– И кто ты есть? Нет, ты мне ответствуй – кто ты есть? – требовал первой гильдии купец Африкан Гаврилович Торцов. – Как на тебя поглядеть – так ты есть дармоед и бездельник! Сущий бездельник! Нечто это ремесло – французскому языку учить? Ремесло – вот, у ювелира Вишневского в руках ремесло, так оно его кормит-поит, дай бог всякому. Вон у Алексея Александровича ремесло – все законы превзошел, к нему люди с подношениями идут, оно его кормит. И как еще кормит! А, Алексей Александрович?
– Грех жаловаться, Африкан Гаврилыч, вашими щедротами сына в полку содержу, – подтвердил стряпчий.
Он уже лет пятнадцать исполнял поручения матерого купчины, ни в чем ему не противоречил, пару раз спас его от опрометчивых поступков, и за то его Торцов приблизил к своей особе, считая чуть ли не домочадцем. Даже пошел в крестные отцы к внучку Алексея Александровича – сам вызвался.
Огромный Торцов, сам – рыжий и с рыжей бородищей, и длинный тонкий стряпчий Никаноров гляделись на вид презабавной парочкой, но не до смеха было тому, против кого они объединяли усилия, причем на самой грани законности.
– Так ты же мне и служишь, Алексей Александрович! На совесть служишь! Да у моего конюха Антипки – и то ремесло! Я его прогоню – так он в тот же день к Антроповым наймется, или к Савицким, или к Багровым, под белы рученьки его на конюшню поведут, по ковровой дорожке, потому – он конское слово знает, его кони любят! Знаешь, как его ремесло кормит? Не знаешь? Скажи ему, Алексей Александрович.
– Господин Торцов при мне вексель Антипу подписал, что обязуется в день его, Антипова, венчания выплатить ему в дар сто рублей серебром, – подтвердил старый стряпчий. – И за дело. Таких холеных коней, как у господина Торцова, во всей Вологде нет.
– Вот то-то же! А ты? Никчемный ты человечишка! Я без коней прожить не смогу, потому – мое брюхо на дрожках или там на санях возить надобно, а без французского языка и деды мои, и прадеды век прожили, добра нажили, да и я проживу! И Лизка моя без французского языка замуж выйдет, вон – Олимпиада моя Кондратьевна хвалилась: свахи проходу не дают, двор мой в осаду взяли, вот отдадим Аграфену – Лизкина очередь настанет.
Гриша опустил взгляд, боялся и в лицо Торцову смотреть, а видел только знатное брюхо, расстегнутый жилет и мятую рубаху. Да еще – толстенную золотую цепь, которая тянулась в кармашек к дорогому хронометру.
– Жених! Ты на себя глянь! Ножонки у тебя – как ниточки, срам смотреть! Как у воробья ножонки! Вот – нога! – Торцов похлопал себя по мощной ляжке. – Ты на сюртучишко свой глянь! В таком сюртучишке только в золотари наниматься, с бочкой ездить да отхожие места чистить! Мало ли я тебе за уроки платил? Ходишь ко мне в обносках, мой дом позоришь. Ну?!
– Африкан Гаврилович, я матушку содержать должен… ей посылаю… – пробормотал Гриша.
– Матушке много ли надо? Скажи уж прямо – ленив и бездельник природный! А туда же, в женихи метишь! К кому? Ко мне, к Торцову! Да тебе и свахе-то заплатить нечем, так ты вон что выдумал – сам себе сваха! Супружница у Лизки все твои цидулки нашла, вчера мы вслух читали – я ржал, как жеребец стоялый!
– Не вините Лизавету Африкановну, она еще дитя, – сказал стряпчий. – Дитяти лестно, когда ему амурные цидулки шлют.
– Шестнадцать, семнадцатый – какое еще дитя? Ее матушку по пятнадцатому году за меня отдали. Да я на Лизку не сержусь. Велел только башмаки у нее забрать, все, чтобы из дому – ни ногой. Лизка – дурочка, да господин Чарский – не дурак! Смекнул, какое приданое может за девкой взять. Что, нет? Да что ж ты стал в пень?!
– Я всем сердцем люблю Лизавету Африкановну! – выкрикнул Гриша, возмутившись тем, что его упрекнули в корыстных намерениях.
– Ого! Экий ты у нас любитель! А коли отдам Лизку без приданого – возьмешь? И чем кормить будешь? Измаранными тетрадками?
– Африкан Гаврилыч, будет тебе, – ласково, будто малому дитяти, сказал стряпчий. – Господин Чарский все понял и впредь к тебе в дом жаловать не изволит. А что ты ему должен – Митька в гимназию отнесет.
Сильно не понравилось лицо молодого учителя опытному Никанорову. Он видел, что еще немного – и Гриша впадет в безумие. А безумие кроткого, почти бессловесного и небогатого человека может оказаться очень опасным. Стряпчий же, недавно уладивший очередную шалость Торцова, спьяну усадившего в трактире полового Степана задом в тарелку со щами, очень не хотел разгребать новые купеческие подвиги.
– Да и приплачу, лишь бы его постную рожу тут больше не видеть! – Купчина фыркнул. – Правду бабы говорят, последние времена настали. Бездельникам деньги платят за то, что они не по-нашему лопотать учат. Тоже мне труд! Что молчишь? Да всякий мужик, что сам землю пашет и боронит, достойнее тебя, бездельника! Посватается мужик, у которого свой двор, крепкое хозяйство, – так за него Лизку отдам, коли он еще и собой хорош, понял? Коли плечищи – во! Ручищи – во! Есть чем девку мять! А Лизка из моей воли не выйдет! И сама же довольна останется! Ты хоть лопату когда в руках держал? Вилы, грабли? Хоть что-то потяжелее гусиного перышка? Да и по роже вижу, что нет. Одно слово – никчемный человечишка. Тьфу, надоел. Пошел вон.
