В те времена, когда из Петербурга по железной дороге можно было доехать только до Москвы, а от Москвы, извиваясь желтой лентой среди зеленых полей, шли по разным направлениям шоссе в глубь России, – к маленькой белой станции, стоящей у въезда в уездный город Буяльск, с шумом и грохотом подкатила большая четырехместная коляска шестерней с форейтором. Вероятно, эта коляска была когда-то очень красива, но теперь являла полный вид разрушения. Лиловый штоф, которым были обиты подушки, совсем вылинял и местами порвался; из княжеского герба, нарисованного на дверцах, осталось так мало, что самый искусный геральдик затруднился бы назвать тот княжеский род, к прославлению которого был изображен герб. Старый, осанистый кучер был одет, несмотря на лето, в армяк зимнего покроя, а в должности форейтора состоял дюжий парень в красной рубахе и лаптях. Лошади были разнокалиберные, сбруя сборная, кое-где торчали веревки. Лакей в ливрее и картузе сидел на местечке, приделанном сзади коляски. На крыльце станции черноволосый человек в белом нанковом сюртуке, приложив руки ко лбу в виде зонтика, всматривался в подъезжавший экипаж. Это был смотритель, обруселый еврей, известный всей округе своим искусством делать кулебяки и какие-то необыкновенные битки в сметане.
– Матушка, ваше сиятельство, по какому случаю пожаловать изволили? – подобострастно залепетал он, сбегая с крыльца и помогая лакею отворить коляску.
Не без труда оттащили они общими усилиями разбухшую дверцу и вынули из коляски пожилую тощую даму, с усталым и недовольным видом. Впрочем, с первого взгляда никак нельзя было определить ее лет. И лицо, и прическа, и платье – все в ней как-то вылиняло и потерлось. Только большие черные глаза говорили о прежней красоте.
– Здравствуй, здравствуй, Абрамыч, – отвечала она, с трудом попадая ногами на ступеньки коляски, – сына встретить приехала. Ведь мальпост{1} еще не пришел?
– Никак нет, ваше сиятельство, с минуты на минуту ожидаем; пожалуйте на станцию.
Вслед за пожилой дамой легко и грациозно выскочила из коляски молодая девушка в розовом ситцевом платье. Ей было лет шестнадцать; она, видимо, еще не вполне сложилась, черты лица были неправильны, румяный загар покрывал ее смуглые щеки. Глаза – большие и черные, такие же, как у пожилой дамы, смотрели далеко не по-детски.
Было жаркое июльское утро. Комната, в которую вошли путешественницы, украшалась двумя жесткими диванами, обитыми черной кожей; перед каждым диваном стоял стол из карельской березы; в простенке висело большое зеркало, сверху донизу исцарапанное проезжающими. Несмотря на отворенные окна, было невыносимо душно; целые мириады мух жужжали кругом и нисколько не смущались тем, что на каждом окне стояла тарелка с мухоморами.
– Ох, устала же я! – говорила княгиня, опускаясь на диван, – ты, Соня, как хочешь, а я подремлю немножко. Да вот что, Абрамыч: ты нам к приезду мальпоста биточков приготовь, да побольше, а то Сережа с дороги проголодается. Ты моего Сережу не узнаешь – совсем большой стал. Шутка ли, зимой уж выйдет из лицея, чиновник будет.
– Будьте покойны, ваше сиятельство, голодными не отпустим.
Абрамыч пошел распоряжаться; княгиня задремала. Соня вышла на крылечко и, усевшись под тенью навеса, вынула из кармана маленькую книжку. Это был один из французских романов, которые Соня систематически выкрадывала из отцовской библиотеки. С жадностью начала она читать; некоторые страницы так ей нравились, что она останавливалась и перечитывала их снова. Время от времени она сходила с крылечка и пытливо всматривалась в дорогу. Она с нетерпением ждала брата: он был ее единственным другом и поверенным всех ее тайн. Они ничего не таили друг от друга и даже переписывались особенным условным языком… Жар усиливался. Кругом все окончательно замерло и заснуло. Только несколько белесоватых кур неутомимо клевали что-то посреди дороги; между ними важно прогуливался большой петух и по временам пронзительно выкрикивал.
Прошло более часа. Старый ямщик, с кнутом в руке, подошел к Соне.
– Взгляните-ка, барышня, на «сошу»: кажись, дилижанец идет. У меня глаза плохи стали, не разберу.
С горы медленно спускалась какая-то черная масса.
– Он, он и есть! – повторил ямщик, – надо ребят будить.
Станция зашумела. Соня, осторожно спрятав книгу в карман, разбудила мать, которая, жалуясь на усталость, выплыла на крылечко. Через несколько минут раздался трубный звук, и совсем заморенные лошади подвезли тяжелую почтовую карету.
– А вот и Сережа! – вскрикнула Соня, выбегая на дорогу.
Из наружных мест мальпоста вылезала лицейская фуражка. Лица нельзя было разглядеть – до того оно было покрыто густым слоем пыли. В два прыжка Соня очутилась около лицеиста, обвила его шею руками и звонко поцеловала в губы. Потом она отшатнулась, едва не упала с приступки и, прошептав: «мамочка, это не он!» – убежала на станцию. Лицеист, вытирая почти черным платком лицо, остановился на полдороге в величайшем смущении. Замешательство его было так велико, что он уже занес одну ногу назад, чтобы спрятаться на прежнее место. Княгиня остановила его.
– Молодой человек, простите мою ветреницу: она вас приняла за брата. Ну, что же вы стоите на приступке? Descendez done à la fin![1] Разве мой сын, князь Брянский, не приехал с вами?
– Извините меня, княгиня, – забормотал бедный лицеист, решившийся, наконец, спуститься на землю: – я так запылен… Сережа, то есть, зиноват, Брянский, не достал места в мальпосте и решил с одним товарищем ехать на перекладной…
– А! Это, верно, с Горичем? Сережа писал, что привезет его в деревню. А ваша как фамилия?
– Угаров, я товарищ вашего сына и Горича. Между тем они вошли в станционный дом.
– Соня, рекомендую тебе: Угаров, товарищ Сережи… Как имя и отчество?
– Владимир Николаевич.
Соня, еще не оправившаяся от постигшей ее катастрофы, церемонно присела, но в то же время пытливо всматривалась в вошедшего. Среднего роста и довольно плотный лицеист был очень некрасив собой. Непричесанные белокурые волосы торчали на голове какими-то вихрами, липкая пыль лежала пластами на лице, глаза – добрые, но красивые, выражение лица было симпатично и в ту минуту глубоко несчастно. Княгиня не переставала допекать его.
– Позвольте, молодой человек, вы говорите, что сын мой решил ехать на перекладной, но в таком случае он был бы здесь раньше вас. Отчего же его нет?
– Вот видите, княгиня, – оправдывался Угаров, – Сережа и Горич встретили в Москве одну знакомую, то есть, виноват, одного знакомого, и согласились вместе обедать, а из Москвы выехать в ночь…
– Да, знаю я этих знакомых! – процедила сквозь зубы княгиня, – теперь застрянет в Москве на несколько дней.
Разговор замолк. Всем было неловко.
В это время появился в дверях Абрамыч с блюдом битков.
– С приездом, честь имею поздравить, – громко пробасил он и, обратясь к Соне, прибавил: – ну и молодец же ваш братец – весь в вас.
Соне показалась так смешна мысль, что этот безобразный лицеист похож на нее, что она не выдержала и громко расхохоталась. Княгиня также кисло засмеялась и предложила Угарову позавтракать. При этом она спросила его, не сын ли он бывшего медлянского предводителя, и заявила, что с матушкой его встречалась когда-то на выборах, а с отцом была хорошо знакома.
Вообще с приездом мальпоста княгиня оживилась. Она подозвала к окну седенького старичка-кондуктора с сумкой через плечо и потребовала у него список пассажиров. Все внутренние места кареты были взяты «под генеральшу Кублищеву», которая ехала вдвоем с компаньонкой. Компаньонка эта – толстая, красная девица, изнемогавшая под тяжестью голубого шерстяного платья, не замедлила появиться на станции и заказала лимонад для генеральши. Княгиня поговорила и с ней, назвала себя и даже выразила желание повидаться с почтеннейшей Анной Ивановной Кублищевой, с которой она была давно знакома. На это предложение компаньонка только замахала руками.
– Нет, ваше сиятельство, это никак, никак невозможно: вот уж четвертую станцию Анна Ивановна находятся в очень нервенном состоянии; я даже доложить не смею.
