий». От нее остался только короткий отрывок, и, несмотря на исповедоваемые в то время автором явно олигархические убеждения, она была написана в честь Гая Мария, которого Цицерон, родившийся, как и Марий, в Арпинуме, безмерно почитал.
Здесь мы просим извинения у наших читателей за частые отступления, к которым нас побуждает и характер трактуемой нами темы, и необходимость хоть бегло дать портреты необыкновенных людей, выдвинувшихся в этот последний век римской свободы мужественной добродетелью, чудовищными и пагубными пороками и поразительными подвигами; тем более, что не худо хоть немного освежить в памяти слабых и выродившихся внуков историческое воспоминание об их предках.
А теперь вернемся к нашему рассказу.
– Неужели это правда, боги всемогущие? – спросил удивленный Цицерон у юного Катона.
– Верно, верно! – ответил ворчливым и суровым тоном мальчик. – Разве я был не прав?
– Нет, ты был прав, храбрый мальчик, – возразил вполголоса Цицерон, целуя Катона в лоб, – но не всегда, к сожалению, можно громко говорить правду, и часто, почти всегда, право должно подчиняться силе.
И оба замолчали на некоторое время.
Затем Туллий спросил у Сарпедона, воспитателя обоих мальчиков:
– Но как случилось, что…
– В связи с ежедневными убийствами, – ответил, прервав Цицерона, Сарпедон, – совершавшимися по приказанию Суллы, я обязан был с этими двумя мальчиками посещать диктатора приблизительно раз в месяц для того, чтобы он относился к ним благосклонно и милостиво и занес их в число своих друзей. И Сулла действительно принимал их всегда благосклонно, ласкал и отсылал их всякий раз с приветливыми словами. Однажды, выйдя из его дома и проходя через Форум, мы услышали душераздирающие стоны, доносившиеся из-под сводов Мамертинской тюрьмы…[28]
– И я спросил у Сарпедона, – прервал Катон, – кто это кричит. «Граждане, убиваемые по приказу Суллы», – ответил он мне. «А за что их убивают?» – спросил я его. «За преданность свободе», – ответил мне Сарпедон…
– И тогда этот безумец, – подхватил Сарпедон, прерывая в свою очередь Катона, – страшным голосом, который был услышан окружающими, воскликнул: «О, почему ты не дал мне меч, для того чтобы я раньше убил этого злого тирана отечества?..»
Теперь, – заговорил Сарпедон после минуты молчания, – так как этот факт дошел до твоих ушей…
– И очень многие знают о нем, – сказал Цицерон, – и говорят о нем, удивляясь и восхищаясь мужеством этого мальчика.
– А если, к несчастью, слух об этом дойдет до Суллы? – спросил с отчаянием Сарпедон.
– Ну, так что мне до этого, – сказал с презрением Катон, нахмурив брови. – То, что я сказал, я повторил бы в присутствии этого человека, заставляющего трепетать всех, но не меня, клянусь всеми богами Олимпа!
И спустя минуту, в течение которой Цицерон и Сарпедон в изумлении смотрели друг на друга поверх головы мальчика, последний с силой воскликнул:
– О, если бы я носил мужскую тогу!..
– И что бы ты хотел сделать, безумец? – спросил Цицерон, сейчас же прибавив: – Помолчи-ка лучше!
– Я бы хотел вызвать на суд Луция Корнелия Суллу, обвинить его перед народом…
– Замолчи же, замолчи! – сказал Цицерон. – Разве ты хочешь подвергнуть нас всех опасности? Я необдуманно воспел подвиги Мария, выступил в двух процессах, в которых мои клиенты находились в оппозиции к Сулле, и, наверно, не должен пользоваться симпатиями экс-диктатора. Неужели ты хочешь, чтобы он в твоих безрассудных словах нашел повод присоединить нас к бесчисленным жертвам своей безумной жестокости? И если мы дадим себя убить, освободим ли мы Рим от его гибельного всемогущества? Страх оледенил древнюю кровь в жилах римлян, и Сулла, к прискорбию, действительно счастлив и всемогущ.
– Вместо того чтобы называться или быть счастливым, он бы лучше старался называться и быть справедливым, – прошептал Катон, который, повинуясь настоятельным увещаниям Цицерона, постепенно, хотя и ворча, успокоился.
Тем временем андабаты развлекали народ фарсом – фарсом кровавым и ужасным, в котором все двадцать несчастных гладиаторов должны были расстаться с жизнью.
Сулла, которому уже наскучило это зрелище, занятый одной мыслью, завладевшей им несколько часов тому назад, встал и, направившись к месту, где сидела Валерия, подошел к ней, любезно поклонился и, лаская ее долгим взглядом, который старался сделать насколько мог нежным, покорным и приветливым, спросил ее:
– Ты свободна, Валерия?
– Несколько месяцев тому назад я была отвергнута моим мужем, но не за позорный проступок с моей стороны, напротив…
– Я знаю, – возразил Сулла, на которого Валерия смотрела приветливо своими черными глазами, выражающими расположение и любовь. – А меня, – прибавил экс-диктатор, немного помолчав и понизив голос, – а меня ты полюбила бы?
– От всего сердца, – ответила Валерия с нежной улыбкой на своих чувственных губах и потупив несколько глаза.
– Я тебя тоже люблю, Валерия, и думаю, никогда я так не любил, – сказал Сулла с дрожью в голосе.
Наступило непродолжительное молчание, после чего бывший диктатор Рима, поцеловав с жаром руку красивой матроны, добавил:
– Через месяц ты будешь моей женой.
И в сопровождении своих друзей он ушел из цирка.
На одной из наиболее отдаленных, узких и грязных улиц Эсквилина, расположенной близ старинной стены времен Сервия Туллия[29], как раз между Эсквилинскими и Кверкетуланскими воротами, находилась открытая днем и ночью – и больше именно по ночам – таверна, посвященная Венере Либитине, то есть Венере Погребальной, богине, ведавшей похоронами и могилами. Эта таверна, вероятно, была названа так потому, что за находящимися вблизи от нее Эсквилинскими воротами с одной стороны было кладбище для простонародья, представлявшее собою массу небольших шахт, где трупы погребались как попало, а с другой стороны, вплоть до Сессорийской базилики, расстилалось поле, куда бросали тела умерших слуг, рабов и наиболее презренных людей – постоянную и любимую пищу волков и коршунов. На этом поле гниющего мяса, заражавшем кругом воздух, на человеческих трупах впоследствии, полвека спустя, богач Меценат развел свои знаменитые сады, которые, вполне понятно, должны были пышно разрастись. Они доставляли к роскошному столу владельца вкусные овощи и превосходные фрукты, приобретшие эти качества благодаря удобрению из плебейских костей.
Над входом в таверну находилось изображение Венеры, более напоминавшее отвратительную мегеру, чем богиню красоты. Изображение это было сделано пьяной кистью какого-то скверного маляра. Фонарь, раскачиваемый ветром, освещал бедную Венеру, которая ничего не выигрывала оттого, что ее можно было лучше рассмотреть. Однако этого скудного освещения было достаточно для того, чтобы обратить внимание прохожих на иссохшую ветку, прикрепленную над входной дверью таверны, и хоть немного разогнать мрак, царивший в этом грязном переулке.
Спустившись через маленькую низкую дверь по нескольким камням, неправильно положенным один на другой и заменявшим ступеньки, входящий попадал в закопченную сырую комнату.
Направо от входа подымался у самой стены камин, где пылал огонь и готовились в расставленных оловянных сосудах разные кушанья, в том числе неизменная колбаса из свиной крови и неизбежные битки, содержимое которых никто не пожелал бы узнать. Готовила эти яства Лутация Одноглазая, собственница и хозяйка этого грязного заведения.
Близ камина четыре терракотовые статуэтки, помещенные в небольшой нише в стенке, изображали ларов, то есть гениев – покровителей дома; перед ними горел светильник и были положены венки и пучки цветов. Перед камином стоял небольшой, весь измазанный стол, за которым на позолоченной скамейке пурпурного цвета сидела хозяйка таверны, когда ей не приходилось обслуживать своих постоянных посетителей.
Вдоль стен, справа, слева и против камина было расставлено несколько старых обеденных столов, вокруг которых стояли длинные неуклюжие скамьи и хромоногие табуретки.
С потолка спускалась оловянная лампа с четырьмя светильниками, которые вместе с горевшим и трещавшим в камине пламенем наполовину разгоняли мрак, заполнявший комнату.
В стене противоположной входной двери открывалась другая дверь, ведущая во вторую комнату, поменьше первой, но менее грязную. Все ее стены художник, очевидно не особенно стыдливый, забавы ради сплошь покрыл своими произведениями самого непристойного содержания.
В углу горела масляная лампа с одним рожком и оставляла всю верхнюю часть этой комнаты в полной темноте, слабо освещая только пол и два обеденных ложа, находившиеся в комнате.
Около часу первой зари (приблизительно – час ночи) того же дня, 10 ноября 675 года, таверна Венеры Либитины была полна посетителями, которые, шумно болтая, наполняли гулом и гамом не только самую лачугу, но и улицу.
Лутация Одноглазая вместе со своей рабыней, черной как сажа эфиопкой, суетились изо всех сил, чтобы удовлетворить громкие и единовременные требования жаждущих и алчущих посетителей.
Лутация, высокая, сильная, полная и краснолицая, несмотря на свои сорок пять лет и наполовину поседевшие каштановые волосы, могла бы еще назваться красавицей. Но лицо ее уродовал длинный и широкий шрам. Начинаясь с середины лба, он пересекал вытекший правый глаз, с веками, сходившимися на глазной орбите, и доходил до носа, у которого недоставало куска и целой ноздри. За это уродство Лутация уже много лет тому назад была прозвана Одноглазой.
История этой раны относится к давно минувшим годам. Лутация была женой Руфина, легионера, храбро сражавшегося несколько лет в Африке против Югурты. Когда Гай Марий одержал победу над этим царем и Руфин вернулся в Рим, Лутация была еще красивой женщиной, и притом такой, которая не во всем сообразовалась с постановлениями о браке, содержавшимися в законах двенадцати таблиц[30]. Случилось, что однажды муж, приревновавший ее к мяснику, убил его ударом меча, затем крепко вбил в голову своей жене необходимость соблюдения упомянутых законов ударом меча, память о котором осталась у ней навеки. Руфин был уверен, что убил ее, и, опасаясь ответственности перед квесторами, ведающими делами об убийствах, не столько за убийство жены, сколько за убийство мясника, предпочел бежать в ту же ночь под команду своего обожаемого вождя Гая Мария, после чего был убит в памятном сражении при Секстийских Водах, где знаменитый крестьянин из Арпинума, совершенно разгромив тевтонские полчища, спас Рим от величайшей опасности.
Лутация, оправившись спустя много месяцев от обезобразившей ее раны, на имевшиеся у нее сбережения, а также на собранные подаяния приобрела обстановку для кабачка и, прибегнув к щедрости Квинта Цецилия Метелла Нумидийского, получила в дар эту несчастную трущобу.
Несмотря на свое уродство, говорливая, любезная и веселая Лутация возбуждала не однажды страсть среди своих посетителей: многие из них не раз пускались в рукопашную схватку из-за предмета своей любви.
Нужно прибавить, что посетители кабачка Венеры Либитины вербовались среди самого презренного, низкого люда, грязнившего улицы Рима.
Плотники, гончары, могильщики, атлеты из цирка, комедианты и шуты низшего сорта, гладиаторы, мнимые калеки и нищие, распутные женщины последнего разбора были обычными посетителями таверны Лутации.
Но Лутация Одноглазая была не щепетильна и не обращала внимания на разные тонкости; с другой стороны, в таком месте не могли, конечно, бывать банкиры, всадники и патриции. Кроме того, добрая женщина полагала, что Юпитер поместил солнце на небе для того, чтобы светить как богатым, так и бедным, и что если для богатых существовали винные погреба, съестные лавки, рестораны и гостиницы, то бедняки должны были иметь свои таверны. Лутация убедилась также, что квадранты и сестерции бедняка и шулера ничем не отличались от тех же монет зажиточного горожанина и гордого патриция.
– Клянусь рогами Вакха-Диониса, ты дашь нам или нет эти проклятые битки?! – заревел громовым голосом старый гладиатор, лицо и грудь которого были сплошь покрыты шрамами.
– Закладываю сестерций, что Лувений принес ей с Эсквилинского поля немного мяса, выброшенного в пищу воронам. Не иначе как из него она готовит свои адские битки! – вскричал нищий, сидевший возле старого гладиатора.
Грубый громкий хохот последовал за этой грубой шуткой нищего, симулировавшего болезнь, которой он вовсе не страдал. Лувению – низкого роста, неуклюжему и толстому могильщику, на красном, грубом лице которого, усыпанном волдырями огненного цвета, было написано лишь выражение тупого безразличия, – шутка нищего не понравилась. Он вскричал в ответ хриплым голосом:
– Как честный могильщик клянусь, ты должна была бы, Лутация, в биток, приготовленный для этого негодяя Велления (таково было имя нищего), постараться вложить мясо быка, которое он нитками привязывает к своей груди, чтобы подделывать язвы, когда их у него вовсе нет, и таким образом обкрадывать граждан, у которых слишком чувствительное сердце.
Новый взрыв непристойного смеха раздался при этих гнусных словах.
– Если бы Юпитер не был лентяем и не спал так крепко, ему бы не грех потратить одну из своих молний, чтобы испепелить могильщика Лувения, этот зловонный бездонный мешок.
– Клянусь черным скипетром Плутона, я кулаками устрою на твоей варварской роже такую язву, которая тебе даст право молить людей о сострадании! – вскричал могильщик, в бешенстве подымаясь с места.
– Ну, подойди, подойди, дурак! – громко произнес Веллений, вскочив в свою очередь и сжав кулаки. – Подойди, чтобы я тебя послал к Харону, и клянусь крыльями бога Меркурия, что я от себя прибавлю монету, которую вложу тебе между твоими грязными волчьими зубами[31].
– Перестаньте вы, старые клячи! – зарычал Гай Тауривий, огромного роста атлет из цирка, страстно желавший поиграть в кости деревянными фишками. – Перестаньте, или, клянусь всеми богами Рима, я вас схвачу да тресну друг о друга так, что раздроблю ваши изъеденные червями кости и сделаю из вас трепаную мочалку!
К счастью, в эту минуту Лутация и Азур, ее черная рабыня, поставили на столы два огромных блюда, наполненные доверху дымящимися битками, на которые набросились с бешеной жадностью две более многочисленные из собравшихся здесь групп.
Среди этих счастливцев наступило скоро молчание, и на некоторое время они занялись пожиранием битков, признанных отличными. Между тем в других группах посетителей во время метания костей и обмена самыми грубыми ругательствами продолжались разговоры на излюбленную тему дня – о гладиаторских играх в цирке. Имевшие счастье присутствовать на этих играх как свободные граждане рассказывали о них чудеса тем, которые, принадлежа к сословию рабов, не имели права проникнуть за ограду цирка.
И все восторженно прославляли мужество и силу Спартака.
Тем временем Лутация, быстро войдя, поставила кровяную колбасу остальным посетителям, и на некоторое время в таверне Венеры Либитины все разговоры прекратились.
Первым нарушил молчание старый гладиатор, воскликнув:
– Я, сражавшийся двадцать два года в амфитеатрах и цирках, должен вам сказать, что никогда не видал более красивого гладиатора, более сильного и более ловкого фехтовальщика, чем этот непобедимый Спартак.
– Если бы он родился римлянином, – прибавил покровительственным тоном атлет Гай Тауривий, по происхождению римлянин, – у него были бы все необходимые данные для того, чтобы стать героем…
– Жаль, что он варвар! – воскликнул с выражением презрения Эмилий Варин, красивый юноша двадцати лет, на лице которого виднелись уже морщины, ясно указывающие на развратную жизнь и преждевременную старость.
– А я вам скажу, что он теперь очень счастлив, – сказал старый легионер из Африки, с широким шрамом на лбу и хромавший на одну ногу.
– Хотя он и дезертир, а все же получил в дар свободу!.. Случаются же такие невиданные вещи! Эх!.. Нужно сказать, что Сулла был в эту минуту в своем лучшем настроении, раз он решился на такую щедрость.
– Уж то-то злился ланиста Акциан! – заметил старый гладиатор.
– Еще бы! Уходя, он вопил, что его ограбили, разорили, зарезали…
– Его товар был и без того оплачен очень щедро.
– Товар, надо сказать правду, был хорош и красив!
– Не спорю, но и двести двадцать тысяч сестерций красивы и хороши.
– Клянусь Юпитером Статором, еще как красивы!
– Клянусь Геркулесом и Каком[32], очень и очень хороши! – сказал атлет. – Если бы я их имел… Мне хотелось бы их испробовать во всех видах и всеми способами, какими только наши чувства могут доставлять себе удовлетворение при помощи денег.
– Ты… А мы… ты думаешь, Тауривий, что мы не сумели бы оценить прелесть этих двухсот двадцати тысяч сестерций?..
– Не все умеют копить деньги, но все умеют их тратить.
– Однако не хотите ли вы мне сказать, что Сулле обошлись дорого его богатства?..
– Первую долю их он получил от одной женщины… из Никополиса.
– Она, уже довольно пожилая, влюбилась в него, тогда еще молодого человека, и, конечно, если и не красивого, то менее безобразного, чем теперь…
– И, умирая, оставила его единственным наследником своих богатств.
– А ведь в юности, – сказал атлет, – он был довольно беден, и я знал гражданина, в доме которого он, больной, несколько лет жил на полном иждивении, платя три тысячи сестерций ежегодно.
– Потом в войне против Митридата и при осаде и взятии Афин он взял себе львиную долю, и его богатства умножились. Затем пришло время проскрипций, и по его приказу было зарезано семнадцать бывших консулов, семь преторов, шестьдесят эдилов и квесторов, триста сенаторов, тысяча шестьсот всадников и семьдесят тысяч граждан, а все имущество этих лиц было конфисковано. И разве при этом Сулле лично ничего не перепало?
– Я бы хотел иметь ничтожную частицу того, что досталось ему во время проскрипций.
– Однако, – сказал Эмилий Варин, который, несмотря на свою молодость, многое изучил и в этот вечер, казалось, был настроен философствовать, – этот человек, сделавшийся из бедняка страшным богачом, из ничего – триумфатором и диктатором Рима, получивший от народа золотую статую перед Рострами с надписью «Корнелий Сулла Счастливый – император», – этот всемогущий человек поражен недугом, от которого его не могут избавить ни золото, ни лекарство!
Это замечание произвело глубокое впечатление на всю компанию и вызвало со всех сторон весьма скорбные восклицания:
– Правда!.. Правда!..
– И поделом ему! – вскричал другой хромой легионер, который, как бывший участник африканских войн, был почитателем памяти Гая Мария. – По заслугам ему эта болезнь, этому дикому зверю, этому чудовищу в образе человеческом! Так отомщена кровь шести тысяч самнитов, которые сдались ему под условием, что им будет сохранена жизнь, а он их всех приказал перебить в цирке стрелами; и в то время, как при раздирающих душу криках этих несчастных все сенаторы, собравшиеся в курии Гостилия, в страхе вскочили с мест, он с жестоким спокойствием сказал: «Не тревожьтесь, отцы сенаторы, это лишь несколько злоумышленников наказаны по моему приказанию; продолжайте ваше заседание».
– А резня в Пренесте, где он приказал убить в одну ночь двенадцать тысяч несчастных обитателей этого города без различия пола и возраста, за исключением того гражданина, у которого он гостил?
– А Сульмона, Сполециум, Терни, Флоренция – все эти великолепные города Италии, которые были сровнены с землей за приверженность к Гаю Марию и разрушены вопреки данному им слову?
– Эй, ребята! – закричала Лутация со своей скамейки, где она занялась приготовлением на оловянной сковороде нескольких кусков зайца, которые собиралась изжарить, – мне кажется, что вы говорите дурно о диктаторе Сулле Счастливом. Так я вам советую держать язык за зубами – я не желаю, чтобы в моей таверне оскорбляли имя величайшего гражданина Рима.
– Вот тебе на! Эта проклятая кривоглазая принадлежит к партии Суллы! – воскликнул старый гладиатор.
– Эй ты, Меций, – вскричал тотчас же на это могильщик Лувений, – говори с уважением о нашей дорогой Лутации!
– О, клянусь щитом Беллоны[33], видано ли, чтобы какой-то могильщик вздумал учить африканского ветерана!
И кто знает, чем кончилась бы эта новая ссора, если бы не послышался с улицы ужасный хор женских голосов, с претензией, по-видимому, на пение.
– Вот и Эвения, – сказали некоторые из посетителей.
– И Луцилла.
– И Диана.
И все взгляды устремились к входной двери кабачка. В нее входили, горланя и танцуя, пять девиц в коротких до неприличия платьях, с нарумяненными лицами и голыми плечами и непристойными словами отвечали на громкие и дикие крики, с которыми их встретили.
Не будем останавливаться на сценах, последовавших за приходом этих несчастных; вместо этого укажем на заботу, с которой Лутация и ее рабыня приготовляли на одном из столов ужин, судя по всему – обильный.
– Кого это ты ожидаешь сегодня вечером в свой кабак, чтобы угостить этими кошками, изжаренными вместо зайцев? – спросил нищий Веллений.
– Может быть, ты ожидаешь на ужин Марка Красса?..
– Нет, она ожидает Помпея Великого.
Во время этого хохота и шуток в дверях появился человек колоссального роста, сильного телосложения, еще красивый, несмотря на седину в волосах.
– Требоний…
– Здравствуй, Требоний!..
– Добро пожаловать, Требоний! – воскликнуло одновременно много голосов.
Требоний был ланистой. Он закрыл несколько лет тому назад свою школу и жил теперь на сбережения от этой прибыльной профессии. Однако привычка и симпатии неизменно влекли его в среду гладиаторов, и поэтому он был постоянным посетителем всех дешевых ресторанов и кабачков Эсквилина и Субурры, где эти несчастные всегда собирались в большом числе.
Кроме того, втихомолку рассказывали, что он, пользуясь своим влиянием и своими связями среди гладиаторов, был одним из тех, к чьей помощи прибегали во время гражданских смут патриции, дававшие ему поручение навербовать большое число гладиаторов. Говорили, что в его распоряжении находились целые полчища гладиаторов и в назначенное время он являлся с ними на Форум или в комиции, когда там обсуждалось какое-нибудь важное дело, в котором требовалось напугать судей, вызвать смятение и иногда даже устроить схватку, или же когда происходили выборы магистратов. В общем, утверждали, что Требоний извлекал большую выгоду из своего знакомства с гладиаторами.
Как бы то ни было, верно то, что Требоний был их другом, покровителем, и потому-то в этот день он, по окончании зрелищ в цирке, поспешил к выходу, где дождался Спартака, обнял его, расцеловал и, поздравив, пригласил на ужин в таверну Венеры Либитины.
Итак, Требоний вошел в таверну Лутации в сопровождении Спартака и восьми или десяти других гладиаторов.
Спартак все еще был в пурпуровой тунике, в которой сражался в цирке. На плечи он набросил плащ, более короткий, чем тога, носившийся обычно солдатами поверх формы, который он только что взял на время у одного центуриона, приятеля Требония.
Шумны были приветствия, которыми обменивались посетители, уже находившиеся в таверне, с только что прибывшими. Присутствовавшие на зрелищах в цирке были счастливы и горды, что могли показать счастливого и мужественного Спартака, героя дня, тем, которые его еще не знали.
– Представляем тебе, – сказал старый гладиатор, – о могучий Спартак, красавицу Эвению, самую красивую из девушек, посещающих этот кабачок.
– Которая будет очень рада возможности обнять тебя, – прибавила Эвения, высокая и стройная брюнетка, не лишенная некоторой привлекательности.
И, не ожидая ответа Спартака, она обвила руками его шею и поцеловала.
Фракиец пытался скрыть в улыбке чувство отвращения, вызванное в нем этим поступком, и сказал, мягко отняв от своей шеи руки девушки и отстранив ее красивым жестом от себя:
– Благодарю тебя, красавица, но в эту минуту я предпочел бы подкрепить свой желудок… в этом он сильно нуждается.
– Сюда, сюда, красавец-гладиатор, – сказала тогда Лутация, идя впереди Спартака и Требония в другую комнату, – здесь для вас приготовлен ужин. Идите, идите, – прибавила она, – твоя Лутация, Требоний, подумала о тебе и надеется, что ее жаркому из зайца нет равного даже у Марка Красса.
– Сейчас мы оценим, что ты приготовила, плутовка, – ответил Требоний, потрепав по спине хозяйку, – а пока принеси-ка нам кувшин велитернского! Старое ли оно?
– Клянусь милостивыми богами! – воскликнула Лутация, заканчивая приготовления на столе, вокруг которого усаживались приглашенные. – Он спрашивает меня, старо ли велитернское вино, которое я ему приготовила! Подумать только!.. Ему пятнадцать лет… Оно времен консульства Гая Целия Кальда и Луция Домиция Агенобарба.
В то время как Лутация говорила эти слова, Азур, ее черная рабыня, принесла кувшин, сняла с него печать, которую приглашенные стали рассматривать, передавая друг другу, и перелила в высокий и широкий сосуд, наполненный уже наполовину водой, часть вина, а остальное – в другой, меньший сосуд, назначенный для хранения чистого вина. Затем оба сосуда она поставила на стол, на котором Лутация уже расставила бокалы перед каждым из гостей и чарку с ручкой между сосудами для разливания по бокалам.
Вскоре гладиаторы могли оценить, каково было искусство Лутации в приготовлении жареного зайца, и решить, сколько лет насчитывало велитернское вино, которое, если и не соответствовало возрасту, указанному на печати кувшина, было, однако, признано довольно старым и очень хорошим.
Ужин был не плохой, и среди гладиаторов не было недостатка в веселье. Вино было действительно хорошего качества, и так как его было более чем нужно, то веселые шутки и оживленная беседа вскоре наполнили комнату громким шумом. Один только Спартак, которым все восхищались, которого превозносили и ласкали, – может быть, от стольких волнений, пережитых в этот день, или от радости приобретенной свободы – не был весел, неохотно ел и не шутил. Облако грусти и меланхолии как будто нависло над его лбом, и ни любезности, ни остроты, ни смех не развлекали его.