Никаноров отлично понимал, отчего так хорохорится Африкан Гаврилович перед человеком, чье мнение ему безразлично. Можно было, как делается у светских людей, отослать ему деньги за уроки и на словах передать, что впредь в дом пускать не велено. Торцов же устроил целый театр для одного зрителя, и зрителем был отнюдь не учитель из гимназии, зрителем был он сам, Торцов. Он сам себе доказывал, что все еще силен, могуч, богат, всевластен. И точно – денег на содержание дома и семейства, на хороших лошадей и шалости в трактирах еще хватало. А почему? Потому, что купец, не желая показаться всей Вологде нищим, потихоньку брал деньги из оборота.
Слава Вологды осталась в прошлом. Когда дед и отец Торцова зарабатывали тут капиталы, торгуя лесом и всем, что требовалось Европе, единственной возможностью отправить туда товар было – отправить водой до Архангельска, а там перегрузить на корабли. Но более двадцати лет назад был прорыт Вюртембургский канал, соединивший Шексну и озеро Кубенское. Казалось бы, вот водный путь, по которому можно пройти из Волги в Белое море, вот они, живые денежки! Но канал вошел в Мариинскую водную систему, а это – путь из Волги к Санкт-Петербургу. Естественно, петербургские коммерсанты перетащили к себе все грузы, до которых дотянулись, а для иностранцев плаванье по Балтике было куда приятнее плаванья по северным холодным морям.
Упрямый Торцов держался за Архангельский порт, поставлял зерно и прочие припасы монастырям и малым городкам на Сухоне и Двине, что-то и в Европу уходило, но это были не те доходы, которые ему грезились. И если бы кто заглянул в его бухгалтерию, то был бы сильно озадачен – упрямый и хвастливый купец потихоньку проедал деньги, которым следовало быть вложенными в дело, лишь бы вологжане не заподозрили, что не все у него так прекрасно, как снаружи кажется.
Вологда же пустела, жители разбегались. Хотя уже было все для прекрасной жизни, включая театр, светскими забавами коммерции не заменишь…
– Идем, идем, вместе выйдем, – тихо сказал стряпчий Грише. И, поскольку молодой учитель окаменел, взял его за плечо и попросту вытолкал из гостиной.
– Я не могу! – вдруг воскликнул Гриша. – Я должен объяснить!..
– Кому? Ей? Да вас, сударь мой, к ней теперь и на пушечный выстрел не подпустят. И что за блажь – толковать незамужней девице о любви? Коли угодно – на то замужние дамы есть, вдовы есть, они это понимают и любят. А вы – Лизаньке! Я чаю, она даже не поняла, что вы ей там в своих цидулках понаписали.
– Она отвечала мне…
– Этого еще недоставало. И ведь, небось, сохранили? Сожгите немедля. Господин Торцов, боже упаси, дознается – надает девушке оплеух. Идем же, идем, вам тут больше делать нечего. И Бога молите, чтобы господин Торцов по всему городу шум не поднял. Тогда вам и в тех немногих домах, где даете уроки, откажут.
– Он – сатрап и тиран…
Стряпчий под локоток доставил Гришу до дверей и буквально выволок на улицу.
Когда дверь за ними захлопнулась, Никаноров отпустил сюртучный локоть и перекрестился – кажись, удалось угасить скандал.
– Как же я без нее? – жалобно спросил Гриша. – А он отдаст за такого же пузана, только бы тот был первой гильдии купцом или фабрикантом! А о том, что у нее могут быть чувства!..
– Да какие чувства? И вы тоже хороши. Ну, нашли же вы, Григорий Семенович, с кем о любви толковать, – хмуро сказал Никаноров. – Все сами погубили. Да лучше бы вы ему признались: за приданым-де гонюсь! Он бы посмеялся, покричал, да не обозлился. Это ему было бы хоть понятно. А сейчас – зол. Вам бы тут более не показываться да дурацких цидулок Лизавете Африкановне не слать. С него ведь станется и дворовых псов на вас спустить.
– Эй, эй! Любитель!
Стряпчий и учитель разом подняли головы. В распахнутом окне воздвигся Торцов. Рыжая борода лихо торчала и в солнечных лучах полыхала пламенем.
– Слушай, чего скажу! Пойдешь на год трудником в какую ни есть монашескую обитель, мозольки на белых ручках наживешь, так я, может, и сменю гнев на милость! – Купец расхохотался. – Да куды тебе! Кишка тонка! Это не цидулки девкам писать! Там – каменья ворочать! В лесу делянки расчищать!
Гриша, не желая слушать издевки, быстро зашагал прочь.
– А то – на Соловки! Там, сказывали, трудники нужны! По-ез-жай на Со-лов-ки!!! До-ро-га за мой счет!
– Не полез бы в петлю, – сказал стряпчий. – Зря ты так, Африкан Гаврилыч.
– А и полезет – невелика потеря. Возвращайся! У нас пообедаешь!