И, подтвердив распоряжение о лимонаде, она торопливо направилась к спущенным шторам кареты. В наружных местах, рядом с Угаровым, значился надворный советник Приидошенский.
– Ах, боже мой! – воскликнула княгиня, – да это Тимофеич… Где же он?
Оказалось, что Приидошенский спал в мальпосте, и княгиня приказала немедленно разбудить его.
Между тем биточки стыли на столе, и никто до них не дотрагивался.
– Ваш товарищ Горич… – заговорила Соня, – скажите, какой он человек?
– Мне трудно ответить на этот вопрос, княжна, – о нем самые различные мнения. Во всяком случае, он очень, очень умен.
– А он красив собой? Кто лучше: он или Сережа?
– Красивее Сережи у нас никого нет. Сережа очень похож на вас.
– Вот как! Вы уже говорите мне комплименты.
Угаров покраснел как рак. Он и не воображал, что говорит комплимент. Замечание это вырвалось у него совершенно искренно.
На выручку ему явился Приидошенский. Заспанный и грязный, с заплывшим лицом и сизым носом, он был верным снимком приказного допотопных времен. Когда-то он был заседателем змеевской гражданской палаты, сколотил на этом месте порядочный капиталец, вышел в отставку и был известен по всей Змеевской губернии как искусный ходатай и нужный человек по всевозможным делам.
– Хорош Тимофеич! – говорила, смеясь, княгиня, – чуть не проспал нас.
– Мог ли я ожидать встретить здесь мою повелительницу? – завопил сиплым басом Тимофеич и подошел к ручке к княгине, потом к Соне.
– А мне как раз нужно дать тебе маленькое поручение в Змеев… Но оказалось, что у княгини был для Тимофеича целый ворох поручений. Он должен был поговорить с купцом Лаптевым о процентах, взыскать с купца Авилова деньги за овес, передать преосвященному Никанору жалобу княгини на благочинного, выведать в губернаторской канцелярии, когда губернатор поедет на ревизию в Буяльск и не заедет ли он к ней, в Троицкое, зайти в кондитерскую к Мальвинше и заказать ей десять фунтов конфет к Ольгину дню, да чтоб Мальвинша туда побольше помадки положила, и т. д., и т. д. Приидошенский только пыхтел и завязывал узелки на своем огромном клетчатом платке, от которого так и разило табаком и спиртом.
За другим столом разговор, видимо, оживился.
– Как странно мы с вами познакомились, Владимир Николаевич! – говорила Соня, щуря глазки. – Но это, может быть, к лучшему. Так скучно все, что обыкновенно. Ведь вы на меня не рассердились?
– Помилуйте, княжна, могу ли я за это сердиться?
– Ну а если не сердитесь, исполните одну мою просьбу. Останьтесь здесь и поедемте с нами в Троицкое.
– Этого я никак не могу сделать.
– Отчего?
– Оттого, что матушка ждет меня и, вероятно, выедет навстречу ко мне в Медлянск.
– А где это Медлянск? Далеко отсюда?
– Около ста верст, это за Змеевом.
– Ну так вот что: в Ольгин день мамины именины, и у нас бывает много гостей. Обещайте, что к этому дню вы непременно к нам приедете.
– О, это с величайшим удовольствием, если только княгиня мне позволит…
– А вы очень любите вашу матушку?
– Да, очень: я никого не любил так, как ее.
– И вы уверены, что это всегда так будет, что вы никого не полюбите больше ее?
Угаров подумал немного и сказал:
– Да, совершенно уверен.
Соня хотела еще что-то сказать, но в это время под окнами раздался гневный голос голубой компаньонки.
– Генеральша приказала спросить, – приставала она к кому-то, – что это значит? Лошади давно заложены, а мы не двигаемся… Анна Ивановна очень-очень сердятся и непременно будут жаловаться…
Пришлось расставаться. Княгиня проводила Угарова до кареты и подтвердила ему приглашение побывать у них в Троицком. Когда кондуктор уже прилаживал свою трубу, чтобы дать сигнал к отъезду, княгиня вдруг неожиданно вскрикнула: «Стой, стой!» Оказалось, что она забыла дать Приидошенскому какое-то очень важное поручение к губернскому землемеру. Княжна смотрела из окна на отъезжавшую карету и думала, что этот Угаров совсем не так дурен, как показалось ей в первую минуту. Княгиня вернулась в комнату совсем усталая и очень недовольная тем, что даже издали ей не удалось увидеть «эту дурищу Кублищеву, которая бог знает что о себе воображает…»
Через четверть часа после отъезда мальпоста к подъезду подкатила лихая тройка с колокольчиком и бубенцами. Соня не успела подбежать к окну, чтобы посмотреть, кто приехал, как уже очутилась в объятиях брата. Вслед за Сережей вошел другой лицеист, небольшого роста брюнет, с изящными, хотя слишком самоуверенными манерами и насмешливым взглядом. Обнимая брата, Соня успела шепнуть ему: «Представь себе, Сережа, я сегодня поцеловала Угарова». Сережа не выразил никакого изумления, но, представив матери своего товарища, выскочил с сестрой на крылечко, где долго шептался с ней. Они, видимо, спешили наскоро сообщить друг другу важнейшие секреты. Княгиня тем временем расспросила Горича о всех его родных. С отцом его – лицейским профессором – она познакомилась, когда отдавала Сережу в лицей. Опять появился Абрамыч со свежими биточками, которые на этот раз имели полный успех. Сейчас же приказано было закладывать лошадей, но кучер куда-то скрылся, и его долго не могли найти. Потом явилась необходимость двух лошадей подковать, потом вздумалось княгине пить чай в городском саду, потом послали форейтора верхом на почту узнать, нет ли писем. Наконец, коляска была подана. Подсаживая княгиню, Абрамыч шепнул ей:
– А за кушанье и за корм лошадей прикажете в счет записать?
– Конечно, в счет, – отвечала княгиня совсем усталым голосом, – когда пришлешь в Троицкое за маслом и мукой, тогда сосчитаемся.
В заключение произошла долгая борьба с дверцей. Несмотря на соединенные усилия всего общества, она ни за что не хотела захлопнуться, так что пришлось привязывать ее веревками. Почти уже стемнело, когда знаменитый рыдван съехал с шоссе на проселочную дорогу, по направлению к селу Троицкому, до которого от станции было, по мнению княгини, «верст пятнадцать и никак не больше восемнадцати», а по мнению Абрамыча – «двадцать пять с хвостиком».
Угаров уселся на свое место совсем ошеломленный встречей с Соней. Влюбчивый от природы, он уже в течение трех лет любил свою соседку, Наташу Дорожинскую, дочь медлянского предводителя. Слова: в течение трех лет – надо понимать буквально, т. е. он влюблялся в нее только летом, а зимой он как-то забывал ее и усердно ухаживал за разными петербургскими барышнями, с которыми ему приходилось встречаться. В последнюю зиму он особенно часто бывал у своего товарища Миллера, и сестра его, голубоглазая и сентиментальная Эмилия, сразу ему приглянулась. Они вместе читали стихи, играли в четыре руки на фортепиано и говорили о любви. Весной, готовясь к экзамену вместе с Миллером, Угаров раза три украдкой поцеловал пухленькую ручку Эмилии, вследствие чего решил, что он действительно влюблен. На прощание Эмилия подарила ему закладку для книг: по черному фону она разными шелками вышила слово “Souffranee”[2].
Эту закладку Угаров не решался уложить в чемодан, а держал в кармане куртки и на железной дороге несколько раз прижимал ее к сердцу. В Москве, пересев в мальпост, он невольно вспомнил свое прошлогоднее путешествие, и Наташа Дорожинская начала понемногу чередоваться в его воображении с Эмилией. Встреча с Соней вытеснила обеих, и Угаров, глядя на спящего Приидошенского, старался вспомнить и шептал все слова, сказанные княжной. Он чувствовал ее горячий поцелуй на своих губах, хотя и повторял про себя, что поцелуй этот был предназначен для другого и никогда не повторится.