– Клянусь Геркулесом!.. Спартак, друг мой, я тебя не понимаю, – сказал наконец Требоний, который намеревался налить велитернского в его бокал, оказавшийся, к его удивлению, еще полным. – Что с тобою?.. Ты не пьешь…
– Почему ты грустен? – спросил в свою очередь один из приглашенных.
– Клянусь Юноной, матерью богов! – воскликнул другой гладиатор, в котором по выговору можно было угадать самнита, – можно подумать, что мы сидим не за дружеской пирушкой, а на погребальных поминках и что ты не свободу свою празднуешь, а оплакиваешь кончину своей матери.
– Моя мать! – произнес с глубоким вздохом Спартак.
И так как, вспомнив о матери, он стал еще грустнее, то бывший ланиста Требоний, поднявшись и взяв бокал, закричал:
– Предлагаю тост за свободу!
– Да здравствует свобода! – закричали со сверкающими от страстного желания глазами несчастные гладиаторы, вставая и поднимая свои бокалы.
– Счастлив ты, Спартак, что мог добиться ее при жизни, – сказал с опечаленным лицом, тоном, полным горечи, молодой гладиатор с белокурыми волосами, – мы же ее получим только со смертью.
При первом возгласе «свобода» лицо Спартака прояснилось; он поднялся с заблиставшими глазами, с ясным челом, с улыбкой на устах; высоко поднял свой бокал и ясным, сильным, звучным голосом тоже воскликнул:
– Да здравствует свобода!
Но при грустных словах гладиатора бокал, казалось, прилип к его губам. Спартак не мог до конца насладиться его содержимым и в порыве скорби и отчаяния поник головой. Он поставил бокал и сел, стиснув губы и погрузившись в глубокие думы.
Наступило молчание, во время которого взоры десяти гладиаторов были обращены со смешанным выражением зависти и радости, удовольствия и печали на счастливого товарища.
Это молчание было нарушено Спартаком. Словно находясь в одиночестве или в забытьи, он, устремив неподвижный и задумчивый взор на стол, медленно прошептал, отделяя слово от слова, одну строфу из песни, которую в часы упражнений и фехтования обычно напевали гладиаторы в школе Акциана:
Свободным он родился,
Не гнул ни разу спину;
Потом попал в железные
Оковы на чужбину;
И вот не за отечество,
Не за богов родимых
Теперь он биться должен.
Не за своих любимых,
Сражаясь, умирает
Гладиатор…
– Наша песня! – прошептали некоторые гладиаторы с удивлением и радостью.
Глаза Спартака заблестели, однако он постарался снова принять мрачный и равнодушный вид и рассеянно спросил своих товарищей по несчастью:
– К какой школе вы принадлежите?
– К школе ланисты Юлия Рабеция.
Спартак тем временем взял со стола свой бокал, выпил его содержимое и, повернувшись к двери, как бы обращаясь к входившей в этот момент рабыне, сказал равнодушным тоном:
– Света!
Гладиаторы обменялись быстрым взглядом взаимного понимания, и белокурый юноша, бывший в их числе, добавил с рассеянным видом, словно продолжая начатую беседу:
– И свободы… Получил же ты ее по заслугам, мужественный Спартак.
Спартак обменялся быстрым взглядом с сидевшим против него белокурым гладиатором.
В тот момент, когда юный самнит произнес последние слова, раздался громкий голос человека, появившегося в дверях:
– Да, ты заслужил свободу, непобедимый Спартак!
Все повернули голову к дверям. На пороге стоял, закутанный в широкий темный плащ, мужественный Луций Сергий Катилина.
Когда Катилина произнес слово «свобода», глаза Спартака и всех гладиаторов, за исключением Требония, остановились на нем с выражением вопроса.
– Катилина! – воскликнул Требоний, который сидел спиной к двери и потому не сразу увидал вошедшего Катилину, и поспешно двинулся к нему навстречу. Почтительно поклонившись и поднеся по обычаю руку к губам в знак приветствия, он прибавил: – Здравствуй, здравствуй, славный Катилина… Какой доброй богине, нашей покровительнице, обязаны мы честью видеть тебя в этот час и в этом месте среди нас?
– Я как раз искал тебя, Требоний, – сказал Катилина. – И немного, – прибавил он затем, обернувшись к Спартаку, – тебя.
Услыхав имя Катилины, прославившегося по всему Риму своей жестокостью, буйствами, своей силой и мужеством, гладиаторы переглянулись, пораженные, даже испуганные. Некоторые побледнели. И сам Спартак, в мужественной груди которого сердце никогда не трепетало от страха, сам Спартак вздрогнул, услышав это страшное имя патриция. Нахмурив лоб, Спартак устремил взор в глаза Катилины.
– Меня? – спросил он с изумлением.
– Да, именно тебя, – ответил спокойно Катилина, усаживаясь на предложенную ему скамейку и сделав знак всем садиться. – Я не знал, что встречу тебя здесь, и даже не надеялся на это, но был почти уверен, что найду тебя, Требоний, и от тебя предполагал узнать, где можно отыскать этого мужественного, доблестного человека.
Спартак, все более изумляясь, смотрел на Катилину испытующим взором.
– Тебе была дарована свобода, и ты ее достоин. Но тебе не дали денег, на которые ты мог бы прожить, пока найдешь способ их зарабатывать. И так как своей храбростью ты подарил мне сегодня добрых десять тысяч сестерций, выигранных в пари против Гнея Корнелия Долабеллы, то я тебя и искал, чтобы отдать тебе часть этого выигрыша, принадлежащего по праву тебе; ведь если я рисковал деньгами, то ты в течение двух часов ставил на карту свою жизнь.
Шепот одобрения и симпатии к этому аристократу, решившемуся войти в сношение с презренными гладиаторами, пробежал среди несчастных.
Спартак чувствовал себя тронутым актом предупредительности, оказанной столь знатным лицом ему, уже давно отвыкшему от доброго к себе отношения, и ответил Катилине:
– Очень тебе благодарен, славный Катилина, за твое благородное предложение, которого, однако, я не могу и не должен принять. Я буду обучать борьбе, гимнастике, фехтованию и в школе моего прежнего хозяина найду средства жить своим трудом.
Катилина нагнулся к уху Спартака, отвлекши внимание Требония, сидевшего по другую сторону от него, тем, что протянул ему свой бокал, приказав смешать велитернское с водой, и торопливо, еле слышно, прошептал:
– Ведь и я страдаю от ненависти олигархов, и я раб этого презренного и испорченного римского общества, и я – гладиатор среди патрициев, и я желаю свободы и… знаю всё…
И так как Спартак, вздрогнув, откинул голову назад, испытывая Катилину взглядом, тот продолжал:
– Я знаю всё и… я с вами… и буду с вами.
И затем, немного приподнявшись, он сказал более громким голосом, так чтобы все его услышали:
– Ради этого ты не откажешься от двух тысяч сестерций, заключенных в этом небольшом кошельке в таких красивых новых ауреях[34].
И Катилина протянул Спартаку изящный маленький кошелек, прибавив:
– Повторяю тебе: я не дарю их тебе – ты их заработал, они твои. Это твоя часть нашей сегодняшней добычи.
В то время как все присутствующие разразились почтительными похвалами и возгласами восхищения перед щедростью Катилины, последний взял в свою руку правую руку Спартака и пожал ее таким образом, что гладиатор вздрогнул.
– Теперь ты веришь, что я все знаю? – вполголоса спросил патриций фракийца.
Спартак, ошеломленный и не понимавший, откуда Катилина узнал некоторые тайные знаки и слова, вполне убедившись, однако, что Катилина действительно знал все, ответил ему на пожатие руки и, спрятав на груди – под тунику – данный ему кошелек, сказал:
– Я так взволнован и восхищен твоим благородным поступком, что не в силах достойно отблагодарить тебя, благородный Катилина. Но завтра, если ты согласен, я приду вечером в твой дом выразить всю мою признательность.
Спартак подчеркнул последние слова, сделав на них особое ударение и дав взглядом понять это патрицию, который, кивнув в знак согласия, ответил:
– В моем доме, Спартак, ты будешь всегда желанным гостем. А теперь, – прибавил он тотчас же, обратившись к Требонию и остальным гладиаторам, – разопьем чащу фалернского, если только эта конура может оказать гостеприимство фалернскому вину.
– Если моя бедная таверна, – сказала любезно Лутация Одноглазая, стоявшая сзади Катилины, – удостоилась чести принять в своих стенах такого знаменитого патриция, как ты, Катилина, то, конечно, необходимо, чтобы с помощью провидящих богов бедная Лутация Одноглазая нашла в своем погребе маленькую амфору фалернского, достойного стола Юпитера.
Говоря так, она поклонилась Луцию Сергию и вышла, чтобы принести вина.
– А теперь выслушай меня, Требоний, – обратился Катилина к бывшему ланисте.
– Я слушаю.
И в то время как гладиаторы молча поглядывали на Катилину и время от времени вполголоса обменивались между собою краткими замечаниями о гибкости его членов и необыкновенной силе его рук с выдававшимися узлами мускулов, Катилина тихим голосом заговорил о чем-то с Требонием.
– Понял, понял… Эзефор – банкир, контора которого находится близ угла, образованного Священной и Новой улицей, по соседству с курией Гостилия… – сказал Требоний.
– Правильно. Ты пойдешь туда, будто по своему почину, и намекнешь ему обиняком об опасности, которой он подвергнется в том случае, если будет настаивать на мысли вызвать меня к претору для немедленной уплаты ему пятисот тысяч сестерций, которые я ему должен.
– Понял, понял.
– Ты ему скажешь, что, вращаясь среди гладиаторов, услыхал разговоры о том, что несколько молодых патрициев, моих лучших друзей, преданных мне за мои подарки и благодеяния, собрали, без моего ведома конечно, отряд гладиаторов, чтобы сыграть с банкиром скверную шутку…
– Я понял… Катилина, и не сомневайся – все будет исполнено как следует.
Тем временем Лутация принесла фалернское вино; разлитое по чашкам, оно было сейчас же испробовано и найдено довольно хорошим, хотя и не настолько старым, как можно было желать.
– Как ты его находишь, славный Катилина? – спросила Лутация.
– Вино недурное.
– Оно времен консульства Луция Марция Филиппа и Секста Юлия Цезаря.
– Ему, значит, только двенадцать лет! – воскликнул Катилина, погрузившись при произнесении имен этих консулов в глубокую задумчивость.
Устремив широко раскрытые глаза на стол и машинально вертя оловянную вилку между пальцами, Катилина долгое время оставался безмолвным и неподвижным среди молчавших сотрапезников.
Судя по кровавому блеску, появлявшемуся в его зрачках, по дрожанию руки, по вздувшейся большой вене, которая пересекала его лоб, в душе Катилины происходила страшная борьба и в мозгу роились грозные замыслы.
Катилина был по натуре человек необыкновенно искренний даже в своей жестокости; поэтому он не мог, даже при желании, скрывать бурю ужасных страстей, бушевавших в его груди, и они, как в зеркале, моментально отражались на его нахмуренном мужественном и мускулистом лице.
– О чем ты думаешь, Катилина? Что тебя так сильно огорчает? – спросил его наконец Требоний.
– Я думал, – ответил Катилина, по-прежнему вперив глаза в стол и судорожно вращая вилкой, – я думал о том, что в году, когда было налито в кувшин это фалернское вино, был предательски убит в портике своего дома трибун Ливий Друз, подобно тому как за немного лет до этого был убит трибун Луций Апулей Сатурнин, как еще ранее были зверски зарезаны Тиберий и Гай Гракхи, две величайших души, которые были украшением нашей родины. И всякий раз за одно и то же дело – за дело неимущих и угнетенных, и всякий раз одной и той же преступной рукой – рукой бесчестных аристократов.
И после минуты раздумья он воскликнул:
– И неужели написано в заветах великих богов, что угнетаемые никогда не получат покоя, что неимущие никогда не получат хлеба, что человечество всегда будет разделено на два лагеря – волков и ягнят, пожирающих и пожираемых?..
– Нет! Клянусь всеми богами Олимпа! – закричал могучим голосом Спартак, ударив кулаком по столу. Лицо его было искажено злобой и гневом.
Но так как Катилина вздрогнул и устремил на него взгляд, он тотчас же прибавил обычным спокойным голосом:
– Нет, высшие боги не должны были установить в своих заветах столь огромной несправедливости.
И снова наступило молчание.
Первым нарушил его Катилина, сказав голосом, полным сострадания:
– Бедный Друз!.. Я знал его… Молодой, с мужественной и благородной душой, одаренный высшими добродетелями, он стал жертвой предательства и убийства.
– И я его помню, – сказал Требоний, – когда он произносил свою речь в комициях и, снова предлагая аграрные законы, громя патрициев, говорил: «Какое благодеяние теперь можно еще оказать народу при вашей жадности, если вы не хотите дать ему даже эти пустяки?»
– И самым ярым врагом его, – сказал Катилина, – был консул Луций Марций Филипп, против которого народ в один прекрасный день восстал и убил бы его, без сомнения, если бы Друз не спас его, отведя в тюрьму.
– Но недостаточно быстро, и Филипп успел получить такой удар по лицу, что кровь у него брызнула из носа.
– Говорят, – подхватил Катилина, – что Друз, увидев это, воскликнул: «Это не кровь, а соус из дроздов!» – намекая на позорные кутежи, которым Филипп предавался каждую ночь, не зная никакой меры.
В то время как происходил этот разговор, в передней комнате шум и неприличные крики все усиливались соответственно количеству вина, которое было проглочено находившимися в ней пьяницами.
Вдруг Катилина и его сотрапезники услышали гул голосов, кричавших хором:
– А, Родопея! Родопея![35]
При этом имени Спартак вздрогнул всем телом. Оно напомнило ему его Фракию, его горы, его дом, его семью. Несчастный! Сколько разрушенного счастья! Сколько сладких и печальных воспоминаний!
– Добро пожаловать, добро пожаловать, прекрасная Родопея! – воскликнули разом десятка два этих пьяниц.
– Дадим ей пить, ведь она шла за этим, – сказал могильщик, и все столпились вокруг девушки.
Родопея была красивая девушка двадцати двух лет, высокая и стройная, с чистым лицом, с правильными чертами, с очень длинными белокурыми волосами, голубыми глазами, живыми и полными души. Она была одета в синюю тунику, украшенную серебряными каемками; на руках ее были серебряные браслеты, а вокруг головы синяя лента из шерсти. По всему ее виду можно было догадаться, что она не римлянка, а рабыня низшего сорта, и отсюда легко можно было понять, какую злосчастную жизнь она принуждена была вести.
Насколько можно было заключить по очень сердечному и достаточно почтительному отношению, с которым обращались к ней дерзкие и бесстыдные завсегдатаи таверны Венеры Либитины, видно было, что эта девушка очень добра, несмотря на тяжелую жизнь, и крайне несчастна, несмотря на ее показную веселость. Только этими качествами она сумела приобрести бескорыстное расположение со стороны грубых и озлобленных людей. Ее милое лицо и скромные манеры, доброта и любезность ее обращения покорили их.
Однажды попав в заведение Лутации, вся окровавленная от побоев, которым ее подверг хозяин, по профессии сводник, она, в слезах и сильно страдая от жажды, попросила глоток вина, чтобы немного подкрепиться. С этого дня, именно за два месяца до начала нашего рассказа, Родопея через каждые два или три дня при всякой возможности заходила вечером в таверну Лутации. Проводимые здесь четверть часа свободной жизни казались ей блаженным отдыхом, несказанным счастьем по сравнению с тем адом, в котором она мучилась изо дня в день, из часа в час.
Родопея находилась близ скамьи Лутации и потягивала из стакана предложенное ей албанское вино. Крик, вызванный ее приходом, уже прекратился, когда в противоположной стороне комнаты поднялся новый шум.
Это могильщик Лувений, его сотоварищ по имени Арезий и мнимый нищий Веллений, разгоряченные слишком обильными возлияниями, начали беседовать о Катилине. Им уже было известно, что он находится в другой комнате. Трое пьяных начали извергать всякие хулы по адресу патрициев, хотя остальные посетители пытались призывать их к более осторожным выражениям.
– Нет, нет, – кричал могильщик Арезий, человек по своей дородности и богатырскому росту не уступавший атлету Гаю Тауривию, – нет, клянусь Геркулесом и Каком! Этих подлых пиявок, питающихся нашими слезами и кровью, не следует сюда пускать.
– И кто этот богач Катилина, погрязший в кутежах и преступлениях, наемный убийца Суллы? Зачем приходит он сюда в роскошной своей латиклаве смеяться над нашей нищетой, первой и единственной причиной которой является он сам и все его друзья-патриции?
Так, беснуясь, говорил Лувений и старался вырваться из рук атлета, который не давал ему броситься в другую комнату и вызвать там ссору.
– Замолчи, проклятый пьяница! Зачем оскорблять того, кто тебя не трогает? И разве ты не видишь, что с ним десять или двенадцать гладиаторов, которые разорвут на куски твою старую шкуру?
– Плевать на гладиаторов!.. Плевать на них! – заревел в свою очередь, как безумный, бесстыдный Эмилий Варин. – Вы – свободные граждане и, клянусь всемогущими молниями Юпитера, боитесь этих презренных рабов, обреченных на то, чтобы убивать друг друга для нашего удовольствия?.. Клянусь божественной красотой Венеры-Афродиты, я хочу, чтобы этому негодяю в роскошной тоге, который соединяет в себе пороки патрициев и все пороки самой подлой черни, был дан урок, который навсегда отнял бы у него охоту приходить любоваться вблизи несчастьем бедного плебса.
– Убирайся на Палатин! – кричал Веллений.
– Провались хоть к Стиксу[36], вон отсюда! – прибавил Арезий.
– Пусть они оставят нас в нашей нищете в Целии, Эсквилине и Субурре, эти подлые аристократы, и пускай издыхают на своих скотских кутежах на Форуме, Капитолии и Палатине!
– Долой патрициев! Долой аристократов! Долой Катилину! – закричали разом восемь или десять голосов.
Услыхав этот шум, Катилина грозно нахмурил брови и вскочил с места. Требоний и один гладиатор пытались уверить его, что они сами призовут к порядку этот сброд. Они хотели удержать Катилину, но он бросился вперед и стал в дверях во всем величии своей фигуры. Скрестив на груди руки, с высоко поднятой головой и грозным взором, он закричал во всю силу своего страшного голоса:
– Эй вы, безмозглые лягушки! О чем расквакались? Зачем вы пачкаете своими грязными рабскими устами уважаемое имя Катилины? Чего вы хотите от меня, презренные черви?
Грозный звук этого мощного голоса, казалось, на мгновение испугал смутьянов, но вскоре раздался чей-то возглас:
– Мы желаем, чтобы ты ушел отсюда!
– На Палатин! На Палатин! – воскликнули другие голоса.
– Или на гемонию![37] Там твое место! – пронзительно завопил хриплым, полуженским голосом Эмилий Варин.
– Так попытайтесь же меня прогнать! Вперед, смелее, подлая чернь! – взревел Катилина, отняв руки от груди и вытянув их так, как это делают, готовясь к борьбе.
Среди плебеев наступил момент колебания.
– О, клянусь богами ада! – закричал наконец могильщик Арезий. – Ты не схватишь меня сзади, как бедного Гратидиана. Не Геркулес же ты!
И он кинулся на Катилину, но получил от него такой страшный удар в середину груди, что зашатался и упал на руки стоявших позади; в то же время могильщик Лувений, бросившийся тоже на Катилину, повалился на спину у ближайшей стены от двух могучих ударов, которые Катилина нанес с быстротой молнии один за другим по его лысому черепу.
Женщины в страхе, с визгом и громким плачем забились за прилавок Лутации. В большой комнате шла беготня, свалка, суматоха, грохот от разбиваемой посуды и падавших скамеек, крики, ругань и проклятия. Посетители другой комнаты – Требоний, Спартак и остальные гладиаторы – умоляли Катилину отойти от двери и дать им возможность вмешаться в драку.
Катилина тем временем сильным пинком в живот поразил и опрокинул на землю мнимого нищего Велления, бросившегося на него с кинжалом в руке.
При этом падении враги Катилины, тесно столпившиеся у двери второй комнаты таверны, отступили, а Луций Сергий обнажил короткий меч и бросился вперед, нанося страшные удары плашмя по спине пьяниц и восклицая хриплым голосом, скорее похожим на рев дикого зверя:
– Подлая чернь, нахалы! Вы всегда готовы лизать ноги того, кто вас топчет, и оскорблять того, кто нисходит, чтобы протянуть вам руку…
Следом за Катилиной, едва он оставил дверь свободной, в комнату ворвались Требоний, Спартак и их товарищи.
Сброд, который и без того начал отступать под градом ударов Катилины, при натиске гладиаторов обратился в стремительное бегство. Таверна очень скоро совершенно опустела. Остались только Веллений и Лувений, лежавшие на полу, оглушенные и стонущие, и еще Гай Тауривий, который не принимал никакого участия в схватке и стоял в углу возле печки бесстрастным зрителем, со скрещенными на груди руками.
– Подлая мразь!.. – тяжело дыша, кричал Катилина, преследуя бегущих до выходной двери.
Затем, повернувшись к женщинам, не перестававшим плакать и скулить, Катилина закричал:
– Замолчите вы, наконец, проклятые плакальщицы! На вот тебе! – добавил потом Катилина, бросая пять золотых на прилавок, за которым Лутация оплакивала разбитую посуду и неоплаченные убежавшими бездельниками яства и вино. – На тебе, несносная плакса! Катилина платит за всю эту сволочь!
В эту минуту Родопея, рассматривавшая Катилину и его друзей, с расширенными от страха глазами внезапно побледнела, как полотно, и, бросившись к Спартаку, воскликнула:
– Я не ошибаюсь! Нет, нет, я не ошибаюсь! Это ты, Спартак, мой Спартак!
– Как!.. – страшно закричал гладиатор, быстро повернувшись на этот голос и смотря с невыразимым волнением на девушку, подбежавшую к нему. – Ты? Возможно ли это? Ты? Мирца!.. Мирца!.. Сестренка!..
И при наступившем молчании и изумлении брат с сестрой бросились друг другу в объятия.
После первого взрыва слез и поцелуев Спартак вдруг освободился из объятий, схватил сестру за кисти рук, отодвинул ее от себя, оглянул с головы до ног и с дрожью в голосе и со смертельной бледностью на лице пробормотал:
– Но ты… Ах! – воскликнул он затем, с жестом презрения и отвращения оттолкнув девушку. – Ты стала…
– Я рабыня, – бормотала, рыдая, несчастная девушка. – Рабыня одного негодяя… Розги, пытки раскаленным железом… Понимаешь, Спартак, понимаешь.
– Бедняжка! Несчастная! – сказал голосом, дрожащим от сострадания, бедный гладиатор. – Сюда, сюда, к моему сердцу…
И он привлек к себе Мирцу, крепко прижал ее к груди и поцеловал.
А спустя момент, подняв к потолку глаза, полные слез и сверкающие гневом, с угрозой потряс мощным кулаком и страстно воскликнул:
– И у Юпитера есть молния?.. И Юпитер бог?.. Нет, нет, Юпитер – шут, Юпитер – скоморох, Юпитер – презреннейший негодяй!..
А Мирца, уткнувшись лицом в грудь Спартака, прерывисто рыдала.
– О, будь проклята, – добавил после мгновения тягостного молчания бедный фракиец с криком, который, казалось, вырвался не из человеческой груди, – будь проклята позорная память о первом человеке, жившем на земле, который своим семенем произвел два разных поколения – свободных и рабов!
Два месяца прошло со времени событий, о которых мы рассказали в предыдущих главах.
Утром накануне январских ид (12 января) следующего, 676 года сильный, порывистый северный ветер метался по улицам Рима и разгонял серые тучи, придававшие небу печальный и однообразный вид. Мелкие хлопья снега медленно падали на мокрую и грязную мостовую.
Граждане спешили на Форум по своим делам, проходили редкими группами и в одиночку. А под портиками Форума, курии Гостилия, Грекостаза (дворца послов), а также под портиками базилики Порция, Фульвия, Эмилия, Семпрония и храмов Весты, Кастора и Поллукса, Сатурна и Согласия, воздвигнутого в 387 году от основания Рима Фурием Камиллом по случаю достигнутого им в последний год его диктатуры мирного соглашения между плебеями и патрициями, толпились тысячи граждан. Отсюда толпа переходила также под портики храма богов – покровителей Рима. Грандиозны и великолепны были здания, окружавшие величественный огромный римский форум, который простирался от нынешней площади Траяна до площади Монтанара и от арки Константина до арки Пантанов, доходя до храмов между холмами Капитолийским, Палатинским, Эсквилинским и Виминальским. Современный римский форум представляет собою только бледное подобие древнего. Много народу было внутри базилики Эмилия, грандиозного здания, состоявшего из обширнейшего центрального портика, окруженного великолепной колоннадой, от которой вправо и влево шли два боковых портика.
Здесь в беспорядке толпились патриции и плебеи, ораторы и деловые люди, горожане и торговцы; разделившись на небольшие группы, они беседовали о своих делах. И в воздухе стоял гул голосов, жужжание и шум беспрерывной оживленной сутолоки.
В глубине главного портика, как раз против входной двери, находилась широкая и длинная балюстрада, отделявшая часть портика от остальной части базилики и образовавшая, таким образом, как бы особое помещение, удаленное от шума и гама. Обычно здесь судьи разбирали дела и выступали ораторы с защитительными речами. Наверху колоннады вокруг всего помещения базилики тянулась галерея, с которой можно было удобно наблюдать за тем, что происходило внизу.
В этот день рабочие – каменщики, штукатуры и кузнецы – работали на балюстраде, окружавшей галерею; они украшали ее бронзовыми щитами, на которых с поразительным искусством были изображены подвиги Мария в кимврской войне.
Базилика Эмилия была выстроена предком Марка Эмилия Лепида. Он был в этом году выбран вместе с Квинтом Лутацием Катулом в консулы и вступил в исполнение своих обязанностей как раз с первого января.