Это было приказанием, и Никаноров вернулся в дом. У Торцовых кормили без затей, да сытно: сам всем разносолам драчену предпочитал, жареного гуся, зимой – щи с солониной, летом – простую ботвинью. Стряпчий же любил плотно поесть, хотя на теле жир не откладывался. Да и было о чем поговорить при перемене блюд и после, когда хозяин угостит хорошей сигарой.
Гриша шел, и шел, и шел, думая именно о том, что беспокоило Никанорова: о крепкой веревке и подходящей ветке в саду или в лесу. Отчего-то ему казалось, что лучше проделать это под открытым небом, а не в помещении.
– Да, я жалок, да, я ничтожен, – шептал он, не замечая, что от него шарахаются прохожие. – Да, я – не человек, я – человечишка…
Ноги сами несли его, несли и как-то вынесли на Малую Благовещенскую. Это была приятная зеленая улица, с неизбежными вологодскими березками, народу в такое время там гуляло немного. Гриша остановился возле почтенного двухэтажного каменного дома и задумался – что-то с этим домом было связано…
Он заглянул во двор и все понял.
Там, во дворе, сидел перед мольбертом маленький кудрявый седовласый старичок в халате и малиновой бархатной ермолке, вдохновенно кидал на холст мазки, и лицо было совсем осмысленное.
– Врут же про него… – сам себе сказал Гриша и вошел во двор.
– Позвольте выразить вам свое уважение, Константин Николаевич, как светилу поэзии русской… – тихо сказал он старичку.
– Лошадка, – ответил старичок и указал на свою картину.
Там паслась на темном, почти черном лугу белая лошадь, щипля травку у подножия могильного креста, вдали стоял окруженный разноцветными деревьями рыцарский замок. Сбоку виднелся кусок моря с кораблями, в небе плавала бледная луна.
– О Господи… – прошептал Гриша.
Внезапная надежда оказалась тщетной. Поэт Батюшков, друг самого Пушкина, талант прекрасный и неповторимый, безнадежно сошел с ума. Говорили, раньше буйствовал, теперь вот успокоился, кротко сидит перед мольбертом и малюет лошадок.
– А хорошо бы… – сам себе сказал Гриша и пошел прочь.
Он думал – и впрямь, хорошо бы укрыться в безумие. Вот достойный приют для жалких и никчемных. Там нет ни наглых гимназистов, ни начальства, ни купца Торцова. Поместят в богаделенку, там как-нибудь прокормят. Матушку жаль, ну да и ей место в богадельне для чиновничьих вдов найдется. Безумие – желанный приют для человека, которому незачем жить.
– Чарский, стой!
Гриша обернулся. К нему спешил товарищ – Борис Шеметов, преподававший в той же гимназии математические науки и географию.
Борис был на два года старше, недавно женился, взял хорошее приданое и выглядел как человек, который совершенно доволен и жизнью, и самим собой.
– Ты отчего сегодня занятия пропустил? – спросил, подойдя, Борис. – Директор ругался.
– Да пошел он к черту!
– Чарский, что стряслось? Ну, говори живо!
– Ничего.
– Да я ж вижу – стряслось! Идем ко мне. Жена на весь день к сестре убралась, сестра у нее рожает. Идем, говорю тебе! Ишь, чего выдумал – директора к черту посылать. С голоду умереть, что ли, решил?
Борис чуть ли не силком затащил Гришу к себе, а там, как говорил преподававший Закон Божий отец Никодим, разверзлись хляби небесные – Гриша заговорил.
Он долго молчал о том, как влюбился в Лизаньку Торцову, как писал ей письма, как получил наконец и от нее короткую записочку, и вторую, и третью, как неопытная девушка прятала его послания на дне шкатулки с рукодельем, где они и были найдены матерью и старшей сестрой.
– Так что тиран и деспот Торцов изгнал тебя навечно? – спросил Борис. – Сдается мне, правильно сделал. Вот увез бы ты Лизаньку, повенчались бы где-нибудь в Шексне, а потом? Думаешь, он бы тебя принял с ней, прослезился и посадил ваше семейство себе на шею? Держи карман шире! Он, поди, для дочки уже московского жениха присмотрел. Больно ему нужен нищий учитель. Жениться, брат, надо по уму, вот как я.
– Мне без нее не жить, – ответил на это Гриша.
– Тебе сколько лет?
– Двадцать три стукнуло.
– В такие годы пора бы и поумнеть. А вот что – выпьем-ка мы мадерцы!
Мадера и спасла Грише жизнь и рассудок. Была она из тех сортов, что по карману гимназическому учителю, то бишь изготавливалась в неведомых московских подвалах, но пьянила неплохо. Гриша пил, плакал, читал наизусть стихи поэта Тютчева и наконец уснул на диване.
Утром Борис повел его в гимназию – каяться перед директором, врать насчет несварения желудка и молить о пощаде. Похмельному Грише уже было все равно.
А у дверей гимназии он увидел знакомые дрожки и знакомого кучера Тимофея. Но не купец Торцов вылез оттуда, а парнишка Митька, служивший у него в лавках. Отправить Митьку с издевательским поручением на собственных дрожках – это было вполне в торцовском вкусе.
– Вот, хозяин велел отдать, – сказал Митька и вручил конверт.
Гриша отстранил конверт дрожащей рукой, но Борис не позволил отказаться.
– Торцов тебе за уроки денег должен, бери, не корчи из себя святую невинность. И моли Бога, чтобы он по всему городу о твоем романе не раззвонил. Тогда и вовсе без уроков останешься.