Приидошенский, проснувшись, конечно, сейчас же заговорил о семействе Брянских. Он осыпал их всех большими похвалами, но похвалы его как-то более относились к прошедшему. Князь Борис Сергеевич Брянский был когда-то очень умный человек и хороший генерал, но лет шесть тому назад его разбил паралич, и он теперь живет только в тягость и себе и другим. Княгиня Брянская, из рода Карабановых, когда-то была первой красавицей в губернии, но так как господь одарил ее хорошей памятью, то она «этой своей прежней красоты никак забыть не может». Состояние у них когда-то было огромное, но со времени болезни князя сильно порасстроилось. «Ну что бы им дать мне полную доверенность! – прибавил он с наивной откровенностью. – Я бы, конечно, поживился, но и у них дохода было бы не меньше прежнего». Кроме Сережи и Сони, у Брянских была еще старшая замужняя дочь, Ольга, красавица и любимица князя. Муж ее, гусар Маковецкий, был «прекрасный человек, даром что поляк», но в последние годы, получая меньше содержания от князя, пустился в игру и разные аферы. О Сереже Тимофеич сказал: «Ну, этого вы знаете лучше меня!» – а о Соне выразился так: «Вот с княжной Софьей Борисовной попробуйте сто лет в одном доме прожить, и то не раскусите. В Древней Греции девиц таких сфинксами называли». И, очень довольный высказанной им эрудицией, Приидошенский вынул из табакерки огромную щепотку «цареградского».
Верст за десять не доезжая до Змеева, мальпост остановился у маленького мостика, соединявшего шоссе с широкой проселочной дорогой, обсаженной ракитами. За мостом стояла карета генеральши Кублищевой, и громадный дом ее, с зеленым куполом, виднелся на горе. Ее сын, моложавый, но уже почти лысый полковник, в флигель-адъютантском сюртуке, почтительно держа в руке фуражку, отворил дверцу кареты. Анна Ивановна поздоровалась с ним сухо и, подозвав стоявшего поодаль приказчика, начала распекать их таким зычным голосом, которого никак нельзя было ожидать от слабой и нервной дамы. «Вот как вы меня бережете и покоите! – кричала она, – в самый день отъезда я узнаю, что дормез{2} сломан, и мне пришлось прожить лишних два дня в Москве, а потом ехать в этом мерзком ковчеге и еще черт знает с кем». При этом ее гневный взор скользнул по наружным местам, а Приидошенский, толкнув Угарова в бок, прошептал ему: «Вот и нам с вами перепало». Наконец, бесчисленные сундучки и узлы были вынесены из кареты, и Анна Ивановна, несколько успокоившись, начала вылезать из мерзкого ковчега.
В это время голубая компаньонка сочла нужным вмешаться в разговор, и хотя речь ее клонилась как бы в пользу приказчика, но красное приказчичье лицо при первых звуках ее голоса выразило сильнейшее беспокойство:
– Осмелюсь доложить вам, Анна Ивановна, что Прокофий в дормезе не виноват, он еще осенью об этом писал. Тоже вот насчет того архитектора…
– Ах, да, я забыла об архитекторе. Как ты смел…
Снова разразилась буря, но мальпост в это время тронулся, а Приидошенский, высунувшись из своего места, произнес вполголоса: «Прощай, матушка, спасибо тебе, что ты и нас, бедных странников, внесла в свое поминаньице».
В Змееве Приидошенский вышел, обещав навестить своего спутника в течение лета. Оставшись единственным путешественником, Угаров, по предложению кондуктора, перешел в карету, всю пропитанную запахом одеколона и разных лекарств, отворил окна и заснул богатырским сном.
Когда он проснулся, солнце уже зашло. Вместо лекарственного воспоминания о генеральше Кублищевой, в окна кареты врывался свежий вечерний ветерок, внося с собою сильный запах смолы. Карета ехала между двумя стенами густого леса. Угаров знал, что, только что этот лес кончится, до Медлянска останется не более двух верст. Теперь никаких любовных мечтаний у него не было – все мысли были заняты предстоящим свиданием с нежно любимой им матерью. Подъезжая к станции, он высунулся из окна, надеясь, как всегда, увидеть ее на крылечке. Но ее не было, только старый его слуга, Андрей, с письмом в руке торопливо подходил к мальпосту.
– Что матушка? Здорова? – закричал Угаров, выскакивая из кареты.
– Не так-то здоровы, батюшка Владимир Николаевич, с приездом имею честь поздравить, – говорил Андрей, подавая ему письмо и целуя на лету его руку.
Письмо было от тетки Угарова – Варвары Петровны, жившей с его матерью. Она писала:
«Милый Володя, прежде всего не пугайся. Мари не совсем здорова, и я уговорила ее не ехать на станцию. Пожалуйста, если найдешь в ней какую-нибудь перемену, не говори этого при ней, Твоя Варя».
Тарантас, запряженный тройкой, стоял у подъезда. Угаров быстро перенес в него с помощью Андрея свой чемодан и, усевшись в тарантасе, велел ехать как можно скорее. Лошади помчались. Страшная тоска сжимала ему сердце. В первый раз случилось, что мать не выехала к нему навстречу; он знал, что только серьезная болезнь могла остановить ее. Больше же всего пугали его слова записки: «не пугайся». «Верно, меня приготовляют к большому несчастию, – думал он. – Что, если ее уже нет в живых?» Воображение его разыгрывалось, и, проехав верст шесть, он уже представлял себе, как найдет ее в зале на столе. Несколько раз пытался он допрашивать Андрея, но от этого выжившего из ума, хотя преданного человека не мог добиться никакого толка: «Больны-то больны, только не совсем», – твердил он. Подъехав к «капитанскому» мосту, тарантас остановился.
– Извольте выходить, Владимир Николаевич! Я Марье Петровне перед образом побожился, что не повезу вас в тарантасе через мост.
Угаров нехотя повиновался. Мост этот назывался «капитанским», потому что лет сорок тому назад на нем провалился и утонул какой-то капитан; с тех пор его много раз строили вновь, но никак не могли построить порядочно: он дрожал даже под ногами пешехода. Божба перед образом, о которой рассказал Андрей, несколько успокоила Угарова. «Значит, матушка жива», – подумал он. От капитанского моста оставалось пять верст. Вот миновали они бесконечно тянувшееся казенное село Городище, казавшееся очень красивым при лунном освещении; вот и дубовая роща, после которой начинались владения Угарова. Теперь каждый куст, каждая извилинка дороги были ему знакомы, но на всем лежал, как ему казалось, зловещий отпечаток. Большие деревья сада бросали на светлую дорогу какие-то исполинские, причудливые тени; окна большого дома как-то вопросительно взглянули на него с крутой горы. Едва отвечая на приветы встречавшей его дворни, Угаров быстрыми шагами вбежал в залу, в которую из противоположных дверей входила высокая женщина в белом ночном капоте. Угаров едва не вскрикнул – до того осунулись и изменились черты его матери.
– Ну, что, Володя? Очень я переменилась? – говорила она, судорожно сжимая его в объятиях.
– Нет, мама, ничего, очень мало! – лепетал он, едва удерживая рыдания.
– Ну а теперь, Мари, спать! – властным голосом заговорила тетя Варя, на руку которой опиралась больная. – Петр Богданыч позволил тебе встретить Володю с условием, чтобы ты сейчас же шла спать; завтра вдоволь наговоритесь.