Марк Эмилий Лепид, как мы уже упоминали, принадлежал к партии Мария, и потому первым его государственным делом было украсить этими щитами базилику, выстроенную его прадедом в 573 году после основания Рима. Лепид хотел это сделать для народной партии и одновременно причинить неприятность Сулле, который разрушил все арки и памятники, воздвигнутые в честь его доблестного соперника.
На верхней галерее среди многих праздных, глазевших на движение и толкотню толпившегося внизу сборища, стоял, облокотясь на мраморные перила и подперши голову руками, Спартак. Он рассеянным и равнодушным взором смотрел на людей, суетившихся внизу.
На нем была голубая туника, а поверх нее короткий греческий плащ вишневого цвета, прикрепленный к правому плечу изящной серебряной застежкой.
Недалеко от него оживленно беседовали три гражданина.
Двое из них уже знакомы нашим читателям: это были атлет Гай Тауривий и бесстыдный Эмилий Варин. Третий собеседник был одним из очень многих праздношатающихся граждан, которые ничего не делали и жили ежедневными подачками какого-либо патриция, клиентами которого они себя объявляли; они сопровождали его на Форум и в комиции, подавали голос по его приказанию, расхваливали его, льстили ему и надоедали постоянным попрошайничеством.
Это было время, когда победы в Африке и Азии привили Риму восточную роскошь и негу и когда Греция, побежденная римским оружием, сама покоряла своих победителей развращенностью изнеженных нравов; это было время, когда все увеличивающиеся толпы рабов исполняли все работы, которыми до этого занимались трудолюбивые свободные граждане, и уничтожили самый мощный источник силы, нравственности и счастья – труд. И под видимым величием, богатством и мощью в Риме уже чувствовалось развитие роковых зародышей близкого упадка. Клиентела была одной из тех язв, которые вызывали наибольшую степень разложения в период, относящийся к нашему рассказу, и послужила причиной печальных последствий, сказавшихся уже в выступлениях Гракхов, Сатурнина, Друза и в междоусобных раздорах Суллы и Мария. Еще более печальные последствия сказались немного позже – в ежедневных свалках и в мятежах Катилины, Клодия и Милона, которые должны были впоследствии закончиться триумвиратом Цезаря, Помпея и Красса.
Всякий патриций, всякий гражданин, носивший консульское звание, всякий честолюбец, который имел достаточно денег, чтобы раздавать их, кормил пятьсот – шестьсот клиентов, а были и такие, у которых клиентов было свыше тысячи. Эти способные к труду граждане исполняли обязанности клиентов совершенно так же, как в прошедшие времена иные занимались ремеслами кузнеца, каменщика или сапожника; нищие, в грязных тогах, разные приверженцы, преступные и продажные, кормились интригами, продажей своих голосов, милостыней и низкопоклонством, хоть и носили гордую тунику римского гражданина.
И субъект, стоявший в галерее базилики Эмилия и болтавший с Гаем Тауривием и Эмилием Варином, был именно одним из этих выродков. Имя его было Апулей Тудертин – его предки пришли в Рим из города Туди, – и был он клиентом Марка Красса.
Эти три человека, болтая всякий вздор о народных делах, стояли неподалеку от Спартака, который не слышал их разговора: он был всецело погружен в глубокие и печальные размышления.
После того как он нашел сестру в таком позорном положении, первой заботой, первой мыслью бедного фракийца было вырвать ее из рук человека, который угнетал ее. И нужно сказать, что Катилина с щедростью, свойственной его характеру и на этот раз не совсем бескорыстной, сейчас же передал в распоряжение бывшего гладиатора остальные восемь тысяч сестерций, выигранных им в тот день у Долабеллы, для того чтобы Спартак мог выкупить Мирцу у ее хозяина.
Спартак с признательностью принял эти деньги, обещав Катилине вернуть их, чего последний вовсе не требовал. Затем он отправился к хозяину сестры, чтобы выкупить ее. Как легко было предвидеть, последний, увидев настойчивость бывшего гладиатора и сообразив, как велико его желание видеть рабыню-сестру свободной, поднял свои требования непомерно. Он сказал, что Мирца ему стоила двадцать пять тысяч сестерций – приврав наполовину, заявил, что она красивая и скромная девушка, и, сделав свои расчеты, заключил, что она представляет капитал не менее чем в пятьдесят тысяч сестерций. Он поклялся Меркурием и Венерой Мурсийской, что не отдаст ее дешевле хоть бы на один сестерций.
Что стало при этом с бедным гладиатором, легче вообразить, чем описать. Он просил, умолял гнусного торговца человеческим телом, но негодяй, уверенный в своих правах и имея на своей стороне закон, чувствовал себя господином положения и оставался непреклонным.
Тогда Спартак в бешенстве схватил негодяя за горло и задушил бы его в несколько секунд, если бы вовремя не удержался. К счастью для мошенника, готового испустить дух в страшных объятиях, Спартак подумал о Мирце, о своей родине и о тайном предприятии, в котором он участвовал и был первой и самой могучей пружиной, о неизбежной гибели предприятия вместе с ним.
Он успокоился и выпустил хозяина Мирцы, который, с глазами, наполовину вылезшими из орбит, и с совершенно посиневшим лицом и шеей, остался на месте, оглушенный и почти без чувств. Подумав несколько секунд, Спартак повернулся к нему и спросил спокойным голосом, хотя лицо его было еще очень бледно и весь он дрожал от гнева и волнения:
– Итак, ты хочешь… пятьдесят тысяч сестерций?..
– Я… больше ни… чего не хочу… Уходи… уходи… в ад… или я… позову всех моих рабов…
– Извини… Прости меня… Я погорячился… Моя бедность… любовь к сестре… Послушай, мы придем к соглашению.
– К соглашению с человеком, который сразу принимается душить людей? – сказал, несколько успокоившись, хозяин Мирцы, отступив назад и держа руки у шеи. – Уходи вон! Прочь!
Малу-помалу, однако, Спартак успокоил грабителя и пришел с ним к следующему соглашению: он дает ему тут же две тысячи сестерций с условием, чтобы тот отвел Мирце особое помещение в доме, где будет жить и Спартак. Если по прошествии месяца Спартак не выкупит сестру, то рабовладелец вновь вступает в свои права над нею.
Хозяин согласился: золотые монеты сверкали так заманчиво, условие было так выгодно – он зарабатывал по меньшей мере тысячу сестерций, ничем не рискуя.
Спартак, убедившись в том, что Мирца помещена в удобную маленькую комнатку, расположенную за перистилем[38] дома сводника, ушел и направился в Субурру, где жил Требоний. Он рассказал ему все и попросил помощи и совета.
Требоний постарался успокоить Спартака, уверив его в своем искреннем стремлении помочь ему добиться желанной цели. Он обещал вывести Спартака из затруднения и дать ему возможность видеть сестру если и не вполне свободной, то по крайней мере защищенной от всяких оскорблений.
Несколько успокоенный, Спартак быстро направился в дом Катилины и с благодарностью отдал полученные от него взаймы восемь тысяч сестерций, в которых он в данный момент больше не нуждался. Мятежный патриций долго беседовал с гладиатором в своей библиотеке, – вероятно, они говорили о секретных делах очень большого значения, если судить о предосторожностях, принятых Катилиной для того, чтобы ему не мешали во время этой беседы; во всяком случае, с этого дня Спартак часто приходил в дом патриция, и все заставляло думать, что между ними установилась связь, основанная на взаимном уважении и дружбе.
Между прочим, с того дня, как Спартак получил свободу, его бывший ланиста Акциан не переставал ходить за ним и надоедать бесконечными разговорами о ненадежности его положения и необходимости позаботиться о прочном и обеспеченном устройстве его судьбы; все эти разговоры сводились к тому, что Акциан предлагал Спартаку или управлять его школой, или – еще лучше – добровольно продать себя вновь в гладиаторы; за последнее он сулил Спартаку такую огромную сумму, какая никогда не предлагалась свободнорожденному.
Свободнорожденными назывались люди, родившиеся от свободных граждан, или от отпущенников, или от свободного и рабыни, наконец, от раба и свободной. Здесь надо упомянуть, что, кроме несчастных рабов, взятых на войне, которые поступали в продажу и предназначались в гладиаторы, и кроме тех, которых судьи приговаривали к этому ремеслу, были еще добровольцы. Обычно это были бездельники, кутилы и забияки, погрязшие по уши в долгах, неспособные удовлетворить свою необузданную страсть к удовольствиям и относившиеся с презрением к жизни, или искусные фехтовальщики; они продавали себя ланисте, давая присягу, формула которой дошла до нашего времени, и оканчивали свою жизнь на арене амфитеатра или цирка.
Естественно, Спартак решительно отверг все предложения своего бывшего ланисты, а последний, хотя фракиец дал ему понять, чтобы он не надоедал ему своим присутствием, не переставал ходить за ним по пятам и вертеться возле него наподобие злого гения или зловещей птицы.
Тем временем Требоний, который полюбил Спартака и, быть может, имел большие виды на него в будущем, очень энергично занялся вопросом о Мирце. Так как он был близким другом Квинта Гортензия и горячим поклонником его красноречия, ему удалось предложить сестре последнего, Валерии, купить Мирцу и принять ее в число рабынь, специально приставленных для ухода за ее особой, ибо Мирца была воспитанная и образованная девушка, прекрасно говорила по-гречески, довольно хорошо знала мази и благовония и умела обращаться с ними.
Валерия не отказалась от приобретения девушки, если она ей подойдет, и пожелала ее видеть; поговорила с ней, и так как Мирца ей понравилась, то она сейчас же купила ее за сорок пять тысяч сестерций и увезла вместе с другими своими рабынями в дом Суллы, женой которого она стала с 15 декабря предыдущего года.
Хотя это разрешение вопроса не отвечало желанию Спартака, хотевшего видеть сестру свободной, тем не менее оно было лучшим из того, что ему представлялось в его положении, так как отдаляло, и, вероятно, навсегда, опасность видеть Мирцу обреченной на позор и бесчестье.
Итак, успокоившись насчет сестры, Спартак продолжал заниматься какими-то таинственными и в то же время очень серьезными делами, если судить по его частым беседам с Катилиной, по усердным ежедневным посещениям всех гладиаторских школ в Риме и по обходу вечерами трактиров и харчевен Субурры и Эсквилина, где он всегда искал общества гладиаторов и рабов.
О чем же он мечтал? За какое дело взялся? Что задумал?
Читатель скоро это узнает.
Несомненно, что теперь в галерее базилики Эмилия Спартак был погружен в очень серьезные размышления; поэтому он ничего не слышал из того, что говорилось вокруг него, и ни разу не повернул головы в ту сторону, где невдалеке от него галдели Гай Тауривий, Эмилий Варин и Апулей Тудертин, грубо крича и насмешливо жестикулируя.
– И хорошо, очень хорошо, – сказал Гай Тауривий, продолжая начатую беседу с товарищами.
– Ах!.. этот добряк Сулла!.. Он считал, что в состоянии уничтожить памятники славы Мария?.. Счастливый диктатор думал, что достаточно будет для этого снести статую, воздвигнутую в честь Мария на Пинцийском холме, и арку в Капитолии, поставленную в память его побед над тевтонами и кимврами!.. Он верил, что достаточно сделать это, чтобы вычеркнуть всякий след, всякую память о бессмертных подвигах арпинского крестьянина. Несчастный слепец!.. Его дикая жестокость, страшное могущество могут, пожалуй, лишить город всех его обитателей и сделать из Италии груду развалин, но не в состоянии сделать того, чтобы Югурта не был побежден и чтобы сражения при Аквах Секстийских и при Верцеллах не произошли.
– Бедный глупец! – воскликнул своим пискливым голосом Эмилий Варин. – А вот консул Лепид приказывает поместить в этой базилике великолепные бронзовые щиты, изображающие победы Мария над кимврами.
– Я бы сказал, что этот Лепид стал бельмом на глазу счастливого диктатора!
– Ну, пусть так!.. Бедняга Лепид! – сказал с выражением высшего презрения тучный, толстобрюхий клиент Красса. – Какое беспокойство, по вашему мнению, может он доставить Сулле? Не больше, чем мошка – слону!
– Но разве ты не знаешь, что помимо того, что он консул, он богат, богаче твоего патрона Марка Красса?
– Что он богат, я знаю, но что он богаче Красса, я не верю.
– А видел ли ты портики его дома, самые красивые и великолепные не только на Палатине, но и во всем Риме?
– Ну! И что, если его дом самый красивый в Риме?..
– Это единственный дом, у которого портик из нумидийского мрамора.
– И что же? Неужели этим Лепид внушит страх Сулле?
– Это доказывает, что он могуществен и пользуется расположением народа…
– Вот как! Он пользуется симпатиями плебеев, которые его же страшно порицают за безумную и безмерную роскошь?
– Нет, это не плебеи его порицают, а завистливые патриции, которые не могут позволить себе того же.
– Вот увидите, – сказал Варин, – в этом году должно произойти нечто невиданное.
– Почему?
– Потому что в Ариминском округе случилось действительно чудесное происшествие.
– Что же там произошло?
– Один петух в имении Валерия вместо того, чтобы запеть, заговорил человеческим голосом.
– О! если это правда, то это поистине необыкновенное чудо и, очевидно, предвещает страшные события.
– Если это правда?.. Но ведь об этом факте говорит весь Рим, потому что весть о нем разнесли сейчас же по возвращении из Ариминума сам Валерий, его семейные, друзья и рабы.
– Действительно, необыкновенное чудо! – пробормотал Апулей Тудертин, весь начиненный суевериями и очень религиозный.
Он глубоко задумался над тайным смыслом этого происшествия, в которое он твердо уверовал и которое признал знамением богов.
– Коллегия авгуров уже собралась для того, чтобы разгадать тайну, которая может скрываться под таким странным происшествием, – проговорил пронзительным голосом Эмилий Варин и, сделав тотчас же знак глазами атлету, добавил: – Для меня, хотя я и не авгур, дело ясно, как свет солнца.
– О! – воскликнул, выпучив глаза, сильно удивленный Апулей.
– И нечего тебе так удивляться.
– О-о! – воскликнул на этот раз насмешливым тоном клиент Марка Красса. – Ну так разъясни, раз ты знаешь больше авгуров, разъясни сокровенный смысл этого чуда.
– Это предостережение богини Весты, оскорбленной скандальным поведением одной из ее жриц.
– A-а!.. Я понял! Верно… Хорошо сказано… Именно это так, – сказал, смеясь, Гай Тауривий.
– Счастливцы вы оба, что понимаете так быстро, я, признаться, не так проницателен и ничего не понял.
– Ты притворяешься?
– Нет, клянусь двенадцатью богами Рима, вовсе нет.
– Ну хорошо!.. Варин намекает на кощунственную любовную связь весталки Лицинии с твоим патроном Марком Крассом.
– Позор и клевета! – воскликнул с негодованием верный клиент. – Негодяи не только те, которые говорят это, но и те, которые так думают!
– И все-таки я это говорю, – возразил саркастическим тоном с улыбкой Варин. – А если тебе не хватает смелости, то иди послушай этих добрых квиритов. Все они в один голос будут настойчиво кричать против этой кощунственной любви, которую твой патрон питает к красивой весталке.
– Повторяю, что это клевета!
– Ну, добрейший Апулей Тудертин, что ты должен так говорить – это в порядке вещей, но, клянусь жезлом Меркурия, вовсе не следует, чтобы и мы заблуждались, подобно тебе. Любовь сложно спрятать, и если бы Красс не любил Лицинии, он не лип бы к ней постоянно на всех публичных зрелищах, не осаждал бы ее своими беспрерывными заботами и нежными взглядами и… Нам все понятно. Ты говоришь «нет», а мы говорим «да». Молись Венере Мурсийской с таким же усердием, с каким ты ловишь щедроты Красса, чтобы в какой-нибудь день цензор не вмешался в это дело.
В эту минуту человек среднего роста, со страшно крепкими плечами и грудью, с сильными кривыми ногами и руками, с энергичными, мужественными и резкими чертами лица, придававшими ему внушительный вид, с черной как смоль бородой, черными глазами и волосами, слегка ударил левой рукой по плечу Спартака, оторвав его от размышлений.
– Ты так погружен в свои планы, что глаза твои смотрят в упор, но ничего не видят?..
– А, Крикс! – воскликнул Спартак, поднеся правую руку ко лбу и потирая его, как бы желая отвлечься от своих мыслей. – Я тебя не видел.
– И однако, ты на меня смотрел, когда я проходил там внизу вместе с нашим ланистой Акцианом.
– Да будет он проклят!.. Ну, как дела?
– Я видел Арторикса после его возвращения из поездки.
– Был он в Капуе?
– Да.
– С кем-нибудь виделся?
– С одним германцем, неким Эномаем, которого считают среди всех остальных его товарищей самым сильным и энергичным.
– Ну-ну? – спросил Спартак со все возрастающей тревогой. – Ну и что же?..
– Этот Эномай питал надежды и мечты, подобные нашим; поэтому он принял всей душой наш план, присягнул Арториксу и обещал распространять нашу святую и справедливейшую идею – прости, если я говорю «нашу», когда я должен сказать «твою»! – среди наиболее смелых гладиаторов из школы Лентула Батиата.
– Что ж, если боги, обитающие на Олимпе, окажут помощь усилиям несчастных и угнетенных, я уверен, что недалеко то счастливое время, когда рабство исчезнет с лица земли.
– Однако Арторикс сообщил мне, – добавил Крикс, – что этот Эномай хотя очень смел, но легковерен, неосторожен и неблагоразумен.
– Клянусь Геркулесом!.. Это скверно… Очень скверно!
– Я подумал то же.
И оба гладиатора замолчали. Первым нарушил молчание Крикс, спросивший Спартака:
– А Катилина?
– Я начинаю убеждаться, – ответил фракиец, – что он никогда не пойдет с нами в нашем предприятии.
– Значит, ложь – та слава, которая идет о нем, и сказка – хваленое величие его души?
– У него великая душа и еще больший ум, но он пропитан всеми предрассудками своего воспитания, чисто римского. Я думаю, что он хотел бы воспользоваться нашими мечами для того, чтобы изменить существующий порядок управления, но не для того, чтобы исправить варварские законы, благодаря которым Рим тиранствует над всем миром. – И, помолчав немного, он добавил: – Сегодня вечером я буду в его доме с его друзьями для того, чтобы постараться прийти к соглашению относительно общего выступления, но я боюсь, что мы ни к чему не придем.
– А наша тайна ему известна?..
– Никакая опасность нам не грозит: если не удастся сговориться, они все же нас не предадут. Римляне так мало боятся нас – рабов, слуг, гладиаторов, что не считают нас способными создать серьезную угрозу их власти.
– Это верно: в их глазах мы вовсе не люди.
– Даже с рабами, которые восстали в Сицилии восемнадцать лет тому назад под начальством Эвна, сирийского раба, и вели такую ожесточенную борьбу с Римом, они считались больше, чем с нами.
– Верно, эти – уже почти что люди.
– В их глазах мы низшая раса.
В глазах Крикса сверкали искры дикого гнева.
– Ах, Спартак, Спартак, – прошептал он, – более, чем за жизнь, которую ты мне спас в цирке, я буду тебе благодарен за настойчивое, вопреки всем трудностям, проведение дела, которому ты себя посвятил. Постарайся объединить нас, руководи нами, чтобы мы могли пустить в ход наши мечи, добейся, чтобы нам удалось помериться силой в открытом бою с этими знатными разбойниками, и мы им покажем, люди ли мы, как они, или низшая раса.
– До конца жизни я буду вести свое дело и всеми силами души доведу его до славного конца или погибну в борьбе за него!
Спартак произнес эти слова твердым и убежденным тоном, пожимая правую руку Крикса, который, подняв ее и прижав к сердцу, сказал, сильно взволнованный:
– О Спартак, ты рожден для великих дел, из таких людей, как ты, выходят герои!
– Или мученики, – прошептал Спартак с выражением глубокой грусти, опустив голову на грудь.
В этот момент раздался пронзительный голос Эмилия Варина:
– Итак, Гай, Апулей, пойдем в храм Раздора[39] узнать результат совещания Сената.
– А разве сегодня Сенат собрался в храме Согласия? – спросил Тудертин.
– Да, – ответил Варин.
– В старом храме или новом?
– Ах, как ты глуп! Если бы Сенат собрался в храме, посвященном Фурием Камиллом истинному согласию, я бы сказал тебе: «Пойдем в храм Согласия». Но если я сказал: «Пойдем в храм Раздора», то разве ты не понимаешь, что я говорю о храме, кощунственно освященном Луцием Опимием на крови и угнетении народа после позорнейшего убийства Гракхов?
– Варин прав, – сказал на ходу Гай Тауривий, – не именем согласия, а раздора надо было назвать этот храм.
И три сплетника двинулись к наружной лестнице, ведущей в портик базилики, а за ними, в небольшом отдалении, последовали оба гладиатора.
Едва только Спартак и Крикс достигли портика базилики, какой-то человек подошел к фракийцу и сказал:
– Итак, Спартак, когда же ты решишь вернуться в мою школу?
Это был ланиста Акциан.
– Да поглотит тебя Стикс живьем! – воскликнул гладиатор, дрожа от гнева и сердито повернувшись к своему прежнему хозяину. – Когда ты оставишь меня наконец в покое и перестанешь надоедать мне своими проклятыми просьбами?
– Но я… – сказал сладким и вкрадчивым голосом Акциан, – я надоедаю тебе только для твоего же блага: заботясь о твоем будущем, я…
– Выслушай меня, Акциан, и заруби себе хорошенько в памяти мои слова. Я не мальчик и не нуждаюсь в опекуне, и если бы даже нуждался в нем, то никогда не желал бы иметь им тебя. Запомни – не попадайся мне на пути, или – клянусь Юпитером Родопским, богом отцов моих! – я хвачу по твоему голому старому черепу кулаком так, что отправлю тебя прямо в ад. – И спустя мгновение он добавил: – Ты ведь знаешь силу моего кулака, ты видел, как я отделал десять твоих рабов-корсиканцев, которых хотел обучить ремеслу гладиатора и которые, вооруженные деревянными мечами, напали на меня все разом!
И в то время, как ланиста рассыпался в извинениях и предложениях дружбы, Спартак закончил:
– Уходи же, пропади с моих глаз и впредь не попадайся!
И, оставив Акциана сконфуженным и смущенным посреди портика, оба гладиатора пошли через Форум по направлению к Палатину, к портику Катула, где Катилина назначил свидание Спартаку.
Дом Катула, бывшего консулом вместе с Марием в 652 году, то есть за двадцать четыре года до описываемой нами эпохи, был одним из самых роскошных и изящных в Риме. Находившийся впереди дома великолепный портик был украшен военной добычей, отнятой у кимвров, и бронзовым быком, пред которым эти враги Рима приносили присягу. Это было место встречи римлянок, которые обыкновенно здесь гуляли и занимались гимнастическими упражнениями; поэтому сюда же сходились представители элегантной молодежи, патриции и всадники, чтобы поглазеть и полюбоваться прекрасными дочерьми Квирина.
Когда оба гладиатора пришли к портику Катула, он был окружен сплошной стеной людей, смотревших на женщин, которых собралось в этот день здесь больше, чем обычно, по случаю снега и дождя на улице.
Действительно, чудесное и привлекательное зрелище представляли сотни сверкающих белизной точеных рук, девственных, чуть прикрытых грудей и олимпийских плеч среди блеска золота, жемчугов, яшмы и рубинов и среди бесконечного разнообразия цветов пеплумов, палл, стол и туник из тончайшей шерсти и легких тканей.
Здесь блистали красотой Аврелия Орестилла, любовница Катилины, и хотя юная, все же величественно красивая Семпрония, которая за личные достоинства и редкие качества своего ума должна была впоследствии получить прозвание знаменитой и затем умереть, сражаясь как храбрейший воин рядом с Катилиной в битве при Пистории. Здесь были и Аврелия, мать Цезаря, Валерия, жена Суллы, весталка Лициния, Целия, бывшая жена Суллы, уже давно им отвергнутая, и Ливия, мать юного Катона, Постумия Регилия, отпрыск победителя латинян при Регилльском озере. Здесь же можно было увидеть двух красивейших девушек из знатного рода Фабия Амбуста, и Клавдию Пульхру, жену Юния Норбана, бывшего консулом два года назад, и красавицу Домицию, дочь Домиция Агенобарба, бывшего консула и прадеда Нерона, и Эмилию, прелестную дочь Эмилия Сквара, и Фульвию, очень юную, но бесстыдную, и весталку Виттелию, известную удивительной белизной своего тела, и сотни других матрон и девушек, принадлежавших к наиболее видным фамилиям в Риме.
Внутри великолепного и обширнейшего портика некоторые из этих патрицианских девушек качались на особых качелях; другие неподалеку забавлялись игрой в мяч – самой распространенной и излюбленной игрой римлян обоего пола, всех возрастов и положений. Но большинство женщин, собравшихся здесь, просто гуляли, чтобы хоть немного согреться в этот холодный, совсем зимний день.
Спартак и Крикс, подойдя к портику Катула и остановившись несколько позади толпы патрициев и всадников, как полагалось людям, подобным им, стали искать глазами Луция Сергия Катилину. Они увидели его возле одной колонны вместе с Квинтом Курием, патрицием, известным своими кутежами и пороками, который впоследствии был причиной открытия заговора Катилины, и с юным Луцием Кальпурнием Бестия, тем самым, который был народным трибуном в год этого заговора.
Стараясь не толкать собравшихся здесь знатных людей, оба гладиатора мало-помалу приблизились к страшному патрицию, который, саркастически улыбаясь, говорил в эту минуту своим друзьям:
– Я хотел бы как-нибудь познакомиться с весталкой Лицинией, которой этот толстяк Марк Красс дарит такие нежные ласки, и рассказать ей о его любви к Эвтибиде.
– Да, да, – сказал Луций Бестия, – и передай ей, что он подарил Эвтибиде двести тысяч сестерций.