Гриша вскрыл конверт и обнаружил там, кроме сорока пяти рублей ассигнациями, еще записку.
«Как обещано – на дорогу до Соловков», – гласила та записка.
За уроки причиталось двадцать пять рублей, остальное, выходит, вроде милостыни? Подачка нищему, у которого и червонца на дорогу не найдется? Так что – швырнуть эти деньги купцу в лицо?
Он, поди, там, у себя, смеется: ни на какие Соловецкие острова «любитель» не поедет, кишка тонка, пусть хоть с горя пропьет…
Гриша расхохотался таким смехом, что Борису и Митьке жутко сделалось. И выкрикнул:
– Передай сатрапу и самодуру – деньги на дорогу до обители честно употреблю! Да! Мог бы в рожу ему швырнуть! Потому что – заработанное приму, вот эти – заработанные…
Он отделил от тонкой пачки ассигнаций несколько бумажек.
– Этих же не заработал. Но – нет! Употреблю! Шеметов, пусти! За дорогу уплачено! И я туда отбываю! Пропади все пропадом!
Митька, пятясь, вернулся к дрожкам. В глазах у него читалась страшная мысль: «Батюшки, спятил!» Дрожки укатили.
Гриша стоял, не двигаясь и тяжело дыша. Решение было принято.
– Послушай, Шеметов, окажи услугу – вызови ко мне отца Никодима, – попросил он.
Этот священник преподавал в гимназии Закон Божий и хорошо ладил с молодыми учителями. Гриша полагал, что он даст ценный совет и касательно Соловецких островов.
– Так ступай и сам его ищи.
– Нет. Я туда более не вернусь.
– Ты сдурел?
– Нет. А просто не вернусь.
– Помрешь с голоду.
– Значит, такая моя планида.
Тут до Бориса дошло, что Гриша и впрямь собрался на Соловки.
– Да какой из тебя трудник?! Ты на себя-то погляди! Ты ж там в первый же день дуба дашь! Окочуришься! Труднику и пахать, и за скотиной ходить, и бревна таскать надо, когда в обители что строят, а ты? Да тебя же соплей перешибешь!
Борис полагал, что грубые слова вразумят Гришу. Не тут-то было. Худенький, костлявенький Гриша, как внезапно оказалось, был упрямее барана.
Он вдруг понял, что ничего ценного в Вологде не оставляет. Имущества – мало, только одежда и книжки. Ремесло – осточертело, и на Соловках уж точно нет непослушных гимназистов, которые пуляют из трубочек шариками жеваной бумаги и подкладывают кнопки на учительский стул, нет там и так называемых коллег – преподавателей, которые со всем смирились и ничего нового знать не желают. Что же до любви… Так любовь – она в сердце, или в душе, или где ей быть полагается. В этом жилище, как в экипаже, она и поедет в Соловецкую обитель!
Потом отец Никодим объяснил Грише, как отправляются в паломничество на Соловки.
– Год трудником – это ты хорошо придумал. Мозги прочистятся, всякую дрянь из головы как метлой выметет, – сказал он. – Есть у меня знакомец, странник Вася, божий человек. У него такое занятное ремесло – он тех, кто хочет потрудиться на Соловках во славу Божию, туда водит. Собирает здесь, в Вологде, чуть ли не роту и ведет. Он уж знает, где в пути ночевать и чем кормиться. Его недавно у нас видели. Странно, конечно, что теперь – скоро похолодает не на шутку, дожди польют, не время для пешего хождения. Думаю, вскоре Васенька и у меня объявится, мы приятели. Мимо не пройдет! Могу оказать протекцию. Коли ты все обдумал и точно решился.
– Точно, – твердо сказал Гриша.
Так и вышло, что он отправился в Соловецкую обитель – исполнять данное слово, выбрасывать из головы все лишнее и забывать хорошенькую рыженькую Лизу. Даже не взял с собой бирюзовую ленточку, которую однажды выпросил у нее и берег, как святыню, потому что Лизанька в волосах эту ленточку носила.
Ленточку эту он пустил из окошка по ветру…
Послание директору гимназии передал Борис Шеметов – Гриша даже не желал более переступить ее порог. Тот же Борис принес записочку – преподавателю господину Чарскому было велено завтра же явиться на занятия, не то его оштрафуют и вычтут штраф из жалованья. Гриша был в том состоянии, когда гнев начальства значения не имеет. Клочья записки улетели по ветру вслед за ленточкой.
Странник Василий Игнатьевич ему понравился. Роста среднего, худощав и плечист. Голос тихий и ласковый, улыбка – приветливая, взгляд темно-карих глаз – понимающий, лишних вопросов – ни единого. Возраст странника Гриша определил – от сорока до сорока пяти, поскольку в черной бороде и слегка вьющихся черных волосах уже появились серебряные ниточки.
Масть была самая цыганская, а вот лицо – нет. Лицом Василий Игнатьевич сильно смахивал на француза, точнее сказать – на сочинителя Мольера, чей гравированный портрет Гриша не раз видел в книжках.
По указанию опытного странника Гриша взял с собой в мешке всю теплую одежду, а также отдал Василию Игнатьевичу почти все наличные деньги – потому что странник обещал наладить кормежку из общего котла, платить за проезд и прочие услуги. Потом они вместе пошли на торг и взяли Грише теплые серые коты, две добротные холщовые рубашки, которым сносу нет, от стирки лишь мягче становятся, валенки, холщовый кафтан-балахон, долгополый серый армяк из домотканого сукна. Все это было недорого и непривычно.