– Да, да, я пойду, а ты, дружок мой, скушай что-нибудь, ты, верно, проголодался в дороге, В столовой был приготовлен целый ужин, но Угаров не мог есть. Уложив больную, тетя Варя пришла к нему и рассказала ему подробно о болезни Марьи Петровны. Она заболела довольно серьезно с месяц тому назад, но запретила писать об этом Володе, «чтобы не помешать его экзаменам». Потом она начала выздоравливать, но в последние дни ей опять сделалось хуже. По ночам она не могла спать и не переставала говорить о том, что с Володей во время дороги должно случиться какое-нибудь несчастие; особенно беспокоилась она в этот последний день. После получасового разговора тетя Варя вышла и, вернувшись с известием, что больная спит совсем хорошо, убедила Володю съесть цыпленка и выпить чаю. Долго еще беседовала она с племянником, потом проводила его в «детскую», заново отделанную к его приезду. Оставшись один, Угаров бросился на колени и начал горячо молиться. Очень набожный в детстве, он теперь считал себя неверующим и давно уже не молился: он и теперь не знал, кого и о чем он молит, но какое-то неизъяснимо-отрадное чувство проникло в его душу после молитвы. Угаров сам удивился этому чувству, которого он бы не мог испытать в Петербурге, которое было возможно и уместно только здесь, в этом старом доме, в этой комнате, где он так много и горячо молился ребенком, где из каждого угла на него смотрело его чистое, невозвратно минувшее детство…
Марья Петровна Угарова была очень счастливая и в то же время очень несчастная женщина. Обстоятельства ее жизни складывались довольно удачно. Дочь небогатого, хотя и заслуженного генерала Дорожинского, она одна из сестер попала в Смольный монастырь, где окончила курс с шифром{3}. Не будучи красивой, она имела необычайный дар всем нравиться и уже не первой молодости сделала, как говорится, «блестящую» партию. Муж ее, Николай Владимирович Угаров, был очень добрый и очень богатый человек, любивший ее без памяти. Несчастие же ее заключалось в том, что она жила не действительной, а какой-то эфемерной, мечтательной жизнью. Дни ее катились светло и ровно, но она всегда умела выдумать какое-нибудь горе и терзаться им. Так, например, она была уверена в безграничной любви мужа, а между тем измучила вконец и его и себя нелепой ревностью. Однажды она чуть не сошла с ума от горя, найдя случайно в бумагах мужа какое-то любовное письмо, полученное им за десять лет до женитьбы. Люди, ее знавшие, думали, что смерть Николая Владимировича убьет ее наверное, но, к их удивлению, Марья Петровна перенесла этот удар сравнительно спокойно. Те, которые живут постоянно в воображаемом горе, легче переносят настоящее. Марья Петровна столько раз представляла себе болезнь и смерть мужа в то время, как он был совсем здоров, что грозная действительность не удивила ее, а только еще более убедила в несомненности ее предчувствий. Угаров еще при жизни перевел на имя жены все свое огромное состояние, а потому после его смерти Марья Петровна очутилась в очень затруднительном положении, ничего не понимая ни в хозяйстве, ни в ведении дел; но тут провидение послало ей неожиданную помощь в лице сестры ее, Варвары Петровны. Очень схожие между собою лицом, сестры представляли, по своим внутренним свойствам, совершенную противоположность. Насколько одна парила в небе, настолько другая твердо жалась к земле. Привыкнув с детства управлять домом и небольшим имением отца, Варвара Петровна осталась старой девой и по смерти Угарова переехала жить к сестре. Мало-помалу она забирала в руки бразды правления и через год неограниченно властвовала над сестрой и всем ее имуществом. Она сама объезжала многочисленные угаровские поместья, рассеянные по разным губерниям, входила во все мелочи, сменяла приказчиков, быстро понявших, с кем они имеют дело, и в несколько лет настолько увеличила доходы сестры, что могла без угрызений совести принять от нее в подарок небольшую деревушку Жохово, которую та купила ей в семи верстах от Угаровки. Варвара Петровна переименовала Жохово – в Марьин-Дар и деятельно занималась постройкой в нем дома и разведением сада.
Сдав все заботы по имению сестре, Марья Петровна исключительно занялась воспитанием своего единственного семилетнего сына. Она любила его такой страстной и беспокойной любовью, что чувство это сделалось для нее новым источником непрерывного горя. Каждый его шаг казался ей рискованным, в его будущем она видела один длинный ряд опасностей всякого рода. Эта постоянная нервность невольно сообщалась мальчику, но и тут помогло благодетельное, отрезвляющее влияние Варвары Петровны. По ее настояниям и после долгой борьбы Марья Петровна решилась поместить сына в лицей. Поездка ее для этого в Петербург и разлука с сыном составляли самую яркую и грустную эпопею ее жизни. При ее большом состоянии ей, конечно, было легко переселиться в Петербург, но странно, что мысль покинуть свое насиженное гнездо даже ни разу не пришла ей в голову. Чуть не обезумев от горя и страха за Володю, вернулась она в свою Угаровку и посвятила себя самой широкой деревенской благотворительности. Два раза в неделю она получала письма от сына, и вся внутренняя жизнь ее проходила в ожидании и перечитывании этих писем. В течение шести лет она привыкла к разлуке с Володей, но опасения за его будущее усиливались с каждым годом…
На другой день после приезда Угаров был разбужен громким голосом уездного доктора, старого друга их дома.
– Ну, молодец Володька, нечего сказать! – кричал Петр Богданыч, стаскивая с него одеяло. – Приехал на каникулы, чтобы у меня хлеб отбивать! Да ты с одного визита так помог матери, что мне и ездить к ней не нужно… Она и ночь проспала отлично, и теперь чай пьет на балконе. Этак ты у меня всю практику отобьешь!
Пока Угаров умывался и одевался, доктор рассказывал ему весь ход болезни Марьи Петровны.
– Я всегда говорил, что ничего серьезного не было. Правда, около печенки есть кое-какие беспорядки, но главное дело в нервах и воображении. Старайся только, чтобы она чем-нибудь не расстроилась – другого лечения не нужно.
Марья Петровна сидела на балконе, в большом кресле, обложенном подушками. Лицо ее было бледно, но выражало счастливое настроение людей, чувствующих, что они выздоравливают. Доктор представил Володю как своего ассистента, которому он сдает больную, и, объявив, что у него есть более серьезные больные, уехал. Среди рассказа об экзаменах и путешествии Володя вспомнил о встрече в Буяльске, а при этом воспоминании вдруг что-то жгучее кольнуло его в сердце. Он передал матери поклон княгини Брянской и спросил, что это за женщина.
– Ну, что, бог с ней! – сказала Марья Петровна.
Володя знал, что в устах его матери эта фраза была самым сильным осуждением, и потому промолчал о своем намерении ехать в Троицкое. Зато он очень распространился об Эмилии, о которой его мать уже знала по его письмам. Он даже показал «Souffranee». При виде этого вышитого шелками страдания, Варвара Петровна разразилась гомерическим хохотом, а Марья Петровна, невольно улыбаясь, заметила:
– Ты всегда, Варя, смеешься над чувствами, а эта бедная девушка, может быть, в самом деле страдает.
Марья Петровна была всегда поверенным сердечных тайн своего сына и до некоторой степени им сочувствовала. Конечно, какое-нибудь серьезное увлечение преисполнило бы ее сердце ревностью, а когда ей приходила мысль о его женитьбе, это казалось ей хотя отдаленным, но чудовищным горем. Афанасий Иванович Дорожинский был ее двоюродным братом, а потому любовь Володи к его дочери, Наташе, не беспокоила Марью Петровну: брак между родственниками она признавала совершенной невозможностью.
Тихо и радостно катились дни для Угарова.
Вставал он поздно, Марья Петровна все утро бывала занята больными, стекавшимися к ней в огромном количестве из окрестных сел и деревень. Она не только лечила их, но снабжала иногда бельем и деньгами, что больше всего способствовало ее медицинской популярности. Варвара Петровна ежедневно ездила в свой Марьин-Дар и возвращалась к обеду. Вечер все проводили вместе на балконе, откуда открывался широкий вид на окрестные леса и усадьбы; а если было сыро на воздухе, они усаживались в уютной диванной, любимой комнате Марьи Петровны, в которой она зимой привыкла коротать у камина свои длинные одинокие вечера. Варвара Петровна читала вслух какой-нибудь роман; только когда в трогательных местах она замечала, что в голосе ее прорывается слезливая нотка, она передавала книгу Володе, жалуясь на усталость. Более всего на свете она боялась, чтобы ее не заподозрили в чувствительности. А когда все в доме укладывались спать, Володя приказывал оседлать своего Фортунчика и уезжал на несколько часов далеко-далеко в поле. Эти часы он всецело посвящал Соне. Иногда она представлялась ему в привлекательных, но неясных чертах; но бывали минуты, когда он сознавал себя бесповоротно под властью этого нового, сильного чувства. Он был убежден, что все решится 11 июля, но – как устроить эту поездку? Сначала, во время болезни матери, он не решался говорить о предстоящем ему путешествии, чтобы не расстроить ее; но вот Марья Петровна совсем выздоровела, а Володя все не мог решиться. Случай помог ему.
Несколько раз Марья Петровна, гуляя по саду с сыном, начинала говорить: «А у меня к тебе, Володя, большая, большая просьба…», потом останавливалась и прибавляла: «нет, об этом как-нибудь после договорим». Однажды, – это было уже в начале июля, – они сидели на балконе в ожидании обеда. Тетя Варя, только что вернувшаяся из Марьина Дара, взглянув на сестру, сказала:
– А у тебя, Мари, глаза нехороши, ты опять дурно спала. Да скажи же ему наконец, что тебя беспокоит. Что за охота мучиться и молчать?
Володя воспользовался этим случаем и сказал, что у него также большая просьба к матери.
Тогда Марья Петровна решилась высказать опасение, мучившее ее несколько месяцев и, вероятно, бывшее одной из причин ее болезни.
Большая грозная туча войны со всех сторон надвигалась на Россию;{4} весной был объявлен новый рекрутский набор. В одном из писем Володя, говоря о патриотическом настроении, охватившем лицей, сказал, что все его товарищи, при первой возможности, полетят на защиту отечества. Из этих строк Марья Петровна заключила, что сын ее решился выйти в военную службу. Целый месяц она тщетно ждала, что Володя заговорит об этом, и, наконец, решилась сама просить его, чтобы он не губил ее старости, идя на верную смерть.