– Марк Красс, дающий двести тысяч сестерций женщине!.. – воскликнул Катилина. – Но ведь это более удивительное чудо, чем в Ариминуме, где, как рассказывают, петух заговорил по-человечьи.
– Это удивительно разве только потому, что он баснословно скуп, – заметил Квинт Курий. – Ведь для Марка Красса двести тысяч сестерций не больше как крупинка в сравнении со всем песком светлого Тибра.
– Он прав, – сказал, широко раскрыв глаза, с выражением жадности Луций Бестия. – У Марка Красса свыше семи тысяч талантов!..
– Это значит – более полутора биллионов сестерций?..
– Сумма ужасная, которая казалась бы невероятной, если бы не было известно, что она действительно существует!
– Вот каким образом в нашей столь благоустроенной республике, – сказал с горечью Катилина, – для человека с маленькой душой и с посредственным умом оказывается открытой широкая дорога к величию и к почестям. Я же, чувствующий в себе силу и способность взять на себя и довести до успешного конца любую войну, никогда не мог добиться назначения командующим, так как я беден и обременен долгами. Если завтра у Красса явится ради тщеславия желание быть назначенным в какую-либо провинцию, где придется совершить какой-нибудь военный поход, он этого добьется немедленно, именно потому, что он настолько богат, что может купить не только простой народ, несчастный и голодный, но даже жадный и богатый Сенат весь целиком.
– И подумать только, – добавил Квинт Курий, – каким нечистым был источник этих безмерных богатств!
– Конечно, – подхватил юный Бестия, – ведь как он их добился! Он скупал по самой низкой цене имущества, конфискованные Суллой у жертв проскрипций. Он давал деньги взаймы под огромные проценты. Он приобрел в собственность около пятисот рабов – архитекторов и каменщиков, трудами которых выстроил бесчисленное количество домов на пустырях, доставшихся ему почти даром: там же когда-то стояли жилища простонародья, сгоревшие от частых пожаров, которые истребляли целые заселенные кварталы…
– Таким образом, – прервал Катилина, – теперь половина всех домов в Риме принадлежит ему.
– А разве это справедливо? – спросил с пылом Бестия. – Разве это честно?
– Это удобно, – сказал, горько улыбаясь, Катилина.
– И неужели так будет всегда? – воскликнул Квинт Курий.
– Не должно бы, – пробормотал Катилина, – но кто может знать, что написано в непреложных книгах судьбы?
– Желать – значит мочь, – ответил ему Бестия. – Раз у четырехсот тридцати трех тысяч из четырехсот шестидесяти трех тысяч живущих в Риме граждан, согласно последней переписи, нет достаточно денег, чтобы быть сытыми, и достаточно земли, чтобы сложить усталые кости, то найдется смелый человек, который покажет им, что накопленные остальными тридцатью тысячами граждан богатства приобретены несправедливо и что владение ими незаконно; ты увидишь тогда, Катилина, найдут ли эти обездоленные способ показать свою силу и свою численность этому проклятому, отвратительному отродью спрутов, питающихся кровью голодного и несчастного народа.
– Не в бессильных жалобах и не в пустых криках, – сказал серьезным тоном Катилина, – нужно изливать чувства. Мы должны в тиши наших домов обдумать широкий план и в свое время привести его в исполнение бестрепетной твердой рукой. Молчи и жди, Бестия: быть может, недалек день, когда мы сможем одним страшным и решительным ударом сокрушить этот гнилой социальный строй, в подвалах которого мы стонем. Ведь несмотря на свой внешний блеск, он весь сгнил и истрескался.
– Смотри, смотри, как весел оратор Квинт Гортензий! – сказал Курий, словно желая дать другое направление беседе. – Он, по-видимому, радуется отъезду Цицерона, так как остался теперь без соперников на собраниях Форума.
– Ну и трус же этот Цицерон! – воскликнул Катилина. – Едва он заметил, что попал в немилость Суллы за свои юношеские восторги перед Марием, как сел на корабль и удрал в Грецию.
– Уже почти два месяца, как он исчез из Рима.
– Ах, если бы у меня было его красноречие! – прошептал Катилина, сжимая с силой кулак. – В два месяца я стал бы властителем Рима.
– Тебе не хватает его красноречия, а ему – твоей силы.
– Тем не менее, – сказал, став серьезным и задумчивым, Катилина, – если мы не привлечем Цицерона на свою сторону – а это будет трудно при его вялом характере, при кисло-сладких перипатетических взглядах[40], анемичных платонических добродетелях, – то он может стать когда-нибудь в руках наших врагов страшным орудием против нас.
И три патриция погрузились в молчание.
В этот момент толпа, окружавшая портик, расступилась и, с несколькими патрициями, среди которых выделялись низенький и толстый Деций Цедиций и худой Эльвий Медуллий, с Квинтом Гортензием и целой свитою других, появилась Валерия, жена Суллы, направляясь к своим носилкам, сплошь украшенным пурпуровой материей, вышитой золотом; их принесли к самому входу в портик четыре сильных каппадокийца-лектикария[41], ожидавшие свою госпожу.
Валерия была закутана в очень широкую тяжелую паллу из темно-синей восточной ткани, в складках которой она скрывала от жадных взоров пылких обожателей прелести, которыми так щедро одарила ее природа и которые, насколько позволяло приличие, она показывала лишь внутри портика.
Лицо ее было очень бледно, а большие черные глаза, несколько расширенные и почти неподвижные, придавали ей скучающий вид, что казалось странным для женщины, вышедшей замуж месяц тому назад.
Легкими движениями головы и очаровательными улыбками она отвечала на поклоны патрициев и с грациозным позевыванием, которому она постаралась придать вид улыбки, пожала руки щеголям Эльвию Медуллию и Децию Цедицию. Оба патриция казались тенями Валерии, до того неотвязно они следовали за нею. Конечно, они не пожелали никому уступить честь помочь ей войти в носилки. Валерия, усевшись, задернула занавески и знаком приказала сопровождающим ее рабам двинуться в путь.
Каппадокийцы подняли носилки и пошли; перед носилками шествовал особый раб, исполняющий обязанности форейтора. Позади них еще шесть других рабов составляли почетный конвой.
Едва Валерия оставила эту толпу поклонников, как испустила глубокий вздох удовлетворения и, накинув на лицо вуаль, стала смотреть скучающим, грустным взором по сторонам, на мокрую мостовую и на дождливое серое небо.
Спартак, который, как мы говорили, находился вместе с Криксом позади толпы, увидев красавицу, вошедшую в носилки, и узнав в ней сейчас же госпожу своей сестры, почувствовал как бы легкое волнение и, толкнув локтем своего товарища, прошептал ему на ухо:
– Смотри!.. Валерия, жена Суллы!
– Клянусь священной рощей Арелаты, она хороша, как сама Венера!
В это время носилки супруги счастливого экс-диктатора шли мимо двух гладиаторов, и глаза Валерии, рассеянно глядевшие сквозь дверцы носилок, остановились на Спартаке.
Словно внезапный толчок вывел матрону из ее рассеянности. Лицо ее покрылось легким румянцем, и, устремив на гладиатора сверкающие черные глаза, она даже немного высунула голову из-за занавесок, чтобы видеть его и после того, как носилки оставили за собою гладиаторов.
– Вот так штука! – воскликнул Крикс, от которого не скрылись эти несомненные знаки расположения знатной дамы к его счастливому сотоварищу. – Дорогой Спартак, богиня Фортуна, эта капризная и подлая баба, какой она всегда была, схватила тебя за вихры, или, вернее, это ты, наш дорогой Спартак, поймал за косу непостоянную богиню! И держи ее крепко, друг, держи так крепко, чтобы она оставила что-либо в твоих руках, если пожелает убежать от тебя.
Последнюю фразу он добавил потому, что, повернувшись к Спартаку, он увидел, что тот стоит весь бледный от волнения.
Однако Спартак, пока его товарищ болтал, несколько овладел собой и с улыбкой, которой он старался придать возможно больше непринужденности, ответил:
– Замолчи, сумасшедший! Что ты мелешь о фортуне? Клянусь дубиной Геркулеса – ты слеп, как андабат[42].
И чтобы оборвать неприятный для него разговор, бывший гладиатор подошел к Луцию Сергию Катилине и тихо спросил его:
– Приходить мне сегодня вечером в твой дом, Катилина?
Тот повернулся и ответил:
– Да, конечно. Но не говори «сегодня вечером» – уже ночь, а скажи «скоро».
Спартак, поклонившись патрицию, отошел со словами:
– Хорошо… Скоро.
Подойдя к Криксу, он стал что-то говорить вполголоса, но с большим жаром, и Крикс кивнул несколько раз в знак согласия. Потом оба молча пошли через Форум к Священной улице.
– Клянусь Плутоном!.. Я совершенно упустил ту нить, которая до сих пор вела меня в запутанный лабиринт твоей души, – сказал Бестия, смотревший с изумлением на Катилину, фамильярно беседовавшего с гладиатором.
– А что случилось? – спросил наивно Катилина.
– Римский патриций удостаивает своей дружбой низкую и презренную породу гладиаторов!
– Ах, какой скандал! – сказал, саркастически улыбаясь, патриций. – Ужасно, не правда ли?..
Затем, не дожидаясь ответа, прибавил, переменив интонацию и выражение:
– Я жду вас на заре в своем доме: поужинаем, повеселимся и… поговорим о серьезных делах.
Спартак и Крикс шли уже по Священной улице по направлению к Палатину и вдруг столкнулись с молодой женщиной, великолепно одетой и восхитительной наружности; в сопровождении рабыни средних лет и следовавшего за нею раба она появилась оттуда, куда направлялись оба гладиатора.
Красота этой женщины с рыжими волосами, белоснежным лицом и большими глазами цвета зеленого моря и обаятельность ее были таковы, что Крикс остолбенел. Он остановился и, смотря на нее с изумлением, воскликнул:
– Клянусь Гезом![43] Какое чудо красоты!
Спартак, который, отдавшись грусти и размышлениям, шел с опущенной головой, поднял ее и посмотрел на девушку, а она, нисколько не обратив внимания на восхищение Крикса, пристально посмотрела на фракийца и, пораженная, будто узнав в нем знакомое лицо, остановилась и сказала, обратившись к бывшему гладиатору по-гречески:
– Да благословят тебя боги, Спартак!
– От всей души благодарю тебя, – ответил, несколько смутившись, изумленный Спартак, – благодарю тебя, красавица, и да будет к тебе милостива Венера Книдская.
А девушка, приблизившись к Спартаку, прошептала вполголоса:
– Света и свободы, доблестный Спартак!
Фракиец, в изумлении смотря на свою собеседницу, нахмурил брови и ответил с явным выражением недоверия:
– Не понимаю, что означают твои шутки, красавица.
– Это не шутки, и ты напрасно притворяешься: это пароль угнетенных. Я куртизанка Эвтибида, бывшая рабыня, родом гречанка. И я тоже из сонма угнетенных.
И, схватив огромную руку Спартака, она с милой, очаровательной улыбкой пожала ее своей нежной крошечной рукой.
Посмотрев в немом безмолвии на глядевшую на него с улыбкой и выражением торжества девушку, гладиатор произнес:
– Итак… Да помогут нам боги!
– Я живу на Священной улице, близ храма великого Януса: приходи, я смогу тебе оказать немалую помощь в благородном предприятии, за которое ты взялся.
И так как Спартак стоял в нерешительности, она прибавила нежнейшим голосом с милым жестом, откровенным и молящим:
– Приходи!..
– Приду, – ответил Спартак.
– Прощай, – сказала по-латыни куртизанка, приветствуя рукой обоих гладиаторов.
– Прощай! – ответил Спартак.
– Прощай, о самая божественная из всех богинь красоты! – сказал Крикс, стоявший рядом и не спускавший все время глаз с красивой девушки.
Не двигаясь с места, он продолжал пристально смотреть на удалявшуюся Эвтибиду. И кто знает, сколько времени он оставался бы в оцепенении, если бы Спартак не тряхнул его, сказав:
– Крикс, не пора ли двинуться отсюда?
Галл очнулся и пошел вместе со Спартаком, не переставая оборачиваться время от времени, пока, пройдя триста шагов, не воскликнул:
– И ты все же не хочешь, чтобы я тебя назвал возлюбленным сыном Фортуны?.. Неблагодарный!.. Тебе следовало бы, однако, воздвигнуть храм этой капризной богине, распростершей свои крылья над тобою.
– Для чего она заговорила со мною, эта несчастная?
– Я не знаю и не хочу знать, кто она, – я знаю только, что Венера, если она существует, не может быть прекраснее этой девушки.
В этот момент один из рабов, сопровождавших недавно Валерию, подошел к гладиаторам и спросил у них:
– Кто из вас Спартак?
– Я, – ответил фракиец.
– Твоя сестра Мирца ожидает тебя сегодня в самый тихий час ночи в доме Валерии: она хочет поговорить с тобой по неотложному делу.
– Хорошо, я приду.
Раб отправился обратно, а два друга, продолжая свой путь, скоро исчезли за Палатинским холмом.
Дом Катилины, расположенный на южной стороне Палатинского холма, в то время принадлежал к самым большим и самым красивым римским домам, так что полвека спустя он вместе с домом оратора Гортензия вошел в состав дома Августа. Во всяком случае, несомненно, что внутри этот дом был не менее великолепен и удобен, чем жилища первых патрициев того времени, и несомненно также и то, что триклиний, в котором, развалившись на ложах, пировали вечером того же дня Катилина с друзьями, был в то время одним из самых богатых и изящных в Риме.
Эта продолговатая и очень просторная зала была разделена на две части шестью колоннами из тиволийского мрамора, вокруг которых обвивались гирлянды из плюща и роз, распространявших аромат и свежесть в помещении, где, казалось, сошлись на свидание изысканность, обжорство и сладострастие.
Вдоль стен залы, среди гирлянд и колонн, виднелись мраморные статуи в позах, совершенно лишенных целомудрия и стыда, но полных грации, красоты, сделанные с поразительным и несравненным мастерством.
На полу тончайшей мозаикой были изображены с точностью, достойной восхищения, дикие танцы нимф, сатиров и фавнов, сплетающихся в непристойные хороводы и показывающих пышные формы, которыми их наградила фантазия артиста.
В глубине залы, за шестью колоннами, за круглым столом из превосходнейшего мрамора находились три больших высоких обеденных ложа, сделанные из бронзы, с пуховыми подстилками и с покрывалами из тончайшего пурпура. Золотые и серебряные лампы искусной работы свисали с потолка и не только освещали залу, но и распространяли сильный аромат, сладко опьяняющий и погружающий в невыразимую сладострастную неподвижность мысли.
У стен стояли три посудных шкафа из бронзы, сплошь отделанные гирляндами и листьями изысканной, тончайшей работы, а в них помещались серебряные сосуды всевозможной формы и размеров. От одного шкафа до другого тянулись скамейки также из бронзы, покрытые пурпуром, а на равных расстояниях от них, тоже вдоль стен комнаты, находилось двенадцать бронзовых статуй, представлявшие собой двенадцать эфиопов, роскошно разукрашенных ожерельями и драгоценными камнями; эти статуи поддерживали серебряные канделябры, которые своим светом усиливали общее освещение залы.
Лениво развалившись на обеденных ложах, поддерживая голову руками и опираясь локтями на пурпуровые подушки, возлежали Катилина, Курион, Луций Бестия, пылкий юноша, ставший впоследствии народным трибуном, и Гай Антоний, юный патриций, апатичный и обремененный долгами, ставший товарищем Катилины в заговоре 691 года, а затем – товарищем Цицерона по консульству. Благодаря энергии последнего Гай Антоний в том же году уничтожил своего прежнего соучастника – Катилину. Был здесь и Луций Кальпурний Пизон Цезоний, распутный патриций, тоже потонувший в долгах до самых волос. И хотя Пизон был еще совсем молод, он уже дошел до полной невозможности уплатить свои долги; он не смог спасти Катилину в 691 году, зато был избран судьбой для отмщения за него в 696-м, когда, став консулом, сумел добиться изгнания Цицерона. Этот Пизон был человек грубый, дикий, весьма сластолюбивый и невежественный.
Возле Пизона, на втором ложе, занимавшем средину и считавшемся почетным, возлежал юноша, которому едва минуло двадцать лет, женственной красоты, с нарумяненным лицом, с надушенными завитыми волосами, с запавшими глазами, с увядшими щеками и со всегда пьяным, хриплым голосом. Этот юноша был А. Габиний Нипот, самый близкий друг Катилины, впоследствии, в 696 году, тоже ставший консулом и вместе с Пизоном деятельно способствовавший изгнанию Цицерона.
Габинию предоставлено было почетное место, и он возлежал с того края среднего ложа, который приходился по правую сторону входа в столовую: он был, следовательно, царем этого пира.
Рядом с ним, на другом ложе, возлежал другой юный патриций, не менее остальных распутный и расточительный; это был Корнелий Лентул Сура, человек мужественный и сильный физически; в 691 году, как раз накануне того дня, когда разразилось восстание Катилины, в котором ему предстояло сыграть такую значительную роль, умер в темнице, задушенный по приказу Цицерона. Возле него – Цетег, задорный и смелый юноша, тоже стремившийся изменить общественный строй Рима и жаждавший новизны и смут. Последним на этом ложе возлежал Гай Веррес, человек честолюбивый, жестокий, весьма алчный на деньги. Он вскоре сделался квестором Карбона, когда тот был проконсулом Галлии. Затем Гай Веррес был претором в Сицилии, где прославил свое имя преступлениями по службе и хищениями.
Как видно из вышесказанного, общество в столовой было в полном составе. Конечно, здесь собрались не самые добродетельные граждане Рима, и сошлись они в доме Катилины, очевидно, не для высоких дел, не для обсуждения благородных замыслов.
Все приглашенные были в обеденных одеждах из тончайшей белоснежной шерсти и в венках из плюща, лавра и роз. Великолепный ужин, которым угощал Катилина своих друзей, подходил уже к концу. Веселье, царившее среди этих девяти патрициев, жесты, шутки, непристойные слова, звон чаш и оживленная болтовня, оглашавшие залу, ясно свидетельствовали о высоких качествах повара, а еще больше – виночерпиев Катилины.
Слуги, приставленные к столам, – триклиниарх, виночерпии, подающие кушанья, разрезальщики – были все одеты в голубые туники и зорко следили за знаками гостей, предупреждая их желания.
В углу залы находились флейтисты и мимы обоего пола в очень коротких одеждах, увенчанные цветами. Время от времени они соответствующей музыкой и сладострастными танцами увеличивали шум и веселье пира.
– Подлей мне фалернского! – вскричал охрипшим уже от опьянения голосом сенатор Курион, протянув руку с серебряной чашей к одному из ближайших к нему виночерпиев. – Налей мне фалернского, я хочу восхвалить пышность Катилины, и да лопнет скупость богатейшего и ненавистнейшего Красса!
– Обрати внимание. Теперь этот пьяный кутила Курион будет надоедать нам, коверкая стихи Пиндара, – сказал Луций Бестия сидевшему возле него Катилине.
– Лучше бы он владел своей памятью и не потерял ее час тому назад на дне своей чаши! – ответил Катилина.
– Красс!.. Красс!.. Вот мой кошмар, предмет всех моих мыслей, всех моих снов!.. – сказал со вздохом Гай Веррес.
– Его несметные богатства не дают тебе спать, бедняга Веррес? – спросил, взглянув на своего соседа саркастическим и испытующим взором, Авл Габиний, поправляя своей белой рукой локоны искусно завитых и надушенных волос.
– Неужели не придет день равенства? – воскликнул со вздохом Веррес.
– О чем думали тогда эти дураки Гракхи и этот идиот Друз, когда они решили поднять город, чтобы поделить поля между плебеями, я поистине не понимаю, – сказал Гай Антоний. – Они вовсе не думали о бедных патрициях!.. Кто, кто беднее нас, присужденных видеть, как доходы с наших имений пожираются ненасытной жадностью банкиров? Под предлогом получения процентов с денег, которые они нам ссудили, они налагают арест на эти доходы еще раньше, чем приходят сроки уплаты долгов.
– Кто беднее нас, осужденных скупостью бесчеловечных отцов и силою всемогущих законов проводить лучшие годы нашей юности в бедности, томясь самыми пылкими неосуществимыми желаниями?.. – добавил Луций Бестия, оскалив зубы и судорожно сжимая чашу, только что им опорожненную.
– Кто беднее нас, в насмешку рожденных патрициями и считающих себя могущественными, по иронии судьбы лишь благодаря званию своему пользующихся уважением простонародья? – заметил с выражением глубокой грусти Лентул Сура.
– Оборванцы в тогах, вот кто мы!..
– Лишенные ценза, одетые в пурпур!
– Угнетенные и нищие, которым нет места на пиру богатой Римской республики!
– Смерть ростовщикам и банкирам!
– В ад все законы двенадцати таблиц!..
– И преторианский эдикт!..[44]
– К Эребу[45] отцовскую власть!
– Да ударит всемогущая молния Юпитера Громовержца в Сенат и испепелит его!
– Но пусть он сперва предупредит меня об этом, чтобы я в этот день не пришел! – пробормотал с неподвижным взором и одурелым лицом совершенно отупевший Курион.
Взрыв хохота раздался вслед за этим неожиданным и все же мудрым замечанием пьяницы и прекратил нескончаемую цепь проклятий, посылаемых гостями Катилины.
В этот момент вошедший в столовую раб приблизился к хозяину дома и прошептал ему несколько слов на ухо.
– А, клянусь богами ада!.. – воскликнул громким голосом, с выражением радости Катилина. – Наконец! Введите его сейчас же и вместе с ним приведенную им с собою тень[46].
Раб поклонился и уже собрался уходить, но Катилина задержал его и прибавил:
– Окажите им полное уважение. Обмойте им ноги, вытрите их мазями и дайте им обеденную одежду и венки.
И раб, снова поклонившись, вышел.
Затем Катилина крикнул триклиниарху:
– Эпафор, сейчас же освободи стол от остатков пиршества и приготовь две скамьи против главного ложа для двух друзей, которых я ожидаю; очисти эту комнату от мимов, музыкантов и рабов и приготовь тем временем в соседней комнате все для веселого, приятного и продолжительного пира.
В то время как триклиниарх Эпафор занялся раздачей полученных приказаний и столовую стали убирать, гости молча распивали пятидесятилетнее фалернское, пенившееся в серебряных чашах, и ожидали с нетерпением и с нескрываемым выражением любопытства возвещенных гостей, которые скоро появились, в сопровождении раба, с венками из роз на голове, одетые в обеденные белые тоги.
Это были Спартак и Крикс.
– Да будет покровительство богов над этим домом и его благородными гостями! – сказал Спартак, входя в комнату.
– Привет всем! – прибавил Крикс.
– Честь и слава тебе, храбрейший Спартак, и твоему другу! – ответил Катилина, поднявшись навстречу рудиарию и гладиатору.
И, взяв Спартака за руку, он привел его к ложу, которое сам раньше занимал, и пригласил его возлечь здесь; усадив Крикса на одну из только что поставленных против почетного ложа скамеек, Катилина уселся на другой рядом с ним.
– Итак, Спартак, ты не пожелал провести этот вечер за моим столом вместе со столь благородными и храбрыми юношами? – и при этом он указал на гостей.
– Не пожелал? Я не мог, Катилина, и я об этом тебя предупредил, если только твой остиарий был аккуратен в исполнении данного ему мною поручения.
– Да, я был предупрежден…
– Однако ты не знал причины, сообщить которую я не мог, не доверяя скромности остиария… Я должен был отправиться в одну харчевню, очень посещаемую гладиаторами, в которой собирался встретиться – и действительно встретился – с людьми, имеющими большое влияние среди этих несчастных.
– Итак, – спросил вдруг несколько насмешливым тоном Луций Бестия, – итак, мы гладиаторы и думаем о своем освобождении, толкуем о своих правах и готовимся поддерживать эти права с мечом в руках…
Лицо Спартака вспыхнуло, и он, ударив кулаком по столу, порывисто привстал и воскликнул:
– Да, конечно, клянусь всеми молниями Юпитера, пусть…
Внезапно прервав самого себя и переменив тон, жесты и слова, он продолжал спокойно:
– Пусть дадут согласие на это высшие боги и вы, благородные и могущественные патриции, и мы возьмемся за оружие ради свободы угнетенных!
– Этот гладиатор мычит, как бык, – пробормотал Курион, уже начавший дремать и склонявший лысый череп то на правое, то на левое плечо.
– Такое высокомерие под стать Луцию Корнелию Сулле Счастливому, диктатору, – прибавил Гай Антоний.
Катилина, предвидевший, до чего могут довести эту беседу сарказмы Бестия, вмешался и, приказав рабу налить фалернского новопришедшим и затем выйти, поднялся с места и сказал так:
– Вам, благородные римские патриции, у которых неблагоприятная судьба оспаривает то, что величие ваших душ вполне заслужило в изобилии, я хочу сказать – свободу, власть и богатство. Вам, верные и честные друзья мои, представляю я этого доблестнейшего рудиария, Спартака, который за силу своего тела и за стойкость души был бы вполне достоин родиться не фракийцем, а римским гражданином и патрицием. Он, сражаясь в наших легионах, доказал свое мужество, заслужив гражданский венок и чин декана…
– Что не помешало ему дезертировать из нашего войска при первом же удобном случае, – прервал Луций Бестия.
– Ну и что же! – быстро и все более воодушевленным тоном возразил Катилина. – Поставите ли вы ему в вину, если он нас, сражавшихся против его родной страны, оставил для того, чтобы защищать свое отечество, своих родных, свои лавры. Кто из вас, если бы попал в плен к Митридату и был зачислен в его войска, при первом же появлении римского орла не счел бы своим долгом, не вменил бы себе за честь оставить ненавистные знамена варвара и вернуться под знамена своих сограждан.
Шепот согласия и одобрения пронесся после этих слов, и Катилина, пользуясь благоприятным настроением слушателей, продолжал:
– Теперь я, вы и весь Рим видели и восхищались, как этот сильнейший человек, мужественно и непобедимо сражаясь в цирке, совершил подвиги не гладиатора, но достойные способнейшего командира. И этот человек, стоящий выше своего положения и своей несчастной судьбы, подобно нам, раб, как и мы, – угнетенный, как и мы, – несчастный, уже несколько лет как задумал одно трудное, опасное, но благороднейшее предприятие: он составил тайный заговор среди гладиаторов. Их, связанных священной клятвой, он замышляет поднять в определенный день против тирании, которая обрекает их на смерть на забаву людям в амфитеатрах, и вернуть свободными в родные страны.