– Я бы вас пешком повел, пешее хождение очень дух смиряет, – сказал Василий Игнатьевич. – Но в этом году я припозднился. Сентябрь на исходе, чем дальше на север – тем ночи холоднее, и не пришлось бы брести к Архангельску по колено в снегу. Так что поплывем на барке, я сговорился. Тоже хорошо – глядишь, как берега мимо проплывают, молчишь, молишься, думаешь… Ничего, быстро добежим!
Накануне отплытия Гриша рассчитался с квартирной хозяйкой и отнес книги с кое-каким имуществом Борису. Тот в последний раз попытался отговорить – не удалось. Одного Борис добился – чтобы Гриша на всякий случай взял с собой партикулярное платье, сюртук с панталонами и жилеткой, мало ли что. Утром Гриша отправился к месту сбора – к Предтеченской церкви.
До сих пор ему не доводилось таскать на спине мешки, но брать извозчика он не стал – во-первых, не на что, а во-вторых, следует привыкать к трудностям. К церкви он пришел последним.
Будущие трудники были одеты похоже – в длинные, туго захлестнутые кушаками армяки. Странник Василий Игнатьевич же надел в дорогу кафтан – длиной чуть ли не как монашеский подрясник.
– Что ж ты, светик, вчера не приходил? – спросил Гришу Василий Игнатьевич. – Мы тут молебен отслужили. Ты, я гляжу, невеликий любитель службы отстаивать. Этому тебя в обители научат. Ну, знакомься с товарищами. Савелий…
– Савелий Морозов, – сказал невысокий мужичок лет сорока, почти седой, с лицом изможденным, как это бывает у людей пьющих. – Хочу потрудиться, чтобы Господь меня от моего пьянства избавил. До того допился – батюшка в церкви до причастия не допустил. Дух от тебя, говорит, гадкий, такой перегар, что на муху дунешь – она и сдохнет. Так и сказал. И к соловецким старцам идти велел. Слово отцу Амвросию дал – вот, исполняю…
– Славников, – кратко представился молодой трудник. – Иду грех замаливать. Какой грех – про то лишь батюшке на исповеди скажу.
Гриша решил, что этот – ему ровесник. Славников был роста среднего, в перехвате тонок, но худосочным отнюдь не казался, беловолос до такой степени, что легкие пушистые волосы, немного вьющиеся, казались какими-то неестественными, молодая бородка же – рыжеватая. Лицом он был бледен, как и Гриша, вид имел смиренный и понурый, но всякий, поглядев в его синие глаза, понял бы, что задирать будущего трудника опасно.
– Иван Родионов. Уволен из пехоты подчистую. Куда деваться – не знаю. Вот решил в монастыре пожить, потрудиться, – сообщил о себе плечистый и крепко сбитый мужчина, с виду – под пятьдесят, похожий лицом на татарина, да и растительность на лице была совсем нерусская. Однако глаза у него были светлые, а сильно поредевшие волосы – русые и какие-то тусклые.
– Ушаков, Сидор Лукич. Из Твери сюда пробираюсь. И у меня грехов накопилось.
Ушаков был плотным и рослым мужчиной лет под пятьдесят. Гриша отметил широкое лицо и красные щеки, даже красную переносицу, – видно, Сидор Лукич был не дурак выпить и закусить. И тут же Гриша выругал себя – грешно осуждать человека, тем более такого, что собрался поработать во славу Божию.
Все будущие трудники носили бороды, отпущенные по меньшей мере месяца два назад, и Гриша застеснялся. Стараясь понравиться Лизаньке, он отпустил модную короткую бородку и очень о ней заботился, хотя такой, как на картинке в модном журнале, все никак не получалось. Уже с неделю он не подбривал шею и щеки, они покрылись смешной редкой щетиной.
– Григорий Чарский. Иду грехи замаливать…
И впрямь, не рассказывать же этим серьезным людям про несчастную любовь.
– С бабами вам знакомиться незачем, – сказал Василий. – Мы на Соловки не женихаться идем. Ну, стало быть, помолясь – в дорогу, на пристань. Барка ждать не станет.
Будущие трудники забормотали, закрестились, возводя взоры к церковному куполу. Гриша, не зная, как в таком случае положено молиться, прошептал «Отче наш». И Василий повел свой отряд к реке. Четыре женщины, до того стоявшие в сторонке, шли сзади, мешки у них были невелики. Но за ними старичок гнал тачку, на которую было свалено кучей прочее их имущество.
На пристани Василий сразу направился к знакомцу.
– Здорово, дядя Авдей! – издали крикнул он.
– И тебе – наше почтение! – отозвался крепкий седобородый старик, той породы, в которой живут до ста лет, а в девяносто могут еще жениться на молодухе и детей наплодить. – Заводи своих орлов и курочек, веди к носу, там кликни Алешку, он укажет, в которой казенке вам жить. А баб – пока держи при себе, потом я придумаю для них место.
– А что, все уже погрузили?
– Торцовский лес со вчерашнего дня его работники укладывали, сегодня мешки заносили. Пять тысяч с чем-то пудов, вся палуба в мешках, есть на чем сидеть и лежать. Лес славный, сухой, отменный товар. Не зря баркой отправляется, а не плотогоны вниз гонят.
– А в мешках что?
– Рожь, пшеница, овес. Сухого гороха с полсотни мешков. С нами идет торцовский приказчик Синицын, он будет на пристанях эти мешки раздавать – как условлено. До Архангельска хорошо если половину довезем.