Володя сознался, что действительно у него было это намерение, что его уговаривали некоторые товарищи, особенно братья Константиновы – славные ребята, любимые всем классом, но что, во всяком случае, он не сделал бы такого важного шага без позволения матери. Кончилось тем, что он дал торжественное обещание выйти из лицея в гражданскую службу. Марья Петровна горячо обняла сына, говоря, что он целую гору свалил с ее души, и просила его поскорей сказать, в чем заключается его просьба, которая, конечно, будет исполнена.
– Видишь, мама, – начал Володя, чувствуя, что краснеет, а от того еще более смущаясь, – мой товарищ и друг Брянский несколько лет уже приглашает меня приехать к нему в деревню, а теперь и княгиня пригласила меня на одиннадцатое июля. Я знаю, что ты меня не будешь удерживать, но, понимаешь, я поеду только тогда, когда ты мне скажешь, что решительно ничего, ничего против этого не имеешь…
При этих неожиданных словах что-то тревожное зашевелилось в сердце у Марьи Петровны, но она превозмогла это ощущение и спокойно отвечала:
– Конечно, поезжай, мой дружок; я даже рада, что ты рассеешься… Только вернись ко дню твоего ангела.
– Еще бы, мама, я вернусь двенадцатого, самое позднее – тринадцатого утром…
– Ну и отлично, что объяснилось! – воскликнула Варвара Петровна. – Теперь пойдемте обедать.
Но в это время раздался стук подъезжавшего экипажа, и на балкон, семеня ножками, вбежала Наташа Дорожинская. Высокая, рыжая англичанка шла, едва поспевая за ней.
– Bonjour, ma tante![3] – лепетала Наташа, целуя руку у Марьи Петровны. – Хотя папа еще не вернулся из Петербурга, но мне так хотелось узнать о вашем здоровье, что я уговорила мисс Рэг приехать к вам сегодня. Вы нам позволите остаться?
– Какой смешной вопрос, Наташа, ведь мы не чужие! – обиженным голосом отвечала Марья Петровна, очень строгая в вопросе родственных отношений.
– Bonjour, ma tante! – продолжала Наташа, обращаясь к Варваре Петровне несколько холоднее, потому что знала, что та ее недолюбливает. – Bonjour, mon cousin![4] – сказала она уже совсем холодно Володе и протянула ему один палец.
Холодность к Володе была наказанием за то, что он в целый месяц не собрался приехать к Дорожинским.
Наташа была небольшого роста, довольно полная блондинка и с первого взгляда могла показаться хорошенькой, но, проведя с ней целые сутки, вы на другой день могли не узнать ее: до того все черты лица ее были неопределенны и бесцветны. Маленькие глазки, которые она то щурила, то вскидывала вверх, уже начали заплывать легким жиром. Ее речь, походка, выражение лица, – все состояло из каких-то недомолвок и намеков.
Обед прошел вяло. Мисс Рэг, видимо, на что-то негодовала, и хотя она умела с грехом пополам говорить по-французски, но на все обращенные к ней вопросы отвечала какими-то односложными междометиями. Наташа продолжала убивать Володю холодностью, беспрестанно вскидывала на него своими маленькими глазками, а встретив его взор, немедленно отворачивалась. Тем не менее тотчас после обеда она предложила ему пойти вместе к пруду, чтобы посмотреть, как принялись молодые липки. На полдороге, у большого клена, она остановилась и, сев на скамью, сочла своевременным начать объяснение.
– Вот и правду говорят, mon cousin, что времена переменчивы. Прежде, бывало, вы на другой день приезда были у нас, а теперь…
Угаров стоял перед ней и в душе совершенно соглашался с ее мнением о переменчивости времени. Сколько раз на этой самой скамейке он клялся ей в вечной любви, а теперь он смотрел на нее и никак не мог понять, что ему могло в ней нравиться. Он, конечно, начал оправдываться болезнью матери.
– Это правда, но теперь ma tante здорова, приезжайте к нам в день именин моей крестницы Ольги, к этому дню и папа вернется…
– Я бы с удовольствием приехал, но как раз в этот день я обещал быть на именинах у одного товарища по лицею…
– Вот как! Я и не знала, что у нас по соседству завелись лицеисты, да еще такие, которые бывают именинниками в Ольгин день.
Кто же этот товарищ?
– Товарищ этот – Брянский, то есть не он именинник, а его мать – княгиня Брянская.
– Вы как-то путаетесь в ответах; но все это вы мне объясните дорогой. Ведь мы поедем верхом в дубовую рощу? Я привезла амазонку. Велите оседлать лошадей.
Угаров с грустью пошел делать распоряжение о лошадях, но мисс Рэг выручила его, решительно запретив прогулку верхом. Наташа пробовала взять ее кротостью, потом начала возвышать голос, но англичанка вдруг разразилась таким потоком шипящих и свистящих слов, что амазонка притихла и смирилась. После этого прошло еще несколько томительных часов. Мисс Рэг окончательно вознегодовала, не произносила никаких междометий и с упорным презрением смотрела на клумбу георгин и душистого горошка. Наташа без умолку рассказывала о том, как ее отец богатеет ежегодно и какие он изобретает улучшения по хозяйству. Тетя Варя изредка ее останавливала и слегка язвила. Марья Петровна и Володя почти не принимали участия в разговоре, но они так были счастливы своими утренними разговорами, что даже и не испытывали скуки. А все-таки, когда они, проводив Наташу до экипажа, уселись в диванной, вздох облегчения вырвался у них единовременно.
– Ах, как хорошо без гостей! – воскликнула Варвара Петровна и, придвинув к себе лампу, вынула из своего объемистого кармана небольшой томик «Давида Копперфильда»{5} во французском переводе.
Десятого июля в десятом часу вечера Угаров подъезжал к ярко освещенному дому села Троицкого. Молодой, проворный казачок, встретивший его у подъезда, повел его в отдельный флигель, где помещался Сережа. Угаров тщательно вымылся, причесался, надел мундир и чистые перчатки и с замиранием сердца отправился в большой дом. Он попросил доложить о нем княгине или вызвать Сережу, но казачок объяснил ему, что все молодые господа уехали кататься, а княгине докладывать нечего. «Пожалуйте!» – Угаров вошел в огромную залу, в два света с хорами. Голоса слышались справа из гостиной и слева с большого балкона, выходящего в сад. Угаров пошел направо. Княгиня сидела спиной к двери и играла в карты с двумя старичками. На другом конце большой гостиной у раскрытого окна сидел флигель-адъютант Кублищев и также играл с каким-то гусаром. Угаров несколько раз расшаркивался перед княгиней, но та была так погружена в игру, что даже не замечала его. Угаров хотел уже удалиться, но гусар – красивый блондин с изящно расчесанными бакенбардами, заметив эту сцену, пришел ему на помощь.
– Вы, вероятно, к Сереже, – сказал он, любезно протягивая ему руку, – его дома нет. Позвольте мне представить вас хозяйке дома.
И, спросив его фамилию, гусар подвел его к княгине.
– Maman, monsieur Угаров…
Княгиня устремила на него усталый взор.
– Ах, боже мой, да мы знакомы! Очень мило, что вы к нам приехали… Вот, если бы вы пошли в черви, – немедленно обратилась она к одному из старичков, – то Иван Ефимыч был бы без двух.
– Ну, княгине теперь не до нас, – сказал гусар с улыбкой, – Сережа сейчас вернется, а пока позвольте познакомить вас с его старшей сестрой. Я ее муж – Маковецкий.
Балкон, на который они вошли, был весь заставлен цветами и разнокалиберной мебелью. Посередине длинного стола, покрытого всякими яствами, стояла большая карсельская лампа{6} с белым матовым колпаком. Яркий свет падал от этой лампы на усыпанную песком дорожку сада и захватывал часть газона, расстилавшегося зеленым ковром перед балконом. Из-за чайного стола поднялась молодая, стройная женщина.
Ольга Борисовна Маковецкая была на шесть лет старше Сережи. По некоторым, едва уловимым очертаниям губ и по складу лица она напоминала мать и сестру, но она была блондинка, да и по общему впечатлению, производимому всей ее изящной фигурой, принадлежала к другому типу. Ни в одном ее движении не было и тени кокетства; голубые глаза смотрели прямо и ласково.
– Сережа очень будет рад вас видеть, – сказала она, приветливо протягивая руку Угарову, – он вас ждал. Саша, – обратилась она к мужу, – когда же вы кончите с Simon ваш несносный пикет? У нас гораздо веселее.