Катилина немного помолчал и после короткой паузы продолжал:
– Разве не то же самое уже давно задумали вы и я? Чего требуют гладиаторы, кроме свободы? Чего требуем мы? Против чего желаем мы восстать, если не против этой олигархии? Ибо с того времени, как республика подпадает под произвол нескольких, им, и только им платят дань цари, тетрархи[47] и народы; а все остальные храбрые, истинно знатные и простой народ – все мы становимся подонками общества, несчастными, угнетенными, недостойными и презренными.
Ропот пробежал среди молодых патрициев, и глаза их засверкали ненавистью, гневом и жаждой мщения.
Катилина продолжал:
– В наших домах царит нищета, вне домов – долги, настоящее печально, будущее еще хуже. Зачем влачить такую несчастную жизнь? Не пора ли нам проснуться?..
– Проснемся же! – сказал хриплым голосом Курион, который, совсем заснув, услышал последние слова Катилины, но вовсе не уловил смысла их и поэтому стал сильно тереть себе глаза.
Как сильно ни были увлечены речью Сергия заговорщики, ни один из них не мог удержать взрыва веселья при глупой выходке Куриона.
– Пусть тебя уберет Минос[48] и судит по твоим заслугам, проклятое чучело, набитое грязью и вином! – заревел Катилина, сжав кулаки и проклиная незадачливого пьяницу.
– Молчи и спи, проклятый! – закричал Бестия и толкнул Куриона так, что тот растянулся во всю длину на ложе.
Катилина медленно выпил несколько глотков фалернского и немного погодя продолжал:
– И вот теперь, уважаемые граждане, я вас созвал сюда в этот вечер для того, чтобы совместно разобрать, выгодно ли нам привлечь в наше предприятие Спартака и его гладиаторов. Если мы одни поднимем восстание против знати, против Сената, держащих в своих руках высшую власть, государственную казну и наши грозные легионы, то, конечно, ничего не достигнем, и нам придется все равно искать помощи у тех, кого по праву следует считать пригодными для этого дела, кто хочет последовать за нами и мстить за угнетение; война тех, кто ничего не имеет, против владеющих всем, война рабов против господ, война угнетенных против угнетателей должна быть и нашим делом. И почему не привлечь нам к делу также и гладиаторов, не взять их под свое руководство и не ввести в римские легионы? Я никак не могу этого понять. Убедите меня в противном, и мы отложим осуществление нашего плана до лучших времен.
Нестройный ропот раздался после слов Катилины, которые, судя по жестам и возгласам, очевидно, большинству не понравились, и Спартак, зорко следивший во время речи хозяина дома за настроением собравшихся здесь юных патрициев, спокойным голосом, хотя лицо его побледнело, начал говорить так:
– Чтобы угодить тебе, Катилина, человеку выдающемуся, которого я очень уважаю и почитаю, я решился прийти сюда, хотя я вовсе не надеялся, что эти благородные патриции могут быть убеждены твоими словами, в которые ты сам веришь вполне чистосердечно, но в реальности которых ты вовсе не убежден. Итак, позволь мне, и пусть разрешат мне твои доблестные друзья, откровенно говорить и открыть перед вами свою душу. Вас, свободных граждан знатного происхождения, держит в стороне от управления государственными делами и лишает богатства и власти каста олигархов, враждебная народу, смелым людям и новаторам, каста олигархов, власть которой свыше ста лет ввергает Рим в пучину раздоров и мятежей и которая ныне сильнее, чем когда бы то ни было, свирепствует в городе и расправляется с вами, как ей угодно. Поэтому для вас восстание сводится к свержению нынешнего Сената и действующих законов, к замене последних другими, более справедливыми для народа и равномерно распределяющими богатства и права, к замене сенаторов людьми, отобранными среди вас и ваших друзей. Но для вас, как и для нынешних властителей, варварами останутся всегда народы по ту сторону Альп и по ту сторону моря, и вы захотите, чтобы все они были под игом римского господства и платили вам дань, и вы захотите, чтобы ваши дома, дома патрициев, были наполнены рабами и чтобы в амфитеатрах, как и ныне, устраивались зрелища кровавых боев гладиаторов; это будет для вас отдохновением от тяжелых государственных забот, которым завтра вы, победители, должны будете отдаться. Ничего другого вы не можете желать, и все это для вас выражается в одном – стать самим на место теперешних властителей.
Но для нас, несчастных гладиаторов, дело заключается совсем в другом. Мы, которых презирают и считают самым низшим классом людей, мы, лишенные свободы и отечества, осужденные сражаться и убивать друг друга на потеху другим, мы ищем свободы, но полной и совершенной, мы хотим отвоевать свое отечество и свои дома, и в силу этого мы являемся восставшими не только против теперешних властителей, но также и против тех, которые придут им на смену, будут ли они называться Суллой или Катилиной, Цетегом или Помпеем, Лентулом или Крассом.
С другой стороны, нам, гладиаторам, предоставленным самим себе, поставившим себя одних против страшной и непобедимой мощи Рима, можно ли надеяться на победу?.. Нет, победа невозможна, и невозможным становится и само предприятие. Пока я надеялся, что ты, Катилина, и твои друзья могут стать честно нашими вождями, пока я мог предполагать, что увижу людей консульского звания и патрициев стоящими во главе гладиаторских легионов и дающими свое достоинство и имя войску, я оживлял надежды многих моих товарищей по несчастью пылом моих собственных надежд; но теперь, когда я вижу – и в долгих беседах с тобой, о Катилина, я уже это предвидел, – что предрассудки вашего воспитания по отношению к нам никогда не позволят вам быть нашими вождями, я убеждаюсь в невозможности нашего предприятия, о котором я мечтал, которое лелеял в тайниках души, которому сладостно отдавался в долгих грезах, от которого с чувством беспредельного сожаления теперь отказываюсь окончательно как от невообразимого безумия. Разве можно было бы иначе назвать наше восстание, даже если бы мы могли поднять пять, десять тысяч человек? Какой авторитет имел бы, например, я или другие из моего класса, может быть даже более храбрые, чем я, какое значение, какой престиж? В пятнадцать дней наши два легиона были бы раздавлены, как это произошло двадцать лет тому назад с теми тысячами гладиаторов, которых один доблестный римский всадник, по имени Минуций, или Веций, собрал возле Капуи и которые были вскоре же разгромлены когортами претора Лукулла, несмотря на то что во главе этих гладиаторов был юноша знатного происхождения, с душой сильной и смелой.
Трудно передать впечатление, произведенное речью Спартака, этого, по мнению гостей, варвара, и притом наиболее презренного. Одни удивлялись его красноречию, другие – возвышенности его мыслей, третьи – глубине его политических идей, а в общем все остались чрезвычайно удовлетворенными выказанным им уважением к всемогуществу римского имени. И удовлетворенное самолюбие гражданина, которое так ловко пощекотал бывший раб, вылилось в общих похвалах, открыто рассыпаемых мужественному фракийцу, которому все, и первый Луций Бестия, предложили покровительство и дружбу.
Долго еще продолжалось обсуждение вопроса. Было высказано много самых различных мнений. В результате решили, что надо отложить предприятие до лучших времен: в ожидании от времени доброго совета, а от Фортуны – случая более благоприятного для смелого плана.
Спартак предложил свои руки и руки немногих гладиаторов, которые в него верили и его уважали, – он все время напирал мимоходом на слово «немногие» – в распоряжение Катилины и его друзей. После того как он сам и с ним Крикс выпили чашу дружбы, которая пошла кругом и в которую гости бросали обрываемые ими лепестки роз с венков, он попрощался с хозяином дома и с его друзьями, и, как все ни старались удержать его на оргии, которая подготовлялась в экседре[49], он не пожелал остаться и вместе с Криксом ушел из дома патриция.
Выйдя на улицу, Спартак в сопровождении Крикса направился к дому Суллы.
Не прошли они и четырех шагов, как Крикс, первый нарушив молчание, сказал:
– Объясни мне, надеюсь…
– Молчи, ради Геркулеса! – сказал вполголоса, прерывая его, Спартак. – Позже ты узнаешь все.
Они продолжали идти молча и прошли так больше трехсот шагов. Первый заговорил рудиарий, который, повернувшись к галлу и оглядевшись, сказал вполголоса:
– Там было слишком много людей, не все они на нашей стороне и не все владели своим рассудком. Нельзя было продолжать доверяться этим юношам. Ты слышал – для них наш заговор ликвидирован, должен исчезнуть, как бред больного мозга. Сейчас вернись в школу гладиаторов Акциана и перемени наш пароль приветствия и секретный знак при рукопожатии. Паролем не должен быть больше «свет и свобода», а будет «постоянство и победа», знаком больше не будут три коротких последовательных сжатия руки, а три легких нажима указательным пальцем правой руки одного на ладонь левой руки другого.
И Спартак, взяв правую руку Крикса, три раза надавил указательным пальцем на его ладонь, говоря:
– Вот так. Ты понял?
– Понял, – ответил Крикс.
– А теперь иди, не теряй времени, сделай так, чтобы каждый начальник звена предупредил об этом своих пятерых гладиаторов и дал знать, что наш заговор стоял под угрозой раскрытия и что всякий, кто произнесет прежний пароль и употребит прежние знаки, может уничтожить навсегда всякую надежду и побудит нас окончательно отказаться даже от попытки осуществить наш рискованный замысел. Завтра мы встретимся рано утром в школе Юлия Рабеция.
Спартак пожал руку Крикса, оставил его и быстрым шагом продолжал путь к дому Суллы, до которого очень скоро дошел. Он постучался во входную дверь; его впустили и проводили из передней в маленькую комнату, которую занимала его сестра Мирца в части дома, отведенной для Валерии. Девушка, которая завоевала полное расположение своей госпожи, занимала уже очень важную должность: заведовала одеждой Валерии.
Она в тревоге ожидала брата и, как только увидела его входящим в свою комнату, бросилась к нему, обвила его шею руками и стала покрывать его лицо ласками и поцелуями.
Когда прошел этот первый взрыв любви к брату, девушка с очень веселым лицом рассказала Спартаку, что он не был бы здесь и она не пригласила бы его в этот час, если бы не приказание Валерии, ее госпожи, которая часто говорила с ней о Спартаке, расспрашивала и долго беседовала о нем, проявляя по отношению к нему больше внимания, чем это, может быть, полагалось такой знатной матроне, когда вопрос идет о рудиарии, о гладиаторе; узнав, что он еще не связал себя никакой службой, она приказала позвать его в этот вечер, намереваясь предложить ему управление гладиаторской школой, которую Сулла недавно организовал на своей даче в Кумах.
Трудно представить, какая радость осветила лицо Спартака при словах Мирцы.
– Если я соглашусь управлять этой небольшой гладиаторской школой, не потребует ли Валерия, чтобы я вновь продал себя, или она оставит меня свободным? – спросил он сестру.
– Об этом она ничего мне не сказала, – ответила Мирца, – но она очень расположена к тебе и, наверное, согласится оставить тебя свободным.
– Значит, она очень добра, эта Валерия?
– Настолько же добра, насколько прекрасна.
– О, тогда ее доброта не имеет границ!
– Мне кажется, что ты испытываешь к ней сильную любовь.
– Я?.. Огромную, но почтительную, какую и должен человек в моем печальном положении питать к столь знатной матроне.
– В таком случае слушай… поклянись, что ты не проронишь ни одного слова об этом ей, так как она запретила мне строго-настрого говорить тебе об этом. Знай, что чувство нежности и любви, которое ты питаешь к ней, тебе внушили высшие боги как долг благодарности, так как именно Валерия убедила Суллу в цирке дать тебе свободу.
– Как?.. Она?.. Неужели это правда?.. – воскликнул Спартак, сделавшись белым как мел.
– Правда… правда… Но повторяю тебе – не показывай ей, что ты это знаешь.
И спустя мгновение, когда Спартак, склонив голову на грудь, погрузился в раздумье, Мирца прибавила:
– А теперь пусти, я пойду предупредить Валерию о твоем приходе, для того чтобы, получив разрешение, я могла ввести тебя к ней.
И легкая, как мотылек, Мирца исчезла через маленькую дверь.
Спартак даже не заметил этого, всецело погруженный в размышления.
Рудиарий в первый раз увидел Валерию полтора месяца тому назад. Отправившись в дом Суллы, чтобы повидать сестру, он встретил Валерию, выходившую к носилкам. Она тогда вовсе не заметила его присутствия в портике своего дома.
Впечатление, которое произвели на Спартака бледное лицо, черные сверкающие глаза и черные как смоль волосы Валерии было внезапным, молниеносным: он испытывал один из тех необычайных и необъяснимых порывов симпатии, которым невозможно противиться; в нем тут же внезапно зародилась, как видение, как самое смелое и конечное желание, мысль о возможности хотя бы только поцеловать край туники этой женщины, которая ему казалась прекрасной, как Венера.
Соприкосновение каких-то таинственных токов, которые могут казаться необъяснимыми, но существования которых никак нельзя отрицать, возникло, очевидно, между Спартаком и Валерией. Последняя, хотя и ее положение, и ее происхождение, и низкое положение Спартака должны были побуждать к большей сдержанности, с первого же момента испытала – как это было заметно – такое же чувство, какое взволновало душу гладиатора с той минуты, когда он впервые увидел Валерию.
Сначала бедный фракиец хотел изгнать из своего сердца это новое чувство, голос рассудка говорил ему, что его любовь не только невозможна, но что она – ни с чем не сравнимое безумие, что его любовь – это любовь сумасшедшего, что страсть его наталкивается на абсолютно непреодолимые препятствия. Но мысль об этой женщине возникала постоянно, упорно и властно среди всех забот и планов Спартака, и, возвращаясь ежеминутно, приводила в еще более ужасное расстройство его дух, и в короткое время, приняв гигантские размеры, овладела им всецело и поглотила все силы его ума.
Иногда, как бы против своей воли, он оказывался привлеченным таинственной силой, за колонной портика дома Суллы – в ожидании выхода Валерии. Не замечаемый ею, он много раз видел ее и каждый раз находил еще более прекрасной, и с каждым днем чувство, которое он испытывал к ней, – чувство, которое он не только не сумел бы объяснить другому человеку, но даже и самому себе, – становилось все сильнее.
Один только раз Валерия его заметила, и на мгновение бедному рудиарию показалось, что она посмотрела на него благосклонно, почти ласково и – он готов был подумать – с любовью, но он тотчас же отогнал далеко от себя эту мысль, как обман глаз, как чудовищную фантазию своих желаний, как мысль, которая, если бы она в нем задержалась, – он отлично понимал – довела бы его до сумасшествия.
Какое впечатление должны были произвести слова Мирцы на бедного гладиатора при его душевном состоянии, легко себе представить.
Он был здесь, думал, несчастный, – здесь, в доме Суллы, в нескольких шагах от этой женщины – нет, не от женщины, а от богини, ради которой он чувствовал себя готовым отдать свою кровь, славу, жизнь. Он был здесь и сейчас очутится перед ней, может быть, наедине с ней, услышит ее голос и увидит вблизи черты ее лица, глаза, улыбку… улыбку, которой Спартак ни разу не видел, но которая должна была быть улыбкой весеннего неба, чем-то небесным, возвышенным, божественным. Он был здесь, и несколько мгновений отделяли его от несравненного счастья, которого не только желать, но о котором он даже не осмеливался мечтать… Но что же, однако, произошло?.. Быть может, он находился во власти сладкой грезы, среди призраков своей возбужденной страстью фантазии?.. Или, может быть, он начинает сходить с ума?.. Или, может быть, несчастный, он уже сошел с ума?..
При этой мысли Спартак вздрогнул, осмотрелся кругом, ища расширенными, растерянными глазами сестру… Но ее уже не было.
Он поднес руки ко лбу, как бы для того, чтобы сдержать бешеное биение в висках или чтобы рассеять туман, который, казалось, окутал его мозг, и прошептал едва внятным голосом:
– О боги, не дайте мне сойти с ума…
Затем спустя мгновение он повернулся и мало-помалу как бы стал приходить в себя и узнавать место, где он находился.
Это, конечно, была комнатка его сестры: небольшое ложе стояло в одном углу, две маленькие скамейки из позолоченного дерева находились у стен и далее – маленький деревянный шкафик, отделанный бронзой, а над ним – масляная терракотовая лампа зеленого цвета в виде ящерицы, изо рта которой выходил зажженный фитиль, разгонявший темноту комнатки.
Спартак, еще ошеломленный, едва пришедший в себя и все еще находившийся во власти мысли, что он или грезит, или сходит с ума, сделал несколько неверных шагов к шкафу, коснулся указательным пальцем левой руки пламени лампы. Боль ожога убедила его в том, что он не спит, и он несколько пришел в себя.
Тогда он попытался усилием воли утишить кипение крови и полностью вернуть власть над своими чувствами. Постепенно он этого добился, так что когда через несколько минут вошла Мирца и позвала его, чтобы проводить в приемную Валерии, то, хотя это известие вызвало в нем дрожь и страшное сердцебиение, он все же принял его довольно спокойно и бесстрастно, только лицо его покрылось мертвенной бледностью.
Мирца заметила это и с тревогой спросила:
– Что это с тобой, Спартак?.. Не чувствуешь ли ты себя дурно?..
– Нет-нет… никогда я не чувствовал себя так хорошо, – ответил рудиарий.
В сопровождении сестры он спустился по узенькой лестнице (рабы в римских домах жили в верхнем этаже) и направился к приемной, где его ожидала Валерия.
Приемной римской патрицианки была комната, в которой она уединялась для чтения, для личных дел, для интимных бесед; в наше время эту комнату назвали бы будуаром. Естественно, она находилась рядом с другими помещениями хозяйки дома.
Приемная Валерии в ее зимнем помещении (в патрицианских домах обычно было столько же отдельных помещений, сколько времен года) представляла собой маленькую изящную комнатку. Несколько труб из листового железа распространяли нежную теплоту, тем более приятную, чем более суровым был холод вне дома. Трубы эти были искусно скрыты в складках роскошной драпировки из восточной материи, покрывавшей все стены. Дорогая шелковая материя голубого цвета свисала около стен с потолка почти до самого пола прихотливыми складками и причудливыми фестонами, а поверх этой материи была прикреплена, подобно белому облаку, тонкая белоснежная кисея, в изобилии усыпанная свежими розами, наполнявшими комнату нежным благоуханием.
С потолка свисала роскошная золотая лампа с тремя рожками, изображавшая розу посреди листьев, – произведение греческого мастера. Она только наполовину рассеивала мрак в комнате и распространяла в ней голубоватый, почти матовый свет вместе с тонким запахом арабских благовоний, которые были смешаны с маслом, насыщавшим фитили лампы.
В этой комнате, так изящно убранной в восточном вкусе, было ложе из мягких перьев, покрытых белым и голубым шелком; кроме того, было еще несколько скамеек, покрытых точно такой же материей, и низенький драгоценнейший комод из серебра, с четырьмя маленькими ящиками, на которых работой искусного резца были изображены четыре победы Суллы. На комоде стоял графин из ослепительно-белого горного хрусталя с рельефными изображениями цветов живой пурпурной окраски – драгоценное произведение знаменитых аретинских мастерских. Он был наполнен приятным тепловатым напитком из консервированных фруктов. Часть напитка была уже налита в фарфоровую чашку, стоявшую около графина. Эта мурринская чаша – свадебный подарок Суллы – представляла сама по себе целое сокровище и должна была стоить не менее тридцати – сорока миллионов сестерций, настолько в то время такие чашки были редки, дороги и ценны.
В этом помещении, уединенном, тихом, полном благоухания, возлежала на кушетке в час рассвета прекрасная Валерия, одетая в белоснежную шерстяную тунику, отороченную синими лентами. Ее олимпийские плечи, руки, словно выточенные из слоновой кости, и полуобнаженная белоснежная грудь были отчасти прикрыты черными, густыми, небрежно распущенными волосами. Опершись локтем о подушку, она поддерживала голову маленькой, как у ребенка, белоснежной рукой.
Глаза ее были полузакрыты, лицо неподвижно. Казалось, она спала, – по-видимому, она была охвачена, увлечена водоворотом мыслей, столь сладких и приятных, что ничего не замечала вокруг себя. Об этом можно было судить по абсолютной неподвижности, в которой она осталась и тогда, когда рабыня ввела в приемную Спартака. Она не шевельнулась при легком шуме, произведенном открываемой дверью, и осталась неподвижной, когда дверь закрылась за ушедшей Мирцой.
Спартак, с лицом бледным, как паросский мрамор, с пылающими глазами, устремленными на прекрасную матрону, стоял некоторое время молча и неподвижно, погруженный в благоговейное созерцание, вызвавшее в его груди такое смятение ощущений и чувств, какого ему не приходилось никогда испытывать.
Так прошло несколько минут. Если бы в это время Валерия пришла в себя, она могла бы ясно расслышать прерывистое и взволнованное дыхание рудиария. Но внезапно жена Суллы вздрогнула, будто кто-то ее позвал, будто ей сообщили, что Спартак здесь. Приподнявшись, она села, обратила к фракийцу свое лицо, тотчас же покрывшееся румянцем, и со вздохом удовлетворения сказала очень нежным голосом:
– Ax! Ты здесь?
Пламенем вспыхнуло лицо Спартака при звуках этого голоса; он сделал шаг к Валерии, сомкнул губы, как бы для того, чтобы говорить, но мог издать только нечленораздельный и невнятный звук.
– Да окажут тебе покровительство боги, мужественный Спартак! – сказала с милой улыбкой Валерия, овладевая собой. – И… и… садись, – прибавила она спустя мгновение, указывая на одну из скамеек.
На этот раз Спартак собрался с духом и ответил, хотя еще слабым и дрожащим голосом:
– Боги мне покровительствуют гораздо больше, чем я заслужил, божественная Валерия. Они оказывают мне в эту минуту величайшую милость, какая только может выпасть на долю смертного: они дают мне твое покровительство.
– Ты не только храбр, – возразила Валерия, в глазах которой сверкнула молния радости, – ты еще и любезен.
Затем она вдруг спросила на греческом языке:
– В твоей стране до того, как ты попал в плен, ты был одним из вождей твоего народа, не правда ли?
– Да, – ответил Спартак на том же языке, на котором он говорил если не с аттической, то во всяком случае с александрийской изысканностью, – я был вождем одного из самых сильных фракийских племен с Родопских гор. У меня был дом, многочисленные стада овец и быков и плодороднейшие пастбища. Я был богат, могуществен, счастлив, и – поверь мне, божественная Валерия! – я был полон любви, справедлив, милостив и добр…
Он на миг остановился, а затем продолжал с глубоким вздохом и дрожащим от сильного волнения голосом:
– И я не был варваром, не был презренным и несчастным гладиатором!
Валерию охватило чувство жалости, волнение любви, и, подняв на рудиария сверкающие глаза с явной лаской и выражением нежности, она сказала:
– Я долго и часто беседовала с милой твоей Мирцой, я знаю твою необыкновенную храбрость, и теперь, когда я с тобой разговариваю, я вижу ясно и убеждаюсь, что презренным ты не был никогда, а по своему образованию, по воспитанности и по манерам ты похож скорее на грека, чем на варвара.
Какое впечатление произвели эти слова, произнесенные очень нежным голосом, на душу Спартака, нельзя передать: он почувствовал, что слезы увлажнили его глаза, и прерывающимся голосом ответил:
– О, будь благословенна… за эти милосердные слова… милосерднейшая из женщин, и пусть высшие боги… окажут тебе предпочтение перед всеми смертными, так как ты этого вполне заслуживаешь, и сделают тебя счастливейшей из всех людей.
Было вполне очевидно, что Валерия взволнована: это волнение сказывалось в страстном блеске ее выразительных глаз и в тяжелом и частом дыхании белоснежной груди.
Что касается Спартака – он был вне себя: он считал себя во власти видения, жертвой бреда своего мозга, но, так или иначе, отдался со всей силой души во власть этой прекрасной мечты, этого сладкого очарования, этого призрака счастья. Он смотрел на Валерию глазами восторженными, преданными и полными обожания, он слушал ее мелодичный голос, который казался ему гармонией арфы Аполлона, он упивался ее пылающими и страстными глазами, которые, казалось, обещали неизреченные восторги любви. И если он не мог верить и действительно не верил выражению, которое явно отражалось в этих глазах и которое он считал результатом галлюцинации своего мозга, он все-таки не сводил влюбленного взгляда с божественных глаз Валерии.
За последними словами Спартака наступило долгое молчание, нарушаемое только тяжелым дыханием матроны и фракийца; и ток одинакового трепета, одних и тех же чувств и мыслей установился почти без их ведома между двумя душами и держал их обоих в нерешительности и безмолвии.
Валерия первая попыталась освободиться от тягости этого опасного молчания. Она обратилась к Спартаку с такими словами:
– Так что, ты, будучи свободен от всех обязательств, решился бы взять на себя руководство над шестьюдесятью рабами, которых Сулла хочет обучить гладиаторскому делу на своей вилле в Кумах?
– Я готов сделать все, что тебе угодно, так как я твой раб и весь до конца в твоем распоряжении, – ответил Спартак едва внятным голосом, устремив на Валерию взор, выражающий чувство нежности и безграничной преданности.
Валерия некоторое время в молчании пристально смотрела на Спартака, а затем встала и, шатаясь и как бы задыхаясь, прошлась по комнате. Потом она остановилась возле рудиария и долго смотрела на него без слов. Наконец сказала чуть слышно:
– Спартак, будь откровенен, скажи мне: что ты делал много дней тому назад, спрятавшись за колонной портика этого дома?