– Ты мне это брось! Соловецкой обители на зиму нужны припасы! – возмутился Василий. – Их в Архангельске уже ждут!
– А что я?! Иди с Синицыным разбирайся!
Гриша даже обрадовался – будет кому рассказать Африкану Торцову, что гимназический учитель честно отплыл в сторону Соловков. Этого приказчика он не знал, в главной торцовской резиденции Синицын не появлялся. Так что следовало уже в Архангельске подойти к нему и сказать пару слов – любезно и очень кратко.
Гриша, как и положено любителю словесности, тут же принялся сочинять лаконичное послание Торцову…
Пока Василий выяснял у Синицына, сколько зерна будет оставлено на пристанях Сухоны и Двины, Гришу и других трудников отвели ближе к носу и указали, где там можно сидеть или даже лежать.
– На мешках вам будет хорошо. Только рогожи чтоб не сползли! Мы груз рогожами и парусиной от дождей укрываем. Сейчас как раз самая мокрая пора начинается. Так вы уж бережнее, – попросил помощник дяди Авдея Никифор.
– В полдень – обед, – сказал Алешка, то ли внук, а то ли правнук дяди Авдея. И пошел заниматься делом – матросы начали поднимать на единственную мачту большой парус, сшитый из кусков рогожи.
– И глядеть-то страшно, – признался Савелий Морозов, указывая, как торчат по обе стороны бортов барки сажени на полторы плотно уложенные бревна. – Ну как за что зацепятся?
– Значит, такая наша судьба, – ответил Ушаков. – Барка перевернется, пойдем дружно ко дну. Буль-буль-буль – и прямиком в рай!
– А ты, брат, шутник, – заметил Родионов.
В ответ Ушаков рассмеялся. Но рассмеялся совсем невесело.
– Ты только баб не пугай, – попросил Родионов. – Мы-то люди бывалые, да и плавать умеем. А бабоньки наши наберутся страха да и сбегут на берег. Вишь, сходни-то еще не убрали.
Гриша постеснялся признаться, что тоже не умеет плавать.
Как-то так вышло, что воду он видел исключительно в ведре, что приносил дворник Степан, да в стакане, налитую из графина, да еще, понятное дело, в бане. Но пуститься в плавание ему хотелось – не зря же он читал морские повести Бестужева-Марлинского. И писали ему друзья из Москвы, что Иван Гончаров, тот самый, что сочинил «Обыкновенную историю», ушел в морскую экспедицию на фрегате «Паллада». Тут было чему позавидовать.
Сейчас, сидя на барке, Гриша чувствовал себя неуютно. Крики матросов, свежий ветер и плеск воды о борта, где-то под настилом из бревен, вроде бы соответствовали плаванию – но на душе было неспокойно. Пираты ему не мерещились, но призрак морской болезни сильно беспокоил.
И тут раздался заполошный крик:
– Савелий Григорьевич! Эй! Отзовись! Тебя дитятко ищет!
– Кто там орет? – спросил Морозов. – Кому я вдруг потребовался?
– Митька, вон он, беги к нему!
– Царь небесный, Митька…
Савелий Морозов был уверен, что два года назад хорошо пристроил сына в лавки купца Торцова, Митька будет сыт, получит за службу одежонку с обувкой, а служба-то необременительная – в лавках пол мести да с поручениями бегать. Десятилетнему парнишке все это под силу, Митьке же стукнуло недавно двенадцать – а когда, Морозов не помнил. Сам Торцов на всякий праздник дарил парнишке деньги, и его супруга, Олимпиада Кондратьевна, могла по доброте душевной дать на Светлую Пасху целый четвертачок. А на что Митьке деньги, когда живет на всем готовом? Савелий Григорьевич, маясь похмельем, нередко забегал к сыну и забирал у него деньги, божась, что через неделю вернет.
И вот теперь Митька стоял перед ним и клянчил гривенник!
И ведь сумел отыскать батьку…
Худенький, в отца, белобрысый, обычно – смиренный и покорный Митька неслыханно обнаглел – вынь да положь ему гривенник!
Савелий Григорьевич божился, что гривенника нет, и уже почти спровадил сына на берег, но тот был не один – рядом с ним стоял другой парнишка, ростом повыше и, надо думать, на год постарше. Сразу этот приятель Морозову не понравился – кудлат, как дворовый пес, и волосня того же собачьего цвета, светло-рыжая, нос лихо вздернут, и на всей круглой роже написано: растет прощелыга и жулик.
– А я тебе говорю – пошел прочь! Нет у меня гривенничка! – твердил Савелий Григорьевич. И, вдруг вспомнив, что он теперь – богомолец и трудник во славу Божию, перекрестил сына.
– Митька, не вздумай уходить! – крикнул кудлатый парнишка. – Стой, где стоишь! А ты, дядька Савелий, дай ему денег!
– Ты кто еще такой, откуда взялся?
– Человек я, вот я кто такой, – с большим достоинством ответил парнишка. – А ты, дяденька, возьми денег у вашего старшего.
Родионов, читавший небольшую толстенькую книжицу, оторвался от нее и с интересом поглядел на Федьку.
– Не стану я у него деньги брать! Сказано ж было, все – в общий котел! – Морозов был готов отбиваться до последнего.
– А ты возьми!
– Да кто ты таков, чтобы я тебя слушать стал?
– Возьми гривенник у старшего, дядька Савелий!
Так они бестолково пререкались еще некоторое время.