– Мы сейчас придем, – ответил Маковецкий и исчез за дверью. Общество, которое Угаров застал на балконе, состояло из четырех лиц. Возле Ольги Борисовны сидел небольшого роста довольно полный господин, которого она назвала Иваном Петровичем Самсоновым, – с мягкими, почти рыхлыми чертами лица, с добродушной улыбкой и подслеповатыми глазками. Впрочем, ни на него, ни на его жену, пожилую даму с лицом, покрытым веснушками, Угаров не обратил особенного внимания, потому что оно было всецело поглощено человеком очень большого роста с умным, энергическим лицом. Он задумчиво смотрел в сад. Огромная голова его оканчивалась целой гривой черных с проседью волос, не особенно тщательно причесанных, длинная борода была почти седая. Звали его Николаем Николаевичем Камневым; одет он был в плисовые шаровары и армяк из тонкого синего сукна.
– Присутствие молодого лицеиста не будет здесь лишним, – заговорил он громким, звучным басом, когда все опять уселись, – так как я только что хотел прочитать вам стихотворение, принадлежащее перу одного лицеиста.
И, эффектно откинувшись на спинку кресла, он, понизив голос, начал:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье…{7}
Когда он кончил, Угаров робко спросил, какой лицеист был автором этих стихов. Камнев задумчиво облокотился на стол и отвечал глухим голосом:
– Лицеист этот плохо учился, плохо служил, плохо женился и даже, как утверждали под конец его жизни иные критики, плохо писал… Лицеист этот был Пушкин.
При последних словах Камнев победоносно и строго вскинул глазами на Угарова.
Угаров, знавший наизусть Пушкина, сознался, что это стихотворение он слышал в первый раз.
– Мало ли чего еще вы не знаете и не можете знать! – воскликнул Камнев и прочитал несколько стихотворений Пушкина, бывших тогда под строгим запретом цензуры{8}.
– Иван Петрович, теперь ваша очередь, – сказала Ольга Борисовна, – вы нам давно ничего не читали.
Самсонов заволновался и закачался на своем стуле.
– Право, не знаю, что бы вам такое прочитать; вот разве… Но Камнев, любивший больше говорить, чем слушать, поспешил прервать его:
– Не знаю, рассказывал ли я вам, Иван Петрович, о моей последней встрече с Пушкиным у Чаадаева…
В это время в зале послышался целый хор молодых голосов, и Соня первая, запыхавшись, с соломенной шляпой в руке вбежала на балкон.
– Выиграла, выиграла пари! – закричала она, увидев Угарова. – Представьте себе, мы подъезжаем к дому и видим возле конюшни неизвестный экипаж; я прямо говорю: вы! Горич говорит: не вы! Яков Иванович, я с вас выиграла пари.
– Что делать, княжна, я теперь в вашем распоряжении; можете приказать мне, что хотите, – говорил Горич, входя на балкон с одной из дочерей Самсонова.
– И прикажу, будьте спокойны.
Вслед за ними вошли еще две барышни Самсоновых, хорошенькая Варя Спицына, дочь одного из старичков, игравших в карты, Сережа и два молодых артиллериста из батареи, стоявшей в Буяльске. Шествие замыкалось Христиной Осиповной, старой гувернанткой, с незапамятных времен жившей в доме Брянских.
Ольга Борисовна спросила, не хочет ли кто чаю, но Соня ответила за всех, что и без того жарко, и предложила молодежи идти на гигантские шаги{9}, устроенные на небольшой поляне, среди больших столетних дубов. Она называла это место своим царством. Там она тайно читала недозволенные книги, совещалась с Сережей, мечтала и иногда плакала.
Угаров шел под руку с Соней и решительно не знал, о чем говорить с ней, Целый месяц он жил мечтой об этом свидании, и вот свидание состоялось, но как-то совсем не так, как он себе представлял его. Соня болтала без умолку, но тоже не находя предмета разговора, и несколько раз благодарила его за то, что он приехал.
Угаров отказался занять лямку, потому что от гигантских шагов у него кружилась голова, но не мог оторвать глаз от Сони и воображал себя действительно в каком-то царстве, никогда не виданном и волшебном. Огромные дубы, как сказочные великаны, неподвижно стояли кругом, луна ударяла прямо в белый столб и придавала летающим людям какой-то совсем фантастический оттенок. Вдоволь налетавшись, все уселись на скамье и начали петь хоровую песню, но Соня вдруг остановила пение и объявила Горичу, что он сейчас должен будет выполнить пари. Она отозвала его в сторону и что-то приказывала ему; он отнекивался: наконец призвали судьей Сережу, и торжествующая Соня скомандовала возвращаться домой, говоря, что всем будет большой сюрприз. Когда молодая ватага подошла к балкону, на нем по-прежнему раздавался густой бас Камнева:
– Вот что сказал мне великий Гумбольдт{10}, когда он посетил меня в Москве…
Но на этот раз слушатели не узнали того, что сказал Гумбольдт, потому что произошло нечто неожиданное. Горич подошел к Самсонову, стал перед ним на колени и с комической торжественностью произнес:
– Вы слышали, Иван Петрович, что я проиграл княжне пари a discretion[5]. Поэтому она приказала мне стать перед вами на колени и просить вас от имени всего общества прочитать нам «Скупого рыцаря».
Самсонов совсем заволновался и зашатался на стуле.
– Помилуйте, как же это “Скупого рыцаря”? Я сто лет его не читал, я, верно, забыл…
– Это как вам будет угодно, – продолжал спокойно Горич, – но только я должен стоять на коленях до тех пор, пока вы не пообещаете…
– Ну что же, если это общее желание, я попробую… Соня в два прыжка очутилась в гостиной.
– Мама, Александр Викентьевич, Семен Семеныч, идите все на террасу: Иван Петрович будет читать «Скупого рыцаря».
Все повиновались. Княгиня по рассеянности вышла даже с картами в руках. Задвигались стулья, все обступили Ивана Петровича. Соня сбежала в сад и, став на скамью, прислоненную к балкону, впилась глазами в Самсонова. Угаров смотрел на этого робкого, пухлого отца трех некрасивых дочерей и не понимал причины общего оживления.
Между тем это оживление видимо доставляло Ивану Петровичу большое удовольствие, потому что он радостно улыбался. Потом он облокотился на стол и на минуту закрыл лицо руками, как бы собираясь с силами и входя в роль. Когда он поднял голову, Угаров не узнал его. Добродушная улыбка исчезла, все лицо исказилось каким-то страстно-хищническим выражением:
Как молодой повеса ждет свиданья…
– начал он разбитым старческим голосом, но, по мере чтения, этот голос все рос и возвышался и бесповоротно овладел слушателями, то доходя до какой-то дикой силы, то превращаясь в слабый, отчаянный шепот… Скоро Угаров совсем перестал видеть Ивана Петровича. Он видел только мрачный подвал, раскрытые сундуки с грудами золота и страшного старика, который тем страшнее, чем тише говорит. Когда этот старик, с воплем отчаяния в голосе, заговорил про совесть:
…совесть, когтистый зверь, скребящий сердце…
– невольный стон вырвался у кого-то из слушателей, но никто на это не обратил внимания. Когда монолог кончился, в течение секунды длилось мертвое молчание, уступившее место шумным восторгам. Камнев с чувством потрясал руку Ивана Петровича, повторяя:
– Превосходно, действительно превосходно, вы давно так не читали.
От этих восторгов первая опомнилась княгиня и предложила своим старичкам пойти кончить пульку. Маковецкий и Кублищев объявили, что после этого чтения они в пикет играть не могут, и остались. Начался настоящий турнир. Камнев и Самсонов поочередно читали и старались превзойти друг друга. Чувствуя себя побежденным, Камнев перешел в область французской поэзии, более удобной для его декламации, и воспроизводил целые сцены из драм Виктора Гюго{11}, Самсонов не остался в долгу и с большим блеском прочел монолог из «Сида»{12}. Общее настроение достигло, наконец, такой высоты, что все почувствовали потребность спуститься на землю. По просьбе Ольги Борисовны Кублищев прочел несколько отрывков из путешествий госпожи Курдюковой{13}. После стольких серьезных впечатлений это чтение, как контраст, имело большой успех. Только Камнев, нагнувшись к Ивану Петровичу, сказал ему вполголоса:
– Никогда не понимал я этого юмора; это не юмор, а буффонство…
Время летело так незаметно, что все были очень удивлены, когда в дверях появился степенный дворецкий и сонным голосом проговорил:
– Кушать пожалуйте.