Точно пламя озарило бледное лицо гладиатора. Он наклонил голову без ответа, дважды тщетно пытаясь поднять лицо к Валерии и открыть уста, чтобы заговорить: всякий раз ему мешал стыд – стыд, который овладел им от мысли, что его тайна уж больше не тайна и что Валерия будет смеяться от души над его безумным пылом, побудившим презренного гладиатора поднять взор на одну из самых прекрасных и знатных патрицианок Рима. Он почувствовал всю тяжесть своего позорного и незаслуженного положения и проклял войну и гнусное могущество Рима, дрожал, ругался и плакал про себя от стыда, от горя и бешенства.
Спустя несколько мгновений Валерия, не понимая молчания Спартака, сделала еще шаг к нему и с еще более нежным и благосклонным оттенком в голосе снова спросила его:
– Итак… скажи мне… что ты делал?
Рудиарий, не подымая головы, упал к ногам Валерии и прошептал:
– Прости!.. Прости!.. Прикажи своему надсмотрщику бить меня розгами!.. Пошли, чтобы меня распяли на Сессорском поле!..[50] Я это заслужил…
– Встань!.. Что с тобой? – сказала Валерия, схватив за руку Спартака и побуждая его встать.
– Но я клянусь тебе, что я тебя обожал, как обожают Венеру, как обожают Юнону…
– А!.. – воскликнула с удовлетворением матрона. – Ты приходил, чтобы взглянуть на меня…
– Прости меня… Прости меня…
– Встань, Спартак, благородное сердце, – сказала Валерия голосом, дрожащим от волнения, сжимая с силой руку Спартака.
– Нет-нет, здесь, здесь у твоих ног… мое место, божественная Валерия…
С этими словами он схватил край ее туники и стал его целовать в страстном порыве.
– Встань, встань, не для тебя это место, – прошептала, вся дрожа, Валерия.
И Спартак, покрывая жаркими поцелуями руки Валерии, встал, взглянул на нее влюбленными глазами, повторяя, будто в бреду, хриплым и полузадушенным голосом:
– О божественная!.. божественная!.. божественная Валерия!..[51]
– Итак, – говорила Эвтибида, прекрасная гречанка-куртизанка, развалившись на груде мягких пурпуровых подушек в экседре своего дома на Священной улице, возле храма Януса Великого, – итак, знаешь ли ты что-нибудь или нет? Есть ли у тебя в руках ключ к этой путанице?..
И, не ожидая ответа от своего собеседника, мужчины лет пятидесяти, с безбородым, женственным лицом, сплошь покрытым морщинами, плохо скрытыми под гримом белил и румян, в котором по виду его одежды сразу можно было угадать актера, она прибавила:
– Желаешь ли ты, чтобы я тебе сказала, какого мнения я о тебе, Метробий? Я всегда тебя очень мало ценила, теперь же и вовсе человеком не считаю.
– О, клянусь маской Мома[52], моего покровителя! – возразил актер скрипучим голосом. – Если бы ты не была, Эвтибида, более прекрасной, чем Диана, и более пленительной, чем Киприда, то, даю тебе честное слово Метробия, задушевного друга Корнелия Суллы в течение тридцати лет, я бы рассердился. Я бы просто ушел, пожелав тебе доброго пути к берегам Стикса!
– Но что ты все-таки сделал? Что ты разведал об их планах?
– Вот… я тебе скажу… Я узнал много – и ничего…
– Что означают твои слова?..
– Будь терпелива – я тебе все объясню. Надеюсь, что ты не сомневаешься в том, что я – Метробий, старый актер на мимических ролях, в течение тридцати лет исполняющий женские роли на народных представлениях, умею обольщать людей, особенно когда эти люди – варвары и невежественные рабы или еще более невежественные гладиаторы…
– Я не сомневаюсь в твоей ловкости, поэтому и дала тебе это поручение, но…
– Но… но пойми, прекраснейшая Эвтибида, что заговора гладиаторов открыть нельзя, так как они ничего не замышляют.
– Возможно ли это?
– Это верно и несомненно, прекраснейшая девушка.
– Однако два месяца тому назад гладиаторы были в заговоре, организовали тайный союз, имели свой пароль, условные знаки приветствия и свои гимны и, по-видимому, замышляли восстание, нечто вроде бунта рабов в Сицилии.
– И ты серьезно верила в возможность восстания гладиаторов?
– А почему нет?.. Разве они не умеют сражаться и не умеют умирать?
– В амфитеатрах…
– Именно поэтому они могут сражаться и умирать для завоевания свободы.
– Во всяком случае, если ты об этом узнала, то это должно быть так… они устроили заговор… Но в чем я тебя могу решительно заверить, так это в том, что теперь заговора у них уже больше нет.
– Ах!.. – сказала с легким вздохом красавица-гречанка, задумавшись. – Я не знаю причин этого… и даже боюсь их узнать. Гладиаторы сговорились между собой и выступили бы, если бы римские патриции, враги законов и Сената, взяли на себя командование над ними.
– Видимо, эти римские патриции, как бы подлы они ни были, не решились стать во главе гладиаторов…
– Что ж, нам больше незачем заниматься этим. Скажи мне, Метробий…
– Сперва удовлетвори мое любопытство, – сказал актер. – Откуда ты получила сведения о заговоре гладиаторов?
– От одного грека… моего соотечественника, тоже гладиатора…
– Ты, Эвтибида, на земле более могущественна, чем Юпитер на небе. Одной ногой ты попираешь Олимп олигархов, другой – грязное болото черни…
– Я делаю все, что возможно, для того чтобы добиться…
– Чтобы добиться чего?..
– Чтобы добиться власти! – воскликнула дрожащим голосом Эвтибида, вскочив на ноги, с лицом, искаженным от гнева, с глазами, горящими зловещим блеском, и с выражением столь глубокой ненависти, смелости и неукротимой воли, которого никак нельзя было ожидать от этой изящной и грациозной девушки. – Да, чтобы добиться власти, стать богатой, могущественной, чтобы мне завидовали… и, – прибавила она вполголоса, но с еще большей силой, – чтобы иметь возможность отомстить.
Метробий, хотя он и привык ко всяким притворствам на сцене, с изумлением и с открытым ртом смотрел на искаженное лицо Эвтибиды, а она, овладев собой и внезапно разразившись звонким смехом, воскликнула:
– Не правда ли, я исполнила бы роль Медеи если не как Галерия Эмболария, то во всяком случае недурно. Ты окаменел, бедный Метробий, и, хотя ты старый и опытный комедиант, ты навсегда останешься на ролях женщин и мальчиков.
И Эвтибида продолжала искренне смеяться, вызывая вновь изумление Метробия.
– Итак, чтобы добиться чего? – снова начала после некоторой паузы куртизанка. – Чтобы добиться чего, старый и глупый индюк?
И, говоря это, она дала ему щелчок и, не переставая смеяться, продолжала:
– Чтобы стать такой же богатой, как Никополия, любовница Суллы, как Флора, старая куртизанка, которая так сильно влюбилась в Гнея Помпея, что, когда он ее бросил, серьезно заболела, чего со мною, клянусь тебе Венерой Пафосской, никогда не случится. Чтобы стать богатой, очень богатой – понимаешь, старый дурак? – для того, чтобы я могла наслаждаться всеми радостями, всеми удовольствиями жизни, после которой, как учит божественный Эпикур, уже нет ничего. Ты понял, почему я пускаю в ход все искусство и все средства обольщения, которыми меня одарила природа? Именно для того, чтобы стоять одной ногой на Олимпе, а другой на болоте и…
– Но в грязи можно испачкаться.
– А после можно и вымыться. Разве в Риме мало бань и душей? Разве нет ванны в этом моем доме? Но подумайте, о высшие боги, только подумайте, кто осмеливается читать трактат о морали?.. Человек, который провел всю жизнь в самых грязных мерзостях, самых низких гнусностях!
– Давай перестанем рисовать такими живыми красками мой портрет: ты заставишь людей убежать прочь при виде такой грязной личности. Ведь я это сказал в шутку. Моя мораль у меня в пятках. Что ты хочешь, чтобы я с нею сделал?
С этими словами Метробий приблизился к Эвтибиде и, взяв ее руку, стал целовать, говоря:
– А когда же я получу награду от твоего благодарного сердца?
– Награду?.. Благодарное сердце?.. Но за что оно должно быть благодарным, старый сатир? – сказала Эвтибида, отнимая руку и ударив Метробия по лицу. – Узнал ли ты, что замышляют гладиаторы?..
– Но, прекраснейшая моя Эвтибида, – возразил старик жалобным голосом, униженно следуя за гречанкой, которая не переставая ходила по комнате, – мог ли я открыть то, что не существует?..
– Ну хорошо, – сказала девушка, обернувшись и бросив на комедианта ласковый взгляд, сопровождаемый очаровательной улыбкой, – если ты хочешь заслужить мою благодарность и если ты хочешь, чтобы я доказала мою признательность…
– Приказывай, приказывай, божественная…
– Ты должен продолжать следить за ними, так как я не уверена в том, что гладиаторы совсем оставили мысль о восстании. И прежде всего, если хочешь открыть что-нибудь, ты должен следить за Спартаком.
Когда Эвтибида произнесла это имя, щеки ее покрылись ярким румянцем.
– О, что касается Спартака, то вот уже месяц, как я следую за ним по пятам, не только ради тебя, но также ради себя самого или, лучше сказать, ради Суллы.
– Что?.. Как?.. Что ты сказал?.. – воскликнула, вдруг оживившись и подбегая к Метробию, куртизанка.
Метробий осмотрелся кругом, как бы боясь, что его услышат, и затем, приложив указательный палец правой руки к губам, сказал вполголоса:
– Это мое подозрение… моя тайна, и так как я могу ошибиться и вмешиваюсь в дела Суллы… то я не скажу об этом ни одной живой душе, пока не подтвердятся мои предположения.
На лице Эвтибиды, пока Метробий говорил, отражалось волнение, которое было ему непонятным. Едва она услышала, что Метробий старается скрыть свой секрет, то, кроме других сокровенных причин, которые подстрекали ее узнать, в чем тут дело, – быть может, под влиянием женского любопытства, быть может, из желания увидеть, до чего может дойти сила ее чар над старым распутником, – в ней внезапно загорелось желание узнать все, и она сказала:
– Быть может, Спартак посягает на жизнь Суллы?
– Ничуть не бывало! Что это тебе взбрело в голову?
– Так в чем же дело?..
– Я не могу сказать тебе. Узнаешь после…
– Нет, сейчас. Не правда ли, ты мне сейчас скажешь все, мой славный Метробий? – прибавила она вдруг, взяв одной рукой руку комедианта, а другой лаская его лицо. – Разве ты можешь во мне сомневаться?.. Разве ты не знаешь на опыте, как я серьезна и не похожа на других женщин?.. Не говорил ли ты много раз, ты сам, что я могла бы стать восьмым мудрецом Греции…[53] Клянусь тебе Аполлоном Дельфийским, моим покровителем, что никто не узнает от меня того, что ты мне скажешь. Ну, говори! Скажи своей Эвтибиде, добрый Метробий, – моя благодарность к тебе будет безгранична.
И так, кокетничая и лаская старика, пуская в ход чарующие взгляды и самые нежные улыбки, она скоро подчинила его своей воле и добилась своего.
– От тебя не отделаешься, видно, – сказал в конце концов Метробий, – пока не исполнишь твоего желания. Знай же, что я подозреваю – и имею на это не одно основание, – что Спартак влюблен в Валерию, а она – в него.
– А! Клянусь факелами эриний-мстительниц! – вскричала, свирепо сжимая кулаки и внезапно побледнев, девушка. – Может ли это быть?
– Все наводит меня на эту мысль, хотя у меня нет доказательств… Но смотри не пророни никому ни слова об этом…
– Ах!.. – говорила Эвтибида, впав в задумчивость и как бы говоря сама с собой. – Вот почему… Конечно, иначе не могло быть… Только другая женщина… Другая… другая!.. – воскликнула она затем с диким выражением бешенства. – Итак, вот, вот кто тебя побеждает своей красотой… бедную, безумную… вот кто тебя победил!
И, говоря это, она закрыла лицо руками и разразилась безудержными рыданиями.
Как встретил Метробий этот неожиданный взрыв рыданий и эти прерывистые слова, раскрывавшие тайну любви, легко себе представить. Эвтибида, прелестная Эвтибида, по которой вздыхали наиболее знатные и богатые патриции и которая еще не любила никого, сама пылала безумной любовью к храброму гладиатору и сама, привыкшая презирать без разбора своих высокопоставленных обожателей, оказалась отвергнутой низким рудиарием.
К чести Метробия, он почувствовал глубокое сострадание к несчастной и, приблизившись к ней, старался приласкать ее:
– Но может быть… это еще неправда… Я, может быть, ошибся… может быть, это плод моей фантазии.
– Нет, ты не ошибся… Нет, это не фантазия… Это правда, правда, я знаю, я чувствую, – возразила девушка, вытирая заплаканные глаза краем пурпурного плаща.
И спустя мгновение она твердо добавила глухим голосом:
– Во всяком случае, хорошо, что я это узнала… хорошо, что ты открыл мне это…
– Но умоляю… не выдай меня…
– Не бойся, Метробий, не бойся, напротив, я тебя отблагодарю сколько могу, и, если ты поможешь мне довести до конца мой план, ты увидишь, какие доказательства признательности может дать Эвтибида.
И после минуты молчания она снова сказала задыхающимся голосом:
– Ступай, отправляйся немедленно в Кумы… сейчас… сегодня же… и следи за каждым их шагом, за каждым движением, за каждым их вздохом… Доставь мне улику, и мы отомстим сразу и за честь Суллы, и за мою женскую гордость.
С этими словами девушка, вся трепетавшая от волнения, выбежала из комнаты, бросив на ходу Метробию, который стоял ошеломленный:
– Обожди меня немного… Я сейчас вернусь.
И через минуту, действительно вернувшись в экседру, она подала Метробию толстую тяжелую кожаную сумку и сказала:
– Возьми эту сумку, в ней находится тысяча аурей, подкупай рабов, соблазняй рабынь, но достань доказательство, понимаешь… И если тебе понадобятся еще деньги…
– Хватит и этих…
– Хорошо! Трать их, не скупясь, я тебе возмещу… Но ступай… отправляйся сегодня же и не останавливайся ни разу в пути… И возвращайся, возвращайся скорее с уликами.
Говоря это, она выталкивала бедного человека из экседры и, продолжая торопить его, провожала по коридору, который тянулся вдоль салона, мимо алтаря, посвященного домашним богам, мимо бассейна для дождевой воды; она проводила его и через атриум[54] в переднюю, проводила вплоть до входных дверей и сказала рабу, который исполнял обязанности привратника:
– Ты видишь, Гермоген, этого человека… В каком бы часу он ни пришел, ты тотчас же проводишь его в мои комнаты.
Попрощавшись с Метробием, она быстро вернулась к себе и, запершись в своем кабинете, сперва долго ходила по комнате то быстро, то медленно; тысячи желаний, тысячи надежд вспыхивали на ее возбужденном лице, взволнованном и зловеще освещенном блеском ее ужасных глаз, не имевших в себе больше ничего человеческого, напоминавших глаза бешеного дикого зверя. Затем, вновь разразившись плачем, она бросилась на диван и что-то шептала, кусая и раздирая зубами свои белоснежные руки:
– О эвмениды!.. Дайте мне отомстить, и я вам воздвигну великолепный алтарь!.. Мести я жажду, мести хочу!.. Мести…
Чтоб объяснить этот яростный пароксизм нежной Эвтибиды, мы вернемся на некоторое время назад и в немногих словах расскажем читателям о том, что произошло за два месяца, протекшие с того дня, когда Валерия, побежденная охватившей ее пылкой страстью к Спартаку, отдалась ему.
Гладиатор, при мужественной и необыкновенной красоте своих форм, обладал – читатели этого не забыли – благородной привлекательностью лица, мягко освещаемого, когда оно не было возбуждено гневом, кротким выражением доброты, милой улыбкой, необыкновенной силой чувства, которое струилось яркими лучами из его больших синих глаз; поэтому он мог зажечь и зажег в сердце Валерии страсть столь же глубокую и сильную, как та, которая потрясла его душу, и очень скоро знатная дама, которая с каждым часом открывала новую добродетель, новое достоинство в благороднейшей душе молодого человека, была всецело покорена им. Она уже не только любила его без памяти, но уважала, поклонялась и восхищалась им так, как несколько месяцев до этого она думала, что сможет уважать и почитать, если не любить, Луция Корнелия Суллу.
Считал ли себя Спартак счастливым или действительно был счастлив – это легче понять, чем описать; в этом опьянении любовью, в этой полноте счастья, в этом высшем экстазе он, как все счастливые люди, стал эгоистом, совершенно забыл своих товарищей по несчастью, цепи, в которые еще до вчерашнего дня были закованы его ноги, святое дело свободы, которое он так долго обдумывал, дело, которое он клялся себе самому довести до конца каким бы то ни было способом. Да, Спартак все забыл, потому что он был все же человек: Помпей, Красс или Цицерон поступили бы так же, как он.
И в то время как Спартак находился в таком душевном состоянии и считал себя самым счастливым человеком в мире, он получил несколько приглашений от Эвтибиды. Она настойчиво звала его будто бы по делам заговора, волновавшего гладиаторов в школах. Спартак наконец отправился к куртизанке.
Эта девушка, которой, как мы уже говорили, едва исполнилось двадцать четыре года, была четырнадцати лет уведена в рабство. В 668 году от основания Рима, то есть за восемь лет до описываемых событий, Сулла взял после продолжительной осады Афины, в окрестностях которых родилась Эвтибида. Попав в руки развратного патриция Публия Стация Апрониана, она, по природе завистливая, гордая и склонная к дурному, очень скоро утратила всякое чувство стыда в угаре сладострастных оргий, в которых хозяин принуждал ее принимать участие. В короткое время эта девушка, погрязшая в кутежах, получившая свободу путем нечисто завоеванной любви старого развратника, всецело отдалась позорной жизни и приобрела влияние, силу и богатство. Кроме редкой красоты, природа щедро одарила эту женщину умом, который она усиленно изощряла придумыванием всевозможных интриг и коварных козней. Когда все тайны зла стали ей уже известны, когда она пресытилась наслаждениями и испытала все страсти, развратная жизнь, которую она вела, стала вызывать в ней отвращение. Как раз в этом душевном состоянии она впервые увидела Спартака; сочетание геркулесовской силы с необыкновенной красотой пробудило в ее сердце чувственный каприз, сотканный из прихоти и пылкого желания; она не сомневалась, что сможет его легко удовлетворить.
Но когда, хитростью заманив Спартака в свой дом, она безуспешно пустила в ход все средства обольщения, которые подсказывали ее порочная душа и утонченное сладострастие, когда она увидела, что рудиарий не поддается ни на какие приманки, словом, когда она убедилась, что перед ней единственный человек в мире, который отверг то, что было предметом ненасытного желания для всех остальных, и что этот именно мужчина, не обращавший на нее внимания, был единственным, к которому она могла бы испытывать некоторое чувство, – тогда грубая прихоть куртизанки постепенно и незаметно для самой Эвтибиды превратилась в истинную страсть, ставшую ужасной вследствие порочности этой женщины.
А Спартак, сделавшись учителем и ланистой гладиаторов Суллы, вскоре отправился в Кумы, в окрестностях которых находилась очаровательная вилла диктатора. Здесь Сулла поселился со своей семьей и двором.
Эвтибида, столь глубоко оскорбленная в своем чувстве и самолюбии, инстинктивно догадывалась, что только другая любовь, только образ другой женщины мешал Спартаку броситься в ее объятия. Она всячески старалась забыть рудиария и выбросить память о нем из своей головы, но тщетно! Человеческое сердце так устроено – и это было всегда, – что оно желает именно того, что ему не дается, и чем сильнее препятствия, мешающие исполнению его желаний, тем сильнее упорствует оно в стремлении удовлетворить их. Вот почему Эвтибида, такая беззаботная и счастливая до этого дня, оказалась в самом печальном положении, в каком только может оказаться человеческое существо среди богатства и всех внешних признаков счастья.
И читатели видели, с какой радостью Эвтибида ухватилась за возможность, представленную ей Метробием, отомстить сразу и человеку, которого она в одно и то же время ненавидела и любила, и ненавистной счастливой сопернице.
Но в то время как Эвтибида в своем кабинете давала волю порывам своей порочной души, а Метробий верхом на добром коне скакал в Кумы, столь же важные события происходили в таверне Венеры Либитины, где не меньшие опасности грозили в этот день Спартаку и делу угнетенных, которое он взялся защищать.
В сумерки семнадцатого дня апрельских календ (16 марта) 676 года от основания Рима довольно много гладиаторов собрались у Лутации Одноглазой поесть сосисок и жареной свинины и выпить велитернского и тускуланского вина. У этих двух десятков молодцов, сидевших за столом, не было недостатка ни в аппетите, ни в пристрастии к хорошему вину, ни в веселье.
Во главе стола, в качестве распорядителя этого пиршества, сидел Крикс, гладиатор-галл, о котором уже упоминалось. Благодаря своей силе и мужеству он заслуженно пользовался не только авторитетом среди своих товарищей, но и доверием и уважением Спартака.
Стол, вокруг которого сидели гладиаторы, был приготовлен во второй комнате харчевни. Поэтому гладиаторы чувствовали себя здесь свободно и уютно и могли без опаски говорить о своих делах еще и потому, что в первой комнате в этот час было мало посетителей. Да и эти немногие, попавшие сюда, были из тех, которые наспех выпивали чашку тускуланского вина и уходили по своим делам.
Усевшись за столом вместе со своими товарищами, Крикс заметил, что в одном углу комнаты находился маленький столик с остатками закусок, а перед ним скамейка, на которой, очевидно, кто-то недавно сидел.
– Ну-ка, скажи, Лутация Кибела, мать богов, – сказал Крикс, обращаясь к хозяйке, которая, запыхавшись, хлопотала вокруг стола, приготовляя все необходимое и расставляя кушанья…
– Мать подлых и неблагодарных гладиаторов, таких как вы, – прервала его с насмешкой Лутация, – а не богов.
– Эх! Да разве ваши боги не были сами гладиаторами, и притом хорошими!..
– О, пусть великий Юпитер простит меня! Какие богохульства мне приходится слышать! – сказала возмущенная Лутация.
– О, клянусь Гезом, я не лгу и не богохульствую! Я ничего не говорю о Марсе и его деяниях и указываю только на Вакха и Геркулеса; и если эти двое не были хорошими и храбрыми гладиаторами и не совершили подвигов, вполне достойных амфитеатра и цирка, то я хотел бы, чтобы молния Юпитера поразила в этот самый момент моего доброго ланисту Акциана!
Общий смех раздался после заключительного возгласа Крикса, и послышались многочисленные восклицания:
– Если бы!.. Если бы!.. Если бы небо захотело!..
Когда шум прекратился, Крикс сказал:
– Скажи мне, Лутация, кто обедал за этим столиком?
Лутация обернулась и воскликнула с изумлением:
– Куда же он ушел? Вот штука!..
И спустя мгновение добавила:
– Да поможет мне Юнона Луцина…
– В родах твоей кошки… – пробормотал один из гладиаторов.
– Он меня ограбил, не уплатил по счету.
И с этими словами Лутация побежала к столику, между тем как Крикс снова спросил:
– Да кто же этот неизвестный, которого ты скрываешь?
– Ах! – сказала, облегченно вздохнув, Одноглазая. – Я его оклеветала… Я знала, что он честный человек. Он оставил на столе восемь сестерций в уплату по счету… Это даже больше, чем с него следовало, в его пользу остается четыре с половиной асса.
– Чтобы тебя язвы разъели, скажешь ты, наконец!..
– Бедняга, – продолжала Лутация, убирая со столика, – он забыл дощечку со своими записями и свой стилет.
– Пусть Прозерпина[55] сегодня же слопает твой язык, сваренный в сладком уксусе, старая мегера! Назовешь ты, наконец, нам таинственное подлежащее в твоей речи! – закричал Крикс, выведенный из терпения болтовней Лутации.
– Я вам дам его имя… попрошайки, вы любопытнее баб, – ответила, рассердившись, Лутация. – Здесь, за этим столом, ужинал сабинский торговец зерном, прибывший в Рим по своим делам; уже несколько дней, как он приходит сюда в этот именно час.
– А ну-ка покажи мне, – сказал Крикс, отнимая у Лутации маленькую деревянную дощечку, покрытую воском, и костяную палочку, оставленную на столе.
И он стал читать то, что записал торговец.
Здесь были действительно отмечены разные партии зерна, с соответствующими ценами сбоку и с именами собственников зерна, которые, по-видимому, получили от торговца задатки и денежные залоги, так как рядом с именами были разные цифры.
– Но я не понимаю, – продолжала Лутация Одноглазая, – когда именно он ушел… Я могла бы поклясться, что в тот момент, когда вы вошли, он был еще здесь… А… понимаю! Должно быть, когда я была занята приготовлением сосисок и свинины для вас, он меня позвал, и так как спешил, то и ушел… оставив деньги, как честный человек.
И Лутация, получив обратно палочку и дощечку с записями, удалилась, приговаривая:
– Завтра… если он придет… а он придет наверняка, я отдам ему все, что ему принадлежит.
Гладиаторы продолжали поглощать кушанья почти в полном молчании, и лишь спустя некоторое время один из них спросил:
– Итак, о солнце нет никаких известий?[56]
– Оно все время за тучами[57], – ответил Крикс.
– Однако это странно, – заметил один.
– И непонятно, – прошептал другой.
– А муравьи?[58] – спросил третий, обращаясь к Криксу.
– Они растут числом и усердно занимаются своим делом, ожидая наступления лета[59].
– О, пусть придет скорее лето, и пусть солнце, сверкая во всемогуществе своих лучей, обрадует трудолюбивых муравьев и сожжет крылья коварным осам![60]
– А скажи мне, Крикс, сколько звезд уже видно?[61]
– Две тысячи двести шестьдесят на вчерашний день.
– А не открываются ли еще новые?
– Все время до тех пор, пока лазурный свод небес не засверкает над миром, весь покрытый мириадами звезд.
– Гляди на весло[62], – сказал один из гладиаторов, увидя входившую Азур, эфиопку-рабыню, которая внесла вино.