Наконец подошел Василий Игнатьевич.
– Савелий, светик, что тут у вас деется? – спросил он.
– Да, вишь, пристал, как банный лист к неудобному месту! – Савелий Григорьевич ткнул пальцем в чужого парнишку. – Денег ему дай!
– Кто он тебе?
– Да никто! Бес его знает, откуда взялся!
– Ты, светик, беса не призывай, вокруг тебя и без того стая бесов крутится незримо. Больше чтоб я такого не слышал.
– Да я…
– Смирись! А ты, отроче, кто таков?
– Я Федька, я с его сыном Митькой пришел… – парнишка указал на безмолвного Митю. – Митьке деньги нужны, он чужую книжку брал почитать да испортил. А этот вот дядька Савелий только у Митьки брать горазд! Все, что у купца заработано, к нему попало!
Тут под Федькиными ногами ожили бревна, и он чуть не свалился, успел ухватить Митю за плечо. Митя и сам едва устоял на ногах. Василий Игнатьевич же держался крепко, словно был бывалым матросом.
– Выбирай чалки! – приказал зычный голос.
– Ну, с Богом! – отозвались ему путешественники. – Молись Богу, православные!
Барка тронулась в путь.
– Стойте, стойте! – закричал Савелий Григорьевич, вскочив и для равновесия размахивая руками. Общий смех был ему ответом.
– Это те не лошадь! Уже не остановишь! – кричали со всех сторон.
– Да надо ж остановить! Сын у меня тут! Куды ему на Соловки?!
– Тихо! На все воля Божья! – громко сказал Василий. – Раз Господь так управил, что отрок на барке остался, так и поплывет с тобой в Соловецкую обитель! Стало быть, так тебе надо, чтобы от грехов тебя избавить!
– Его мне там только недоставало!
– Молчи, не прекословь!
Кудлатый парнишка посмеивался. Василий заметил это.
– Что, и тебе охота потрудиться во славу Божью? – строго спросил он.
– Охота, господин хороший.
– Хм… Неспроста ты, видно, тут оказался. Грехов, что ли, накопил?
– Накопил!
– Какие ж у тебя могут быть грехи?
Федька принялся перечислять. Кроме налитого в молоко огуречного рассола, в списке были еловые шишки, засунутые в перину, мачехины чулки, вывешенные на крыше на манер флюгера, залитая в ее коты жидкая каша. Докладывал он звонко, матросы стали прислушиваться, и наконец раздался смех.
– Ладно, будет, – прервал его Василий Игнатьевич. – Я понял, что ты с мачехой не поладил, а родной батя тебе не заступник.
– Что она, злыдня, скажет, то он и делает.
– Видно, давно от них сбежать собирался? – спросил Родионов.
– Давно. А некуда было, – признался Федька.
– И ты за Митю ухватился? Нарочно все подстроил? – Голос у Родионова был строг, строже некуда, а рот кривился – на уста рвалась улыбка.
– Тебе бы в ярмарочные деды пойти, народ веселить. А в обители не до смехотворения. Это ты понимаешь? – спросил Василий Игнатьевич.
Голос был не менее строг, чем родионовский. Парнишка немного смутился.
– Понимаю.
– Вот и славно, Федор. А меня Василием звать, коли станешь кликать дядькой Василием – отзовусь. И ты также…
Это относилось к Мите, который от внезапной перемены в судьбе совсем ошалел.
– А теперь, братие, снова помолимся о благополучном исходе нашего плаванья. – Василий достал из-за пазухи молитвослов. – Сходитесь поближе. Сперва – «Царю небесный», потом трижды – «Отче наш», потом – акафист Николе-угоднику, он же о всех странствующих попечение имеет.
Гриша понимал, что в новой монастырской жизни знать Псалтирь и акафисты обязательно, и повторял за Василием кондаки и икосы со всем старанием. Что до прочих трудников – один только Сидор Ушаков знал акафист Николе-угоднику и выговаривал слова с явным удовольствием.
Остальные, можно сказать, расписались в своем невежестве.
Матросы меж тем, справившись с делами и выведя барку на стрежень, начали поверх бревен устанавливать конурки для житья – казенки.
Потом трудники завели меж собой разговоры – не от любопытства, а чтобы время скоротать. Гриша молчал и прислушивался. Вскоре он понял, что Славников – человек не простой, речь у него грамотная, и даже проскакивают французские словечки. Савелий же – совсем простой, главным событием его жизни было, что служил в приказчиках в москательной лавке, пока за пьянство прочь не погнали. Родионов рассказал забавную историйку из театральной жизни, и все тихонько посмеялись – в кулак, чтобы Василий не заметил.
А Василий тем временем ушел к своему приятелю Авдею – им было что вспомнить.
Парнишки, Митя и Федька, пошли на нос – глядеть, как перед ними расстилается река и возникают все новые повороты. Там же, на носу, матросы заранее настелили несколько больших кусков дерна, чтобы разводить на них костер, и кашевар уже прилаживал большой казан – кормить команду и богомольцев.
Вдруг Гриша понял, что где-то он Митю уже встречал. Но где, где? Не в гимназии же. И вдруг он вспомнил – парнишка привез ему конверт от Торцова! И видел его безобразное поведение, чуть ли не варварскую пляску с хохотом и потрясанием ассигнациями. Гриша покраснел так, что невольно схватился руками за горящие щеки. Это было ужасно – прошлое, на котором он поставил крест, преследовало его в облике белобрысого Мити. Теперь стоит взглянуть на мальчишку – и в памяти оживут все вологодские неприятности.