Во время ужина раздался колокольчик, и в столовую ввалился Приидошенский, встреченный общим дружным смехом. Но Приидошенский был серьезен; он привез важное известие. Князь Холмский, змеевский губернатор, должен был производить ревизию в Буяльске в середине августа; но утром 10 июля он получил какую-то эстафету из Петербурга, после чего призвал правителя канцелярии и велел ему немедленно готовиться в путь. Завтра он приедет к обеду в Троицкое, а с 12-го начнется ревизия.
Княгиня притворилась равнодушной к этому известию, однако сейчас же велела позвать в переднюю повара Антона и долго совещалась с ним о завтрашнем обеде. Камнев заявил, что известие, привезенное Приидошенским, вероятно, помешает ему приехать, так как в прошлом году проконсул{14} сделал ему выговор через предводителя за то, что встретил его однажды в русском платье. Впрочем, после всеобщих протестов он обещал порыться в сундуках – и приехать, если найдет какую-нибудь «старую, глупую европейскую хламиду». После ужина княгиня пошла оканчивать свою пульку, которую все еще не успела доиграть. Из гостей уехал один Камнев, живший в пяти верстах от Троицкого; остальные гости были свободно размещены по разным комнатам громадного княжеского дома. Когда Угаров и Горич пришли в свой флигель, они, к удивлению, увидели Сережу, только что вертевшегося в зале, уже лежащим в постели и укутанным с головой в белое одеяло. Едва они улеглись и потушили огонь, в комнату вбежал казачок Филька с письмом и карандашом в руке. Растолкав барина, он зажег свечу и сказал:
– Сергей Борисович, княжна ждет ответа.
Сережа лениво поднялся, прочитал записку, потом тщательно сжег ее на свече и начал писать ответ.
– Ну, опять началась «почта духов»{15}, – сердито проворчал Горич, – точно мало вам целый день шептаться.
И, повернувшись лицом к стене, он захрапел.
А Угаров, несмотря на усталость, долго не мог заснуть. Стихи, дорога, луна, летающие люди, Соня, «Скупой рыцарь» – все разнообразные впечатления дня путались в его голове и заставляли сердце его биться какой-то сладкой тревогой.
В Троицком жилось беспорядочно и весело. Не было ни определенных занятий, ни определенных часов для каких бы то ни было занятий. Единственная аккуратная женщина в доме – Христина Осиповна – ежедневно в 9 часов утра являлась в столовую и до самого завтрака рассылала чай и кофе по разным комнатам и флигелям. Завтракали – кто где хотел. Когда у знаменитого Антона, сорок лет исполнявшего в Троицком должность повара, спросили, в котором часу его господа обедают, он совершенно серьезно отвечал: «в три – в шестом»; но Антон был артист, и никакой беспорядок не мог его смутить.
На одиннадцатое июля ему был отдан такой приказ: завтрак – когда вернутся от обедни; обед – тотчас по приезде губернатора.
К обедне, в назначенный час, пришла одна Ольга Борисовна; княгиня прислала сказать священнику, что у нее разболелась голова и чтоб ее не ждали. К концу обедни пришел Кублищев и, выходя из церкви, поздравил Ольгу Борисовну.
– Я, надеюсь, первый…
– Нет, милый Семен Семеныч, – прервала она с усмешкой, – муж уже поздравил меня.
Утро было не особенно жаркое, и Ольга Борисовна предложила идти домой дальней дорогой, то есть через парк.
– Боже мой, сколько хороших и тяжелых дней напоминает мне это место! – говорил Кублищев, входя в тенистую липовую аллею, – вот, если у вас хорошая память, Ольга Борисовна, скажите мне, что было в этот день пять лет тому назад?
– Пять лет тому назад в этот день были мои именины.
– И только?
– Какой вы смешной, Семен Семеныч, неужели вы думаете, что я могу забыть хоть одну подробность этого дня? Все помню, поверьте, Помню, как вы вошли с незнакомым гусаром, как Саша покраснел, когда вы его мне представили. Помню, что вы его шутя называли молодым последователем Костюшки;{16} помню, что после обеда он играл полонез и два ноктюрна Шопена. Вы видите, я ничего не забыла.
– Да, хорошая у вас память, Ольга Борисовна; но, раз мы коснулись прошедшего, ответьте мне откровенно на один вопрос. Если бы вы… одним словом, если бы я не привез к вам тогда Александра Викентьевича, были бы вы теперь моею женой?
Ольга Борисовна ответила не сразу.
– Видите ли, на этот вопрос ответить очень легко, если хочешь ответить что-нибудь, что попало, но я не могу говорить так с вами. Была ли бы я вашей женой? Право, не знаю. Отец сердился за то, что наша свадьба была отсрочена на несколько месяцев, что ваша матушка соглашалась на нее как-то нехотя… Да и зачем теперь раздумывать об этом? Ведь мы с вами друзья, настоящие друзья, не правда ли? Поверьте, это чувство нельзя променять ни на какое другое. В том, другом чувстве, – и голос Ольги Борисовны слегка дрогнул, когда она произнесла это слово, – всегда бывает столько недосказанного, столько лишнего и мучительного, а в дружбе все так хорошо и ясно.
Ольга Борисовна остановилась.
– Ну а теперь, мой милый Simon, – сказала она, протягивая ему руку, – поставимте точку и не будем никогда говорить о прошлом.
Кублищев потупил голову и молча поцеловал протянутую ему руку.
Проходя мимо гигантских шагов, они услышали какой-то монотонный голос и сквозь просветы между деревьями увидели на скамейке Соню с работой в руках. Горич сидел на песке у ее ног и читал ей вслух французский роман. Ольга Борисовна слегка нахмурила брови и задумалась.
– Боюсь я за Соню, – сказала она, подходя к дому.
– Мне кажется, вы преувеличиваете, Ольга Борисовна: княжна такой еще ребенок!
– Нет, нет, Simon, вся беда в том, что она слишком мало ребенок.
В доме в это время еще не все поднялись, Сережа только что проснулся и предложил Угарову пойти выкупаться в реке. Послали казачка Фильку за Горичем, но тот его не нашел, а взамен его привел артиллеристов, вставших, по привычке, в семь часов и не знавших, куда им деваться. После купанья Сережа потребовал завтрак во флигель, потом пошел показывать гостям парк, а также конюшни и другие постройки. Все было грандиозно и запущено. Придя после продолжительной прогулки на балкон, они застали там все общество, кроме барышень, которые ушли одеваться к обеду. Через несколько минут раздался в зале мерный и сухой деревянный стук.
– Вот и князь Борис Сергеевич идет, – сказал Кублищев.
При этих словах Угаров вспомнил, что в Троицком живет хозяин, которого он еще не видал, а Горич одним прыжком перескочил четыре ступеньки и исчез в зелени сада.
Стук медленно приближался, и, наконец, в дверях показалась высокая, сгорбленная фигура князя Брянского в сером пальто и военной фуражке. Угарова прежде всего поразили темный, почти земляной цвет лица и седые брови, повисшие над впалыми потухшими глазами. Левая, отнявшаяся рука была беспомощно уложена в карман пальто, одной ногой князь также владел плохо, но, видимо, желал это скрыть, а потому шел очень тихо, опираясь на большой черный костыль. В это утро он был не в духе, довольно холодно поздоровался со всеми и очень сухо поздравил княгиню с днем ангела. Усевшись в большом кресле и увидав незнакомого лицеиста, он спросил вполголоса у Сережи:
– Это еще кто?
Сережа подозвал Угарова и представил его отцу.
– Говори громче, не слышу.
Сережа повторил. Князь уставил на Угарова тусклый и пристальный взгляд.
– Не родственник ли вы покойному Николаю Владимировичу Угарову?
– Как же, князь, я его сын.
– Прекрасный, достойный был человек ваш батюшка, и с вами я очень рад познакомиться.
Князь ласково протянул руку Угарову, лицо его как-то посветлело. Он начал рассказывать о своей молодости, которую провел с отцом Угарова, шутил с гостями и даже – что было признаком совсем хорошего расположения духа – передавал свои разговоры с маленьким Борей, трехлетним сыном Ольги Борисовны, которого он любил без памяти. После получасового разговора он объявил, что ему пора домой, «а то, пожалуй, адораторы{17} и поздравители княгини Ольги Михайловны начнут съезжаться». Он хотел встать молодцом и слабо оперся на костыль, который вследствие этого скользнул по полу. Князь едва не упал, все лицо его исказилось молчаливым страданием. Ольга Борисовна быстрым движением поддержала отца и, совершенно спокойно сказав ему: «мы с тобой вместе зайдем разбудить Борю», незаметно поправила ему костыль.