После ухода рабыни один гладиатор, по национальности галл, сказал на ломаном латинском языке:
– В конце концов, мы здесь одни и можем говорить свободно, не напрягая ума беседой на условном языке, которому я, недавно только примкнувший к вам, еще не научился; итак, я спрашиваю без всяких фокусов, увеличивается ли число сторонников? Растем ли мы с каждым днем? Когда мы сможем наконец подняться, выступить в бой и показать этим высокомерным, бессердечным нашим господам, что мы так же храбры, как они, и даже храбрее их?..
– Ты слишком спешишь, Брезовир, – возразил Крикс, улыбаясь, – ты слишком спешишь и горячишься. Число сторонников союза растет изо дня в день, число защитников святого дела увеличивается с каждым часом, с каждым мгновением… так что, например, сегодня же вечером, в час первого факела, в лесу, посвященном богине Фуррине[63], по ту сторону Сублицийского моста, между Авентинским и Яникульским холмами будут приняты в члены нашего союза с соблюдением предписанного обряда еще одиннадцать верных и испытанных гладиаторов.
– В лесу богини Фуррины, – сказал пылкий Брезовир, – где еще стонет среди листвы дубов неотмщенный дух Гая Гракха, благородной кровью которого ненависть патрициев напитала эту священную заповедную почву; в этом именно лесу нужно собираться и объединяться угнетенным для того, чтобы завоевать себе свободу.
– Что касается меня, то я, – сказал один из гладиаторов, по происхождению самнит, – не дождусь часа, когда вспыхнет восстание, но не потому, что я очень верю в благополучный его исход, а потому, что мне не терпится схватиться с римлянами и отомстить за самнитов и марсийцев, погибших от рук этих разбойников в священной гражданской войне.
– Ну, если бы я не верил в победу нашего правого дела, я бы, конечно, не вошел бы в союз угнетенных.
– А я вошел в союз потому, что обречен умереть и предпочитаю пасть на поле сражения, чем погибнуть в цирке.
В этот момент один из гладиаторов уронил меч с перевязью, который он снял и положил себе на колени.
Этот гладиатор сидел на скамейке напротив одного из двух обеденных лож, на которых возлежали некоторые из его товарищей. Он нагнулся, чтобы поднять меч и перевязь, и вдруг воскликнул:
– Под ложем кто-то есть!
Он увидел, или ему показалось, что он увидел, под ложем чью-то ногу, покрытую от колена до лодыжки белой повязкой, которую, вопреки национальному обычаю, многие носили в эти дни, а поверх этой повязки виднелся край зеленой тоги.
При восклицании гладиатора все вскочили, и на минуту поднялось волнение, но Крикс тотчас же воскликнул:
– Гляди на весло! Брезовир и Торкват пусть прогоняют насекомых[64], а мы изжарим рыбу[65].
Два гладиатора, исполняя приказ, стали у двери, болтая друг с другом с самым беззаботным видом, между тем как остальные, мигом подняв ложе, обнаружили под ним съежившегося молодого человека лет тридцати. Схваченный четырьмя сильными руками, он начал сразу молить о пощаде.
– Ни звука, – приказал ему тихим и грозным голосом Крикс, – и никакого движения, или ты умрешь!
И десять мечей, блеснувшие в десяти сильных руках, предупредили несчастного, что если он только попытается подать голос, то в один миг отправится на тот свет.
– А!.. Это ты, сабинский торговец зерном, который оставляет на столах сестерции без счета? – спросил Крикс, на лице которого и в глазах, налитых кровью, сверкал мрачный и страшный огонь.
– Поверьте мне, доблестные люди, я не… – начал тянуть молодой человек, от ужаса сделавшись похожим на труп.
– Молчи, трус! – прервал его один из гладиаторов, нанося ему сильнейший пинок в живот.
– Эвмакл, – сказал с укором в голосе Крикс, – обожди… Надо, чтобы он заговорил и сказал нам, что его привлекло сюда и кем он был послан.
И тотчас же он обратился к мнимому торговцу зерном:
– Итак, не для спекуляций зерном, а для шпионажа и предательства…
– Клянусь высокими богами… мне поручил… – сказал прерывистым и дрожащим голосом несчастный.
– Кто ты?.. Кто тебя послал сюда?..
– Сохраните мне жизнь… и я вам скажу все… но ради милосердия… из жалости сохраните мне жизнь!
– Это мы решим после… а пока говори.
– Мое имя Сильвий Кордений Веррес… я грек… бывший раб… теперь вольноотпущенник Гая Верреса.
– А! Так ты по его приказу пришел сюда?
– Да, по его приказу.
– А что мы сделали Гаю Верресу? И что заставляет его шпионить за нами и доносить на нас?.. Ведь если он хотел знать цель наших тайных сборищ, то, очевидно, собирался затем донести на нас Сенату.
– Не знаю… этого я не знаю, – сказал, все время дрожа, отпущенник Гая Верреса.
– Не притворяйся… Не строй перед нами дурака, так как если Веррес тебе верит настолько, что мог поручить такое деликатное и опасное дело, это означает, что он тебя счел способным довести его до конца. Итак, говори и скажи нам все, что тебе известно, так как мы не простим тебе отпирательства.
Сильвий Кордений понял, что с этими людьми шутить нельзя, что смерть всего в нескольких шагах от него; как утопающий хватается за соломинку, он решился прибегнуть к откровенности и этим путем, если возможно, спасти свою жизнь.
И он рассказал все, что знал.
Гай Веррес в триклинии Катилины узнал, что существовал союз гладиаторов для организации восстания против законов Рима и установленной власти, и не мог поверить, что эти люди, храбрые и презирающие смерть, так легко отказались от предприятия, в котором они ничего не теряли, а могли выиграть все. Поэтому он не поверил словам Спартака, который в тот вечер в триклинии Катилины сделал вид, что обескуражен, упал духом и высказал решение бросить всякую мысль о восстании. Напротив, Гай Веррес был убежден, что заговор продолжал втайне усиливаться и расширяться и что в один прекрасный день гладиаторы без помощи римлян и без содействия патрициев поднимут на свой собственный риск знамя восстания.
После продолжительных размышлений, как лучше всего поступить в данном случае, Гай Веррес, очень жадный на деньги и считавший, что все средства хороши и допустимы, лишь бы их достать, решил в конце концов устроить слежку за гладиаторами, осведомиться об их планах, овладеть всеми нитями их заговора и донести обо всем; он надеялся в награду за это получить крупную сумму денег или управление провинцией, где он мог бы честно стать богачом, законно грабя жителей, как это обыкновенно, к сожалению, делала большая часть квесторов, преторов и проконсулов; и не было случая, чтобы жалобы угнетаемых когда-либо дошли и взволновали всегда продажный и всегда готовый к подкупам римский Сенат.
Чтобы добиться своей цели, Веррес с месяц тому назад поручил своему преданному отпущеннику и верному слуге Сильвию Кордению идти по пятам за гладиаторами, следить за их движениями и разузнавать все секреты их сборищ.
Последний в течение месяца терпеливо посещал все притоны и дома терпимости, кабаки и харчевни в наиболее бедных районах Рима, где чаще всего и в большом количестве собирались гладиаторы; беспрестанным подслушиванием и расследованием он собрал некоторые улики, мысли и подозрения и в конце концов пришел к заключению, что в отсутствие Спартака, наиболее почитаемого и уважаемого среди этих людей, тем, кто должен был справиться со всей задуманной интригой, если таковая действительно существовала, был Крикс. Поэтому он стал следить за Криксом, и так как галл часто посещал харчевню Венеры Либитины, то Сильвий Кордений в течение шести или семи дней приходил туда, а иногда даже два раза в день; и, когда после длительного и точного расследования он узнал, что в этот вечер состоится собрание начальников групп, на котором будет и Крикс, он решился на хитрость – забраться под обеденное ложе именно в тот момент, когда приход гладиаторов отвлек все внимание Лутации Одноглазой, чтобы ни у кого не возникло бы подозрения по поводу его внезапного исчезновения.
Когда Сильвий Кордений закончил свою речь, состоящую вначале из отрывистых и бессвязных слов, произносимых дрожащим и нерешительным голосом, а затем полным интонаций, чувства и изящества, Крикс, внимательно наблюдавший за ним, некоторое время молчал, а затем сказал медленно и очень спокойно:
– А ведь ты негодяй, каких мало!
– Не считай меня больше того, чего я стою, благородный Крикс, и…
– Нет, нет, ты стоишь больше, чем показываешь, и, хоть у тебя бараний вид и душа кролика, ум у тебя тонкий, и хитер ты на славу.
– Но я ведь не сделал вам ничего худого… я исполнял приказания моего патрона, и мне кажется, что, принимая во внимание мою искренность и то, что я здесь перед вами торжественно клянусь всеми богами Олимпа и ада не передать никому, и даже Верресу, ничего из того, что я узнал и что произошло между нами, мне кажется, что вы можете подарить мне жизнь и дать мне свободно уйти.
– Не торопись, добрый Сильвий, мы об этом еще поговорим, – иронически возразил Крикс.
Подозвав к себе семь или восемь гладиаторов, он им сказал:
– Выйдем на минуту.
Он вышел первый, крикнув тем, кто оставался:
– Стерегите его!.. И не делайте ему ничего дурного.
Гладиаторы вышли из комнаты и через другую, длинную широкую комнату харчевни прошли в переулок.
– Как поступить с этим негодяем? – спросил Крикс у своих товарищей, когда все остановились и окружили его.
– Что за вопрос?.. – ответил Брезовир. – Убить его, как бешеную собаку.
– Дать ему уйти, – сказал другой, – было бы все равно что самим донести на себя.
– Сохранить ему жизнь и держать его пленником где-нибудь было бы опасно, – заметил третий.
– Да и где мы могли бы его спрятать? – спросил четвертый.
– Итак, смерть? – спросил Крикс, обводя всех глазами.
– Теперь ночь…
– Улица пустынная…
– Мы его отведем на самый верх холма на другой конец этой улицы…
– Mors sua, vita nostra[66], – заключил в виде сентенции Брезовир, произнося с варварским акцентом эти четыре латинских слова.
– Да, это необходимо, – сказал Крикс, сделав шаг к дверям кабачка, но тут же остановился и спросил: – Кто же убьет его?
Никто не дал ответа, и только после минуты молчания один сказал:
– Убить безоружного и без сопротивления…
– Если бы у него хотя бы был меч… – сказал другой.
– Если бы он мог или хотел защищаться, я бы взял на себя это поручение, – прибавил Брезовир.
– Но зарезать безоружного… – заметил самнит Торкват.
– Храбрые и благородные люди, – сказал с явным волнением Крикс, – достойные свободы! Однако необходимо, чтобы для блага всех кто-нибудь победил свое отвращение и выполнил над этим человеком приговор, который произнес суд союза угнетенных.
Все замолчали и наклонили голову в знак смирения и повиновения.
– С другой стороны, – продолжал Крикс, – разве он пришел сразиться с нами равным оружием и в открытом бою? Разве он не шпион? Если бы мы его не накрыли в его тайнике, не донес ли бы он на нас через два часа?.. И не были бы все мы брошены завтра в Мамертинскую тюрьму, чтобы через два дня быть распятыми на кресте на Сессорийском поле?..
– Правда, правда! – подтвердило несколько голосов.
– Итак, именем суда союза угнетенных я приказываю вам, Брезовир и Торкват, убить этого человека.
Оба названных гладиатора наклонили голову, и все с Криксом во главе вернулись в харчевню.
Сильвий Кордений Веррес, ожидая решения своей судьбы, не переставал дрожать от страха. Минуты ему казались веками. Он устремил взор, полный тревоги и ужаса, на Крикса и его товарищей, вернувшихся в обеденную комнату харчевни. По бледности, которая сразу покрыла его лицо, было видно, что он не прочел на их лицах ничего хорошего.
– Ну что же… – произнес он слезливым голосом, – вы меня пощадите? Оставите мне жизнь?.. Я… здесь, на коленях жизнью ваших отцов, ваших матерей, ваших близких… смиренно вас заклинаю…
– Разве есть у нас теперь отцы и матери?.. – сказал с мрачным и страшным выражением, с потемневшим лицом Брезовир.
– Разве оставили нам что-либо дорогое? – сказал со сверкающими гневом и местью глазами другой гладиатор.
– Вставай, трус! – закричал Торкват.
– Молчать! – воскликнул Крикс и, обращаясь к отпущеннику Гая Верреса, прибавил: – Ты пойдешь с нами. В конце этой маленькой улицы мы посовещаемся и решим твою судьбу.
И Крикс, сделав товарищам знак поддержать и тащить с собой Сильвия Кордения, которому он оставил последний луч надежды, чтобы он не поднял на ноги всю улицу воплями, вышел в сопровождении остальных, потащивших отпущенника, более похожего на мертвеца, чем на живого. Он не сопротивлялся и не произносил ни слова.
Один гладиатор остался, чтобы заплатить за кушанья и вина Лутации. Она среди этих вышедших двадцати гладиаторов и не заметила своего торговца зерном. Между тем остальные, повернув направо от харчевни, стали подыматься по грязной и извилистой улочке, которая оканчивалась у городской стены, в голом и открытом поле.
Придя сюда, группа остановилась, и Сильвий Кордений снова, опустившись на колени, начал плакать и испускать стоны и крики, взывая к милосердию гладиаторов.
– Хочешь ты, подлый трус, сразиться равным оружием с одним из нас? – спросил Брезовир упавшего духом отпущенника.
– О, пожалейте… пожалейте… ради моих сыновей прошу вас о милосердии…
– У нас нет сыновей! – закричал один из гладиаторов.
– Мы осуждены не иметь их никогда!.. – прорычал другой.
– Итак, ты, – сказал в негодовании Брезовир, – умеешь только прятаться и шпионить?.. Честно сражаться ты не умеешь?..
– О, спасите меня!.. Жизнь… я вас умоляю о жизни!..
– Так иди же в ад, трус! – вскричал Брезовир, вонзив свой короткий меч в грудь отпущенника.
– И пусть погибнут с тобой вместе все подлые бесчестные рабы, – прибавил самнит Торкват, дважды ударяя упавшего.
Гладиаторы, сомкнувшись вокруг умирающего, с мрачными и задумчивыми лицами стояли неподвижно, не произнося ни слова и следя за последними судорогами отпущенника, очень скоро испустившего последнее дыхание.
Брезовир и Торкват несколько раз воткнули свои мечи в землю, чтобы стереть с них кровь раньше, чем она свернется, и затем вложили их обратно в ножны.
А потом все двадцать, серьезные и молчаливые, спустились по пустынному переулку и углубились в более оживленные улицы Рима.
Восемь дней спустя после только что рассказанных событий, вечером, в час первого факела, со стороны Аппиевой дороги въехал через Капуанские ворота в Рим человек на лошади, весь завернувшись в плащ, чтобы хоть как-то укрыться от проливного дождя, который уже несколько часов заливал улицы города.
Капуанские ворота были одни из наиболее оживленных в Риме, так как выходили на «царицу всех дорог» – Аппиеву дорогу. От нее расходились дороги Сетская, Калепанская, Аквилесская, Гнатская и Минуцийская, которые вели в Суэссу, Капую, Кумы, Салернум, Беневентум, Брундизиум и Самниум; поэтому стражи этих ворот, привыкшие видеть входящими и выходящими во всякие часы толпы людей всех классов и одетых в самые разнообразные одежды, пеших, на лошадях, в носилках, в экипажах, в паланкинах, запряженных двумя мулами, одним спереди и другим сзади, тем не менее не могли не поразиться плачевным состоянием, в котором находились всадник и его породистый конь. И тот и другой вспотели, задыхались от продолжительной езды и были покрыты грязью с головы до ног.
Проехав ворота, всадник пришпорил коня, продолжая свой путь, и в скором времени стражи слышали лишь удаляющееся и утихающее вдали эхо быстрого топота коня по мостовой.
Вскоре лошадь доскакала до Священной улицы и остановилась перед домом, где жила Эвтибида. Всадник соскочил с коня и, схватив бронзовый молоток у двери, несколько раз сильно ударил им. В ответ тотчас же послышался лай сторожевой собаки, непременной принадлежности римского дома.
Через несколько минут всадник, успевший отряхнуть воду с совершенно вымокшего плаща, услышал шаги привратника; тот торопился открыть двери и громко приказывал собаке замолчать.
– Да благословят тебя боги, добрый Гермоген… Я Метробий, приехал из Кум…
– С благополучным приездом!..
– Я мокр, как рыба… Юпитер, властитель дождей, пожелал позабавиться, показав мне, как хорошо работают его шлюзы… Позови кого-нибудь из слуг и прикажи ему отвести это бедное животное в конюшню соседней харчевни Януса, чтобы ему там дали приют и овса.
Привратник, приставив средний палец правой руки к большому, щелкнул о ладонь – это был знак, которым вызывали рабов, – и, взяв лошадь за уздечку, сказал:
– Входи же, Метробий! Ты знаешь расположение дома: возле галереи ты найдешь Аспазию, горничную госпожи. Она доложит о твоем прибытии. О лошади я позабочусь, и все, что ты приказал, будет исполнено.
Метробий переступил порог входной двери, стараясь не поскользнуться, что было бы самым дурным предзнаменованием, и вошел в переднюю, на мозаичном полу которой при свете бронзовой лампы, висящей на потолке, виднелась обычная надпись: salve[67]; это слово при первых же шагах гостя сейчас же повторял попугай в клетке, висящей на стене (таков был обычай того времени).
Очень скоро Метробий, минуя переднюю и атриум, вошел в коридор галереи, где нашел Аспазию, которой приказал доложить Эвтибиде о своем приходе.
Сперва рабыня, по-видимому, колебалась, не зная, как ей быть, но в конце концов уступила настояниям комедианта, боясь, что госпожа будет бранить и бить ее, если она не доложит о нем. Вместе с тем она боялась, что не сумеет оправдаться, так как Эвтибида приказала не беспокоить ее в приемной.
В это время куртизанка, расположившись в удобной и томной позе на мягкой изящной кушетке, находилась в своей зимней приемной, обогреваемой печами, благоухающей духами, украшенной драгоценной мебелью, и была всецело занята выслушиванием признаний в любви, которые изливал юноша, сидевший у ее ног. Она теребила дерзкой рукой его густые, мягкие черные волосы, а он с пылающим страстью взглядом поэтическими, богатыми фантазией образами изливался в горячих, нежных чувствах.
Юноша был среднего роста, хрупкого телосложения, с черными глазами, сверкавшими необыкновенной живостью, с бледными правильными чертами приятного и симпатичного лица; вдоль краев его белоснежной тончайшей туники проходила кайма пурпурного цвета. Это означало, что он принадлежал к сословию всадников. То был Тит Лукреций Кар.
С самого детства проникнутый учением Эпикура, он, в то время как своим великим умом создавал основной план своей бессмертной поэмы, применял в жизни наставления своего учителя и не желал серьезной и глубокой любви, когда
…Возвращаются вновь и безумье, и ярость все та же,
Лишь начинает опять устремляться к предмету желанье.
И поэтому он искал легкой и кратковременной любви
…чтобы стрелами новой любви прежнюю быстро прогнать…
что ему не помешало кончить жизнь самоубийством в сорок четыре года, и, как все заставляет предполагать, именно от безнадежной и неразделенной любви.
Во всяком случае, так как Лукреций был юноша привлекательный и очень талантливый, в беседах остроумный и приятный, а также обладал большими средствами и не скупился на траты для своих удовольствий, то он часто приходил провести несколько часов в доме Эвтибиды, принимавшей его с большей любезностью, чем та, которую она проявляла к другим, более богатым и щедрым поклонникам.
– Итак, ты меня любишь? – кокетливо говорила куртизанка юноше, продолжая играть его локонами. – Я тебе не надоела?
– Нет, я тебя люблю все сильнее и сильнее… любовь – это единственная вещь, которая не насыщает, но только разжигает желание в груди.
В эту минуту раздался легкий стук пальцем в дверь.
– Кто там? – спросила Эвтибида.
Послышался негромкий голос Аспазии:
– Прибыл Метробий из Кум…
– Ах! – воскликнула с радостью Эвтибида, вскакивая на ноги и вся покраснев. – Он приехал?.. Проводи его в экседру… Я сейчас приду.
И, обращаясь к Лукрецию, тоже вставшему с места с очень недовольным видом, она торопливо заговорила прерывающимся, но очень ласковым голосом:
– Подожди меня… Ты слышишь, как неистовствует буря на улице… Я сейчас вернусь… и если известия, принесенные этим человеком, будут те, которых я страстно жду уже в течение восьми дней, если я утолю сегодня вечером свою ненависть желанной местью… мне будет весело, и часть этого веселья перепадет тебе.
С этими словами она вышла из приемной почти вне себя, оставив Лукреция одновременно в состоянии изумления, недовольства и любопытства.
Спустя минуту Лукреций, покачав головой, стал в глубоком раздумье ходить взад и вперед по комнате.
Буря бушевала, и частые молнии своим мрачным сиянием наполняли приемную багровым светом, в то время как ужасные раскаты грома заставляли дом дрожать до самого основания; шум града и дождя слышался с необыкновенной силой между раскатами грома, а сильный северный ветер, яростно бушуя кругом, дул с пронзительным свистом в двери, окна, во все щели на его пути.
– Юпитер, бог толпы, развлекается, показывая образцы своего разрушительного всемогущества, – прошептал юноша с легкой иронической улыбкой.
Походив еще некоторое время по комнате, Лукреций сел на кушетку и после длительного раздумья, как бы отдавшись во власть ощущений, вызванных в нем этой борьбой стихий, схватил внезапно одну из навощенных дощечек, лежащих на маленьком изящном шкафчике, и, взяв серебряную палочку с железным наконечником, стал быстро писать с возбужденным и вдохновенным лицом.
Тем временем Эвтибида прошла в экседру; там уже находился Метробий, который, сняв плащ, печально осматривал его прорехи. Куртизанка крикнула рабыне, собиравшейся выйти:
– Ну-ка, разожги сильнее огонь в камине, приготовь одежду, чтобы наш Метробий мог переодеться, и подай ужин получше в триклиний.
И тотчас же, повернувшись к Метробию, схватив и сжав ему руки, спросила:
– Ну как?.. Хорошие привез ты известия, мой славный Метробий?
– Хорошие из Кум, но самые скверные с дороги.
– Вижу, вижу, бедный мой Метробий. Садись сюда, ближе к огню, – с этими словами она придвинула скамейку к камину, – и скажи мне поскорее, добыл ты желанные доказательства?
– Золото, прекраснейшая Эвтибида, как ты знаешь, открыло Юпитеру бронзовые ворота башни Данаи…[68]
– Оставь болтовню!.. Неужели ванна, которую ты принял, не научила тебя говорить короче?..
– Я подкупил одну рабыню и через маленькое отверстие, сделанное в двери, видел несколько раз, как Спартак в час крика петухов[69] входил в комнату Валерии.
– О боги ада, помогите мне! – воскликнула Эвтибида с выражением дикой радости.
И, теребя Метробия, с искаженным лицом, с расширенными сверкающими глазами, с трепещущими ноздрями, со сжатыми и дрожащими губами, как тигрица, жаждущая крови, стала спрашивать прерывистым и задыхающимся голосом:
– И… все дни… вот так… они… подлые, бесчестят… честное имя… Суллы?
– Думаю, что в пылу страсти они ни разу не пропустили даже ни одного черного дня[70].
– О, теперь придет для них такой черный день! Я посвящаю, – воскликнула торжественно Эвтибида, – их проклятые головы богам ада!
И она сделала движение, чтобы уйти, но остановилась и, обращаясь к Метробию, добавила:
– Переоденься, потом пойди закуси в триклинии и жди меня там.
«Не хотел бы я впутаться в какое-нибудь скверное дело, – думал старый комедиант, идя в комнату для гостей, чтобы переменить мокрую одежду. – От нее можно ожидать всего… Даже страшно стало, до чего она озлилась».
Но, переодевшись и пройдя в триклиний, где его ожидал роскошный обед, среди паров кушаний и фалернского вина, достойный муж постарался забыть о злополучном путешествии и о предчувствии какого-то тяжелого и очень близкого несчастья.
Не успел он насытиться и наполовину, как Эвтибида с бледным лицом, но спокойная вошла в триклиний, держа в руке сверток папируса, то есть бумаги лучшего качества. Он был завернут в разрисованную снаружи суриком и обвязанную льняным шнурком пергаментную пленку, края которой были склеены воском, с печатью кольца Эвтибиды, изображающим Венеру, выходящую из морской пены.
Метробий, несколько смущенный этим появлением, спросил:
– Да… прекраснейшая Эвтибида… я желал бы… я хотел бы… Кому адресовано это письмо?
– Ты еще спрашиваешь?.. Луцию Корнелию Сулле.
– Ах, клянусь маской бога Мома – не будем спешить, мое дитя…
– Не будем спешить?.. А при чем здесь ты?..
– Да поможет мне великий всеблагий Юпитер!.. А если Сулле, скажем, не понравится, что вмешиваются в его дела?.. Если вместо того, чтобы обидеться за свою супругу, он обидится на доносчиков?.. И если – что еще хуже, но вероятнее всего – он решит обидеться на всех?..
– А что мне до этого?..
– Но… то есть… вот… потише относительно меня… моя девочка… если для тебя ничего не значит гнев Суллы… он очень важен для меня…
– Да кто о тебе думает?
– Я, я, Эвтибида прекрасная, любезная людям и богам, – сказал с жаром Метробий. – Я очень крепко люблю себя!
– Но я не упомянула твоего имени… и во всем, что может произойти, ты будешь совершенно в стороне.
– Понимаю… очень хорошо… но видишь, моя девочка, я задушевный друг Суллы уже тридцать лет.
– О, я знаю это… даже более задушевный, чем это нужно для твоей доброй славы…
– Это не важно… я знаю этого зверя… то есть человека… и при всей дружбе, которая меня связывает с ним столько лет, я знаю, что он вполне способен свернуть мне голову… как курице… Я уверен, что он прикажет почтить меня самыми пышными похоронами и битвой пятидесяти гладиаторов вокруг моего костра. Однако, к несчастью для меня, я уже не буду в состоянии наслаждаться всеми этими зрелищами…
– Не бойся, не бойся, – сказала Эвтибида, – с тобой не случится никакого несчастья.