Савелий Григорьевич даже смотреть на сына не желал. Он взял с собой теплую одежду и обувь, зная, что зимы на Соловецких островах суровые, а Митьку во что одевать? Опять же, придется за ним смотреть, и не спасение души от пьянства получится, а сплошная суета. И ссадить мальчишку на берег удастся не скоро, а если ссадишь – как он домой добираться будет? Да и, стараниями родного батюшки, нет у него дома…
Митя же поверил дядьке Василию – коли такой властный человек, да еще с таким уверенным голосом, да еще старший в ватаге богомольцев, будущих трудников, прикрикнул на отца и взял Митю под защиту, – все, бог даст, будет хорошо.
– Вот я от своей злыдни и избавился, – сказал ему Федька. – Теперь уж не догонят и не вернут. Думаешь, для чего я за тобой увязался, когда ты бегал, батьку своего искал? Я того и хотел – уйти с вами на барке. Вот – плывем… Чай, и для меня место в обители найдется… Все лучше, чем от злыдни терпеть… А пойдем к матросам, послушаем их! Вишь, хохочут!
Гриша, вздыхая и кручинясь, все же поглядывал по сторонам. Василий не велел таращиться на трудниц, однако они сами как-то на глаза попались. Трудницы сидели в отдалении, на мешках, что-то грызли, шептались. Их было три, а четвертая – старушка, от которой трудов ждать не приходилось. Две – крупные, почти дородные бабы, повязанные платками так, что лишь носы торчали, на третью Гриша даже загляделся – годами, видимо, постарше Аграфены и Лизаветы Торцовых, а с лица, пожалуй, красивее будет: Лизавета рыженькая и белокожая, с густым природным румянцем, а у этой – личико смугловатое, брови черные, тоненькие, глаза большие, темно-карие, почти черные. Темный платочек не закрывает высокого лба, рот невелик, подбородочек – как у дитяти.
Он подумал: у этой-то, с ангельским личиком, какие могут быть грехи?
Река Вологда причудливо вилась, и город был виден не только позади, но и то справа, то слева. Узкая река, словно нарочно, так петляла, что барка, которая за счет торчащих бревен была в ширину более двадцати сажен, а в длину – под тридцать сажен, с трудом одолевала повороты. Опытный дядя Авдей заведовал рулевым веслом на носу, при нем был Алешка, на корме рулевым веслом управляли Фома и Никифор.
Наконец город пропал из виду.
Берега заросли низкими березками, кое-где виднелись кусочки уже убранных полей, а подальше от Вологды – крепкие избы и ветряные мельницы, похожие на маленькие избушки, насаженные на деревянные срубы. Гриша следил, как мимо проплывают берега, слушал размеренный голос Василия, читавшего псалмы. Среди богомольцев возник небольшой спор, нужно ли читать девяносто второй псалом, он – для тех, кто странствует по морю и находится в опасности.
– Будем читать впрок, – сказал Василий Игнатьевич. – Нам еще плыть по морю на поморских кочах. Там-то вы и поймете поговорку: кто в море не бывал, тот Богу не маливался!
Ближе к вечеру, после ужина, ощутимо похолодало. Василий Игнатьевич распорядился доставать из мешков зимнюю одежду и даже валенки.
– Какие тебе валенки – сентябрь месяц на дворе! – возразили ему. – Днем-то какая жара была!
– А вот стемнеет – поймешь! Эй, отроки! Где вы там? Спать пойдете в казенку, укроетесь тюфяками. По дороге раздобудем вам хоть какую лопотину.
Женщины тоже ушли в казенку. Гриша ни шубы, ни полушубка, ни тулупа не имел, взял в дорогу то, в чем бегал зимой, свою студенческую шинель на вате, с самым что ни на есть дешевым воротником. Чтобы добежать до гимназии, она еще вполне годилась. Но чем темнее делалось небо, тем холоднее – ветер. Сообразив, что этак к утру он схлопочет горячку, Гриша пошел к Василию Игнатьевичу проситься в казенку.
Странник был на носу, беседовал с Авдеем.
– Что, дядя Авдей, хорошо бежим?
– Исправно бежим, – ответил Авдей. – Сейчас меня Матюшка сменит, посидим, потолкуем. Потом опять я. Сон у меня стал плоховат, так пускай молодцы спят, а я уж тут…
Он был уже в длинном тулупе и даже в шапке.
– Верст тридцать, поди, пробежали?
– Меньше. До Сухоны – двадцать восемь верст, а мы к ней еще не подошли. Вот войдем в Прокоп – тут сажен через триста и будет тебе Сухона. Прокоп этот между Вологдой и Сухоной, сказывали, сам царь Петр прорыть велел.
– Сказывали, он и в Вологде живал.
– Я тебе как-нибудь домишко покажу, где он останавливался. Хороший каменный домишко, там теперь склад льна.
Гриша ежился в шинели. Он и не подозревал, насколько она изношена.
– Василий Игнатьевич! – окликнул он. Тот обернулся.
– Чего тебе?
– Василий Игнатьевич, я совсем продрог…
– Вот же чадушко! Дядя Авдей, вели, чтобы этого бедолагу в казенку пустили.
– Ты, брат Вася, впредь гляди, кого с собой ведешь. Не то как раз доставишь в обитель – и с коча прямиком на кладбище.
Грише стало совсем грустно.
Однако отступать было некуда.