– Все в руках богов, которых я всегда почитал.
– А пока почти Вакха и выпей во славу его этого пятидесятилетнего фалернского, которое я сама для тебя смешаю.
И она налила вино из кувшина в чашу комедианта.
В эту минуту вошел в триклиний раб в дорожном костюме.
– Помни мои наставления, Демофил, и нигде не останавливайся до Кум.
Слуга взял из рук Эвтибиды письмо, положил его между курткой и рубашкой, привязав его веревкой вокруг талии, затем, поклонившись госпоже, завернулся в плащ и вышел.
Эвтибида успокоила Метробия, которому фалернское развязало язык, и поэтому он решил снова заговорить о своих опасениях. Эвтибида, сказав ему, что завтра они увидятся, вышла из триклиния и вернулась в приемную. Там Лукреций, держа в руке дощечку, собирался перечитать то, что написал.
– Извини, что я должна была оставить тебя одного дольше, чем хотела… но я вижу, что ты не терял времени. Прочти мне эти стихи, ведь твое воображение может проявляться только в стихах… и притом в великолепных стихах.
– Ты и буря, которая свирепствует снаружи, внушили мне эти стихи… Поэтому я должен прочесть их тебе… Возвращаясь домой, я их прочту буре.
…Ветер морей неистово волны бичует,
Рушит громады судов и небесные тучи разносит
Или же, мчась по полям, стремительным кружится вихрем,
Мощные валит стволы, неприступные горные выси,
Лес, низвергая, трясет порывисто: так несется
Ветер, беснуясь, ревет и проносится с рокотом грозным.
Стало быть, ветры – тела, но только не зримые нами.
Море и земли они вздымают, небесные тучи
Бурно крушат и влекут – внезапно поднявшимся вихрем.
И не иначе текут они, все пред собой повергая,
Как и вода, по природе своей хоть и мягкая, мчится
Мощной внезапно рекой, которую, вздувшись от ливней,
Полнят, с высоких вершин низвергаясь в нее, водопады,
Леса обломки неся и стволы увлекая деревьев.
Крепкие даже мосты устоять под внезапным напором
Вод не способны: с такой необузданной силой несется
Ливнем взмущенный поток, ударяя в устои и сваи.
Опустошает он все, грохоча: под водою уносит
Камней громады и все преграды сметает волнами.
Так совершенно должны устремляться и ветра порывы,
Словно могучий поток, когда, отклоняясь в любую
Сторону, гонят они все то, что встречают, и рушат,
Вновь налетая и вновь; а то и крутящимся смерчем,
Все захвативши, влекут, и в стремительном вихре уносят.
Эвтибида – мы уже говорили – была гречанкой и очень культурной, так что она не могла не почувствовать восхищения от силы, изящества и мастерской звукоподражательной гармонии этих стихов, тем более что латинский язык был еще беден и, за исключением Энния, Плавта, Луцилия и Теренция, не имел знаменитых поэтов.
Поэтому она выразила Лукрецию свое восхищение в словах, полных искреннего чувства, на которые поэт, поднявшись и прощаясь с нею, с улыбкой сказал:
– Ты заплатишь за свое восхищение этой дощечкой, которую я забираю с собою…
– Но ты мне лично вернешь ее, как только перепишешь стихи на папирус.
И Лукреций, обещав девушке вернуться, ушел, с душой, переполненной этими стихами, прочувствованные и сильные образы которых были подсказаны ему наблюдениями над природой.
Эвтибида, которой казалось, что она вполне удовлетворена, пошла в сопровождении Аспазии в свою спальню, решив насладиться, пока ее будут укладывать, всей радостью мести. Однако, к ее великому изумлению, удовольствие, которого она так страстно желала и призывала, не оказалось столь приятным, как она думала; ей даже казалось непонятным, почему она испытывала такое слабое удовлетворение.
Эти мысли беспокоили Эвтибиду, пока она укладывалась. Улегшись, она приказала Аспазии выйти и оставить ночную лампу зажженной, но завешенной.
Она продолжала размышлять над тем, что сделала, и над последствиями, которые вызовет ее письмо: может быть, разъяренный Сулла постарается скрыть свой гнев до глубокой ночи, проследит за любовниками, захватив их в объятиях друг друга, и убьет обоих.
Мысль о том, что она вскоре услышит о смерти и позоре Валерии, этой самоуверенной и надменной матроны, которая смотрела на нее сверху вниз – на нее, несчастную и презренную, хотя, будучи матроной и женой, Валерия в тысячу раз преступнее и порочнее Эвтибиды; мысль о том, что она узнает о смерти этой лицемерной и гордой женщины, наполняла ее грудь радостью и смягчала муки ревности и боли, которые она все еще продолжала испытывать.
Но по отношению к Спартаку Эвтибида испытывала совсем другие чувства. Она старалась простить ему его проступок, и после долгого размышления ей казалось, что несчастный фракиец был гораздо меньше виноват, чем Валерия. В конце концов, ведь он был бедный рудиарий: для него жена Суллы, хотя бы даже совсем некрасивая, должна быть больше чем богиня; эта развратная женщина, наверно, возбуждала его ласками, чаровала и дразнила, так что бедняжка не в силах был сопротивляться… Так именно должно и быть, ибо иначе осмелился ли бы какой-то гладиатор поднять дерзкий взор на жену Суллы? Затем, завоевав однажды любовь такой женщины, бедный Спартак, естественно, настолько был увлечен ею, что уже не мог думать о любви к другой женщине. Поэтому смерть Спартака стала казаться Эвтибиде уже несправедливой и незаслуженной.
И, ворочаясь с боку на бок, вся погруженная в эти мысли, Эвтибида не могла заснуть, вздыхала и дрожала, обуреваемая столь различными и противоречивыми чувствами. Однако время от времени она под влиянием усталости погружалась, по-видимому, в ту дремоту, которая предшествует сну; но дремота внезапно проходила, как от толчка, и Эвтибида снова начинала ворочаться в постели, пока мало-помалу действительно не заснула. И некоторое время в комнате царила глубокая тишина, нарушаемая лишь беспокойным дыханием спящей.
Но вдруг Эвтибида со стоном ужаса вскочила с ложа и прерывистым, плачущим голосом закричала:
– Нет… Спартак, не я тебя убиваю!.. Это она… Ты не умрешь!
Вся охваченная одной только мыслью, Эвтибида во время этого короткого забытья была потрясена каким-то сновидением; ее сознанию, вероятно, предстал образ Спартака, умирающего и молящего о сострадании.
Вскочив с постели, накинув широкий белый плащ и вызвав Аспазию, она с бледным, искаженным лицом приказала тотчас же разбудить Метробия.
Мы не станем описывать, чего ей стоило убедить комедианта в необходимости немедленно выехать, догнать Демофила и помешать тому, чтобы письмо, написанное ею три часа тому назад, попало в руки Суллы.
Метробий был утомлен прежней поездкой, разоспался от выпитого в слишком большом количестве вина, был весь под влиянием сладкого тепла пуховых одеял, и потребовалось все искусство и чары Эвтибиды, чтобы он спустя два часа был в состоянии поехать.
Буря перестала бушевать, небо блистало, все усыпанное звездами, и только холодный ветер мог причинять неприятность нашему путешественнику.
– Демофил, – сказала девушка комедианту, – теперь впереди тебя на пять часов, ты должен не ехать, а лететь на своем коне…
– Да, если бы он был Пегасом, я бы, пожалуй, заставил его лететь…
– В конце концов, это будет лучше и для тебя…
Несколько минут спустя топот лошади, скакавшей бешеным галопом, разбудил некоторых из сыновей Квирина. Прислушавшись к топоту, они снова закутывались в одеяла, наслаждаясь теплом, и чувствовали себя хорошо при мысли о том, что в этот час было много несчастных, которые находились в поле, в пути, под открытым небом, подвергаясь яростным порывам пронзительно завывавшего ветра.
Кто выезжал из Рима через Капуанские ворота и по Аппиевой дороге – мимо Ариции, Сутриума, Суэсса-Помеции, Террацины и Гаэты – добирался до Капуи, то отсюда налево путь шел к Беневентуму, а направо – к Кумам. Если путешественник избирал последнюю дорогу, то перед ним открывалась изумительная по своей чарующей прелести картина. Его взор обнимал холмы, покрытые цветущими оливковыми и апельсиновыми рощами, фруктовыми садами и виноградниками, плодородные желтеющие нивы и нежно-зеленые луга, где паслись многочисленные стада овец и быков. А за этими благоухающими пажитями тянулось улыбающееся побережье от Литерна до Помпеи.
На этих веселых берегах как бы по волшебству вырастали на небольшом расстоянии друг от друга Литерн, Мизенум, Кумы, Байи, Путеолы, Неаполь, Геркуланум и Помпея, великолепные храмы и виллы, восхитительные термы[71], чудесные рощи, многочисленные деревни, озера: Ахерузское, Авернское, Ликоли, Патрия и другие, меньших размеров, – бесчисленное множество домов и хижин, образуя как бы один огромный город. А дальше – море, тихое, голубое, нежащееся меж берегов, как бы влюбленно обнимавших его. И наконец, вдали – в море – целый венок прелестных островков, покрытых термами, дворцами и пышной растительностью, – Исхия, Прохита, Незис и Капри. И всю эту чудесную панораму, эту улыбку природы, которую боги и люди решили сделать еще более восхитительной и нежной, освещало сияющее солнце и ласкали дуновения всегда мягкого, теплого ветерка.
И неудивительно, что это чарующее зрелище породило в те дни утверждение, что именно здесь находилась лодка Харона, перевозившая умерших из этого мира в елисейские поля.
Доехав до Кум, путешественник увидел бы богатый, многолюдный город, расположенный частью на крутой обрывистой горе, частью на ее пологом склоне и на равнине у моря.
Кумы сделались одним из наиболее посещаемых мест, и в сезон купания здесь можно было встретить множество римских патрициев. Кто из них имел на берегу свои виллы, тот охотно проводил здесь и часть осени и весны.
Поэтому город Кумы располагал всеми удобствами и уютом, которые могли позволить себе в то время богачи и знать и в самом Риме. В Кумах были и портики, и базилики, и форумы, и цирки, и грандиозный великолепный амфитеатр (развалины которого сохранились и доныне), а в Акрополе, на горе, – великолепный храм, посвященный богу Аполлону, один из наиболее красивых и роскошных в Италии.
Основание Кум относится к отдаленнейшим временам. Известно, что за пятьдесят лет до основания Рима этот город не только уже существовал, но был настолько могуч и цветущ, что выходцы из него основали в Сицилии колонию Занклею, названную потом Мессаной (ныне Мессина). Позже граждане Кум основали еще одну колонию – Палеополис, вероятно теперешний Неаполь.
Во время Второй Пунической войны Кумы были независимым городом и состояли в дружественных и союзных отношениях с римлянами. В противоположность почти всем кампанским городам, стоявшим на стороне карфагенян, город Кумы сохранил верность Риму, за что Ганнибал в свое время с большими силами двинулся на него. Но консул Семпроний Гракх поспешил на защиту Кум, разбил Ганнибала и нанес карфагенянам большой урон. С того времени и установилась любовь римских патрициев к Кумам, хотя в период, к которому относятся рассказываемые нами события, стали входить в моду Байи, а Кумы начали приходить в упадок, правда еще малозаметный.
Невдалеке от Кум, на красивом холме, с которого открывался вид на побережье и залив, была расположена величественная роскошная вилла Луция Корнелия Суллы.
Все, что тщеславный ум, оригинальный и богатый фантазией, каким был ум Суллы, мог придумать в смысле удобств и роскоши, было сосредоточено на этой вилле, простиравшейся до самого моря, где Сулла приказал сделать специальный бассейн для прирученных рыб, за которыми тщательно ухаживали.
Самый дом мог бы считаться роскошным даже в Риме.
В нем была ванная комната вся из мрамора, с пятьюдесятью отделениями для горячих, теплых и холодных комфортабельных ванн. На даче были оранжереи с цветами и птицами и рощи, окруженные изгородью. В них водились олени, козули, лисицы и всякого рода дичь.
И сюда, в это очаровательное место с теплым и мягким климатом, где пребывание было не только очень приятным, но и полезным для здоровья, за два месяца до описываемых событий удалился к уединенной и частной жизни страшный и всемогущий диктатор Рима.
Он приказал своим многочисленным рабам построить дорогу, которая являлась продолжением Аппиевой и, не доходя до Кум, вела непосредственно к его даче.
Здесь он проводил дни, обдумывая и составляя свои «Комментарии», которые намеревался посвятить, и действительно посвятил, Луцию Лицинию Лукуллу, великому и богатейшему Лукуллу, мужественно сражавшемуся в это время с Митридатом. Спустя три года избранный в консулы Лукулл победил Митридата в Армении и Месопотамии, а еще позже стал знаменитым среди римлян, и память о нем дошла до самых отдаленных потомков, хотя Лукулл был прославлен не столько за доблесть и победы, сколько за ту утонченную роскошь, которой он себя окружил, и за его неисчислимые богатства.
А ночи в своей вилле Сулла проводил в шумных и непристойных оргиях, так что солнце заставало его еще лежащим на обеденном ложе, пьяным и сонным, среди толпы мимов, шутов и комедиантов – обычных его товарищей по кутежам, еще более пьяных и более сонных, чем он сам.
По временам Сулла для развлечения отправлялся в самые Кумы; иногда он ездил в Байи и гораздо реже в Путеолы; там горожане оказывали ему знаки уважения и почтения из страха перед его именем, ибо, быть может, величия его подвигов было для этого недостаточно.
Три дня спустя после событий, описанных в конце предыдущей главы, Сулла вернулся в экипаже из Путеол, куда он ездил, чтобы окончательно уладить ссору, возникшую между знатью и плебсом этого города. Для того чтобы установить полный порядок, Сулла, как арбитр, подписал вместе со спорящими сторонами акт соглашения.
Вернувшись с наступлением ночи на дачу, он приказал устроить ужин в триклинии Аполлона Дельфийского, наиболее обширном и великолепном из четырех триклиниев этого огромного мраморного дворца.
И здесь среди блеска сверкающих в каждом углу факелов, среди благоухания цветов в пирамидальных вазах, расставленных вдоль стен, среди сладострастных улыбок и дразнящей полуобнаженности танцовщиц, среди веселых звуков флейт, лир и цитр ужин очень скоро превратился в самую разнузданную оргию.
Девять обеденных лож были расположены вдоль трех столбов в этой огромной зале, и двадцать пять гостей, а считая Суллу, двадцать шесть пирующих сидели за столом. Одно место оставалось свободным – место отсутствовавшего любимца Суллы, Метробия.
Экс-диктатор в белоснежной застольной одежде, увенчанный розами, занимал место рядом с консульским – на среднем ложе среднего стола, возле своего лучшего друга Квинта Росция, царя этого пира; судя по веселому оживлению, которое вызывал Сулла, по частым его речам и еще более частым возлияниям, можно было бы заключить, что экс-диктатор вполне искренне развлекается и что никакая забота не отравляет его души.
Но при более внимательном наблюдении за ним можно было легко заметить, как он за четыре месяца постарел, исхудал и стал еще уродливее и страшнее. Лицо его стало еще более худым и истощенным, кровоточивые нарывы, покрывавшие лицо, разрослись; волосы из седых, какими они были год тому назад, стали уже совсем белыми; выражение уныния, слабости и страдания, замечавшееся во всей его внешности, было результатом постоянной бессонницы, на которую он был обречен страшным, мучившим его недугом.
Несмотря на все это, в его проницательных голубовато-серых глазах все еще сверкали, и более чем когда-либо, жизнь, сила и энергия огромной воли, с помощью которой он хотел скрыть от других свои нестерпимые муки. И он добивался того, что иногда, особенно во время оргии, казалось, и сам забывал о своей болезни.
– Ну, расскажи, расскажи, Понциан, – сказал Сулла, обращаясь к одному патрицию из Кум, который возлежал за одним из столов, – расскажи, что сказал Граний.
– Но я не слышал его слов, – возразил вопрошаемый, внезапно побледнев и путаясь в ответе.
– У меня тонкий слух, ты знаешь, Понциан, – сказал Сулла спокойно, но грозно нахмурив брови, – и я слышал, что ты сказал Элию Луперку.
– Да нет, – возразил в смущении Понциан, – поверь мне… счастливый и всемогущий диктатор.
– Ты произнес следующие слова: «Граний, теперешний эдил в Кумах, когда с него требовали уплаты штрафа, наложенного на него Суллой и который он должен был внести в государственную казну, отказался, говоря…» И здесь ты, подняв глаза на меня и заметив, что я слышал твою речь, прервал ее. Теперь я предлагаю тебе сказать мне точно, одно за другим, слова Грания, как он их произнес.
– Но позволь мне, о Сулла, величайший среди римлян…
– Мне не нужны твои похвалы! – воскликнул Сулла хриплым и грозным голосом, сверкая глазами, поднявшись на ложе и сильно стукнув кулаком по столу. – Подлый льстец! Похвалы себе я сам начертал своими подвигами и триумфами в консульских записях, и мне не нужно, чтобы ты их повторял, болтливая сорока! Слова Гравия – вот что я хочу знать, и их ты должен мне передать, или, клянусь арфой божественного Аполлона, моего покровителя, клянусь Луцием Корнелием Суллой, что ты покинешь это место только трупом, который унавозит мои огороды.
Призывая имя Аполлона, которого Сулла уже много лет назад избрал своим особым покровителем, он коснулся правой рукой золотой статуэтки этого бога, вывезенной им из Дельфийского храма. Он почти всегда носил эту статуэтку на шее – на золотой цепочке драгоценной работы.
При этих словах, при этом движении и клятве все присутствующие, близко знакомые с Суллой, побледнели и замолчали, растерянно поглядывая друг на друга; прекратились музыка и танцы, и гробовое молчание сменило царившие до того шум и говор.
Несчастный Понциан, заикаясь от страха, сейчас же сказал:
– Граний сказал: «Теперь я не уплачу: Сулла умрет, и я буду освобожден от уплаты».
– А!.. – сказал Сулла, возбужденное и красное лицо которого стало сразу бледным от гнева. – А!.. Граний с нетерпением ожидает моей смерти?.. Браво, Граний!.. Он рассчитал, он рассчитал… – Сулла дрожал, скрывая гнев, сверкавший в его глазах. – Он предусмотрителен!.. Он все предвидит!..
И Сулла прервал себя на миг, а затем, щелкнув пальцами, позвал:
– Хрисогон! – И прибавил страшным голосом: – Посмотрим, не промахнется ли он в своих расчетах.
А Хрисогон, его отпущенник и наперсник, подошел уже к экс-диктатору, и тот, становясь постепенно тихим и спокойным, отдал ему приказание, на которое Хрисогон отвечал наклонением головы в знак согласия, а затем удалился через дверь, в которую вошел. Сулла крикнул ему вслед:
– Завтра!
Затем, с веселым лицом повернувшись к гостям, воскликнул, подняв чашу, наполненную фалернским вином:
– Ну!.. Что с вами? Что это вы стали такие немые и сонные?.. Клянусь всеми богами Олимпа, трусливые овцы, не думаете ли вы, что присутствуете на моем поминальном пире?
– Пусть боги избавят тебя от мысли об этом!
– Пусть Юпитер пошлет тебе благополучие и пусть защитит тебя Аполлон!
– Долгие лета могущественному Сулле! – закричали хором многие из гостей, поднимая чаши с пенящимся фалернским.
– Выпьем все за здоровье и славу Луция Корнелия Суллы Счастливого! – воскликнул своим ясным и звучным голосом Квинт Росций, поднимая чашу.
Все присоединились к этому возгласу, все выпили, а Сулла, ставший снова с виду веселым, обнимая, целуя и благодаря Росция, закричал цитристам и мимам:
– Эй, пачкуны, что вы там делаете?.. Вы годитесь только на то, чтобы пить мое фалернское и обкрадывать побежденных мною… Проклятые негодяи, пусть вас сейчас охватит вечный сон смерти!
Сулла еще не кончил своей площадной ругани – он почти всегда был вульгарен и груб в своих речах, – а музыканты уже заиграли и вместе с мимами и танцовщицами, которые пением аккомпанировали инструментам, пустились в пляску, полную комических движений и сладострастных жестов.
Какое удовольствие получили пирующие от этой головокружительной пляски музыкантов и танцовщиц и какое впечатление произвели на пирующих разнузданные объятия сплетающихся полунагих тел, трудно передать: аплодисменты, смех, ободряющие возгласы и рукоплескания сопровождали цитристов и танцовщиц.
По окончании пляски на средний стол, за которым возлежали Сулла и Росций, был поставлен на редкость красивый орел, в оперении, точно живой. В клюве он держал лавровый венок с помещенной внутри пурпуровой лентой, и на ней золотыми буквами были написаны следующие слова: «Sullae Felici, Epafrodito», что означало: «Сулле Счастливому, любимцу Венеры». Прозвище Эпафродит было одним из наиболее приятных для уха Суллы.
Под рукоплескания гостей Росций вынул венок из клюва орла и подал его Аттилии Ювентине, красивой отпущеннице Суллы, сидевшей рядом с ним; она вместе с другими патрицианками из Кум, возлежавшими между мужчинами на обеденных ложах, представляла одну из главных приманок этой пирушки.
Аттилия Ювентина положила поверх венка из роз, уже украшавшего голову Суллы, лавровый венок и нежным голосом произнесла:
– Тебе, любимцу богов, тебе, непобедимому императору, эти лавры присудило восхищение всего мира.
Сулла дважды поцеловал девушку, присутствующие зааплодировали, а Квинт Росций, поднявшись с места, с чудной интонацией, в позе и с жестами, достойными лучшего актера, продекламировал:
…И он над Тибром увидел,
Как тот схватил этот скипетр, который
Некогда крепко держал, а теперь от него отказался;
В землю его он воткнул, и большая зеленая ветка
Выросла быстро из скипетра самой верхушки,
И листва своей тенью покрыла всю землю квиритов.
Эти выражения, остроумно составленные, доказывали, что Росций был не только великим актером, но и талантливым человеком, владеющим поэтическим даром. И новые, еще более шумные аплодисменты отдались эхом в триклинии.
Сулла вскрыл ножом шею орла, а потом и живот в том месте, где кожа выпотрошенной птицы была зашита, и оттуда выпало большое количество яиц, которые были розданы пирующим, и каждый нашел внутри яйца зажаренного бекаса, приправленного желтым поперченным соусом. В то время как все отведывали изысканное кушанье и громко восхваляли щедрость Суллы и искусство его повара, двенадцать хорошеньких рабынь-гречанок, одетые в короткие темно-синие туники, ходили вокруг столов, наливая пирующим тончайшее фалернское.
Немного спустя было подано новое кушанье: огромный пирог, наружная корка которого из теста и меда удивительно точно изображала круглую колоннаду храма; из пирога, едва он был надрезан, вылетела стайка воробьев по числу пирующих. У каждого воробья на шее была ленточка, а к ней прикреплен подарок с именем того гостя, которому он предназначался.
Аплодисменты и смех, еще более громкие, чем прежде, встретили этот новый сюрприз, приготовленный искуснейшим поваром Суллы; погоня за птичками, тщетно пытавшимися улететь из запертой наглухо залы, шум, крики и гам продолжались долго, первым прервал их Сулла. Оторвавшись на мгновение от ласк Ювентины, он закричал:
– Эй!.. Сегодня вечером я в веселом настроении и хочу угостить себя и вас зрелищем, которое не часто дается на пирушках… Слушайте… мои любимые друзья… Хотите в этой зале увидеть бой гладиаторов?
– Да, да!.. – закричали пятьдесят голосов, так как к этому зрелищу имели огромное пристрастие не только гости, но также цитристы и танцовщицы. Последние в восторге тоже ответили «да», не подумав, что вопрос к ним не был обращен.
– Да, да, гладиаторов!.. гладиаторов!..
– Да здравствует Сулла! Щедрейший Сулла!
Сейчас же один из рабов получил приказание сбегать в школу гладиаторов, находившуюся внутри дачи, и приказать Спартаку привести немедленно в триклиний пять пар гладиаторов. Множество рабов уже очищали ту сторону залы, где должно было происходить сражение, оттеснив танцовщиц и музыкантов к столам.
Вскоре в зале появились введенные Хрисогоном десять гладиаторов. Пять из них были в одежде фракийцев, а другие пять – в одежде самнитов.
– А Спартак? – спросил Сулла Хрисогона.
– Его не нашли в школе, – вероятно, он у своей сестры.
В этот момент в триклиний вошел запыхавшийся Спартак. Тяжело дыша, он приложил руку ко рту и приветствовал Суллу и его гостей.
– Я хочу оценить, Спартак, – сказал Сулла рудиарию, – твое искусство в обучении фехтованию. Сейчас мы увидим, чему научились и что знают твои ученики.
– Только два месяца, как они упражняются в фехтовании, и ты найдешь опыт их очень слабым. Они еще не многое могли вынести из моего обучения.
– Увидим, увидим! – сказал Сулла.
Затем, обращаясь к гостям, он добавил:
– Я не меняю наши традиции, устраивая для вас бой гладиаторов во время пирушки, я только возобновляю обычай, бывший в силе два века тому назад у жителей Кампании, ваших предков, о сыны Кум, первых обитателей этой провинции.
Между тем Спартак, приступив к распределению бойцов, был расстроен, бледен, все что-то шептал и, казалось, сам не понимал, что он говорил и делал.
Это утонченное варварство, эта обдуманная жестокость, эта безумная жажда крови, обнаруженная столь откровенно и с такой зверски спокойной душой, заставили клокотать от гнева сердце рудиария; он был страшно потрясен тем, что не желание большинства, не животные инстинкты потерявшего разум плебса, а каприз одного только человека, злого и пьяного, и угодливость тридцати свирепых паразитов осудили десять несчастных юношей, рожденных тоже свободными гражданами в свободных странах и обладающих мужественным сердцем и сильным телом, драться, не питая друг к другу никакой вражды, и позорно погибнуть задолго до срока, определенного им природой.