Когда их шаги затихли, княгиня начала благодарить Угарова.
– Только благодаря вам сеанс сегодня прошел благополучно. Вы не поверите, как мой бедный муж сделался раздражителен. Например, он так невзлюбил Горича, не знаю за что, что тот должен прятаться при его появлении.
Поздравители действительно начали скоро съезжаться. Соседи приезжали – молодые и старые, с детьми и без оных. Из Буяльска явился барон Кнопф, высокий, рыжий командир батареи, с миловидной женой и молодым адъютантом, тоже бароном. Одним из последних приехал Камнев. Ему не удалось отыскать в своих сундуках старой хламиды, но зато он нашел очень изящный фрак, причесался, подстриг бороду, даже повесил на жилетку золотой лорнет, – одним словом, явился тем элегантным Камневым, который был украшением всех «умных» московских салонов тридцатых годов{18}. В пятом часу вбежал взволнованный исправник и объявил, что через несколько минут прибудет губернатор. Княгиня, бывшая в зале, при этом известии ушла в гостиную для сохранения своего достоинства. Наконец, высокая губернаторская коляска остановилась у подъезда и из нее бодро вышел очень толстый генерал с одутловатыми щеками и крашеными щетинистыми усами. Сережа встретил его на крыльце и повел в гостиную.
– Quelle charmante surprise, cher prince![6] – сказала княгиня, поднимаясь с дивана.
Губернатор поцеловал руку княгини и объявил, что привез ей в виде подарка очень приятную новость, но скажет ее за обедом, выпив ее здоровье. Князь Холмский был змеевским губернатором уже более десяти лет, а потому знал почти все общество. Увидев Камнева, он покосился на его бороду, но, успокоенный видом фрака, подал этому беспокойному человеку два пальца. Угарова и Горича, тотчас же ему представленных, он удостоил легким кивком. Вскоре после его приезда дворецкий своим обычным тоном возвестил: «кушать пожалуйте», – и княгиня, подав руку губернатору, отправилась с ним в первой паре в большую залу, где был накрыт стол на пятьдесят человек.
Обед начался очень чопорно и скучно. Князь Холмский много ел и пил, а потому говорил мало; другие несколько стеснялись его присутствием и разговаривали сдержанно. Самый обед удался на славу и в кулинарном и в архитектурном отношении; Антон превзошел себя по части орнаментов. Ростбиф был подан под каким-то величественным балдахином из теста, овощи были сервированы в виде звезд и разных зверьков, даже из моркови было наделано несколько человеческих фигурок. Когда разлили шампанское, губернатор предложил тост за здоровье дорогих именинниц, после чего торжественным голосом произнес:
– Ну а теперь, милая княгиня, самое время поднести вам мой подарок.
При этом он вынул из кармана письмо, полученное им накануне эстафетой из Петербурга и, еще возвысив голос, прочитал, что граф Василий Васильевич Хотынцев назначен министром.
Известие это произвело потрясающий эффект. Граф Хотынцев был женат на Олимпиаде Михайловне, родной сестре княгини Брянской. Он давно уже был кандидатом на этот высокий пост, но считался либералом, и его всякий раз «обходили». Все гости вскочили с мест и подходили с бокалами в руках поздравлять княгиню. Вне себя от радости, она закричала, указывая на лицеистов:
– Вот кого надо поздравлять! Теперь их карьера обеспечена, они все трое поступят к Базилю.
Когда все вернулись по местам, поднялся Камнев, которого княгиня заранее упросила сказать маленький спич в честь губернатора. Спич этот был бы очень хорош, если бы оратора не погубила страсть к историческим справкам, вследствие чего он счел уместным вспомнить, что когда-то, в тяжелую эпоху Руси, она была разделена на опричнину и земщину{19}. Воспоминание об опричниках почему-то обидело князя Холмского, и он захотел отплатить оратору колкостью. Поблагодарив за тост, которым заканчивался спич Камнева, он прибавил:
– Еще радуюсь и тому, что вижу земщину одетой как следует.
Камнев, может быть, проглотил бы молча эту проконсульскую выходку, но, на беду, одна из барышень Самсоновых громко хихикнула, а этого оратор простить не мог. Переждав несколько секунд, он обратился к губернатору:
– Скажите мне, князь, ведь князья Холмские происходят от Рюрика?{20}
– Ну да, от Рюрика, – ответил неохотно тот, почуяв что-то недоброе, – что за вопрос?
– Вопрос мой вызывает другой вопрос. Почему присутствие князя Рюрикова дома заставляет другого столбового дворянина променять одежду, полученную им в преемство от своих предков, на одежду по шутовскому образцу{21}, как выразился наш гениальный Грибоедов?
Князь Холмский побагровел от гнева и не знал, что ответить. Только глаза его усиленно моргали и толстые пальцы барабанили по тарелке. Неловкое молчание, воцарившееся в зале, было прервано Кублищевым.
– Позвольте мне, многоуважаемый Николай Николаевич, – начал он своим мягким голосом, – высказать по этому поводу свое мнение, то есть даже не мнение, а мое личное ощущение. Я, как вам известно, всю жизнь носил военный мундир; теперь матушка требует, чтобы я вышел в отставку и поселился с нею. Я должен буду исполнить ее желание… конечно, если не будет войны, – прибавил он в сторону князя Холмского. – И вот я себя спрашиваю: какую одежду следует мне носить в отставке? Вы изволили употребить выражение: по преемству. Мне кажется, что именно в силу этого самого преемства я должен носить ту одежду, которую носил мой отец, а не ту, которую носили мои отдаленные предки.
– Прекрасно сказано! прекрасно сказано! – закричал обрадованный губернатор, – совершенно согласен!
Камнев откинулся на спинку стула и начал гладить свою бороду, что доказывало, что он готовит громовый ответ. Ольга Борисовна, бывшая его соседкой, наклонилась к нему и прошептала:
– Николай Николаевич, прошу вас, прекратите этот спор. После обеда мы пойдем на балкон и вместе отделаем Simon, а теперь не возражайте, – сделайте это для меня.
Слова ее смягчили сурового оратора.
– Так и быть, откладываю на несколько часов казнь этого преторианца{22}. Чего только не сделаю я для вас, моя Мадонна –
Чистейшей прелести чистейший образец!{23}
Последний стих он продекламировал уже громко.
Остальная часть обеда прошла благополучно. С края, где сидела молодежь, слышался непрерывный смех; скоро все разговоры слились в один нестройный и оживленный гул. Антон к концу обеда приберег свою затейливую «штучку». Мороженое было подано в виде огромного зеленого холма, увенчанного княжеской короной. Этот каламбурный комплимент по адресу князя Холмского был встречен шумными знаками одобрения. По общему желанию Антон был вытребован в залу, и губернатор ласково потрепал его по плечу.
Тотчас после обеда губернатор ушел на пять минут, «чтобы засвидетельствовать свое почтение князю Борису Сергеичу», но пробыл у него более часа. Оказалось, что князь Брянский показывал и объяснял гостю планы предстоящей войны, которая очень его занимала.
– Все шло хорошо, – рассказывал потом губернатор княгине, опорожняя большую рюмку коньяку, – только я сам испортил дело. Надо вам сказать, что князь Борис Сергеич расписал на своем плане не только корпусных командиров, но даже роздал дивизии и полки тем, кого по старой памяти считал способными. Не помню, какой корпус он дал Звягину, Николаю Иванычу; тут черт меня и дернул сказать ему, что Николай Иваныч умер. «Когда?» – Да уж третий год! – Ну, что тут произошло, вы и представить себе не можете. Закричал, затопал ногами… «Вы, говорит, видите, что у меня за семейка: такие люди, как Звягин 2-й, умирают, а мне два года об этом никто не скажет!..» Вы понимаете, что после этого все назначения надо было начинать сызнова, – вот я и засиделся.
Княгиня предложила князю Холмскому партию в вист, но тот отказался, говоря, что должен поспешить в Буяльск, «чтобы всех там застать врасплох». Развеселившийся и слегка подвыпивший, губернатор, видимо, хотел быть приятным и каждого обласкать на прощание.
– Sans rancune, n’est-ce pas?[7] – говорил он, добродушно пожимая руку Камнева. – Ну так как же, по преемству, а? По преемству? Хорошо преемство!
И он залился громким смехом.
– Хорошо преемство, нечего сказать! – повторял он уже в передней, потрясая смехом свои густые эполеты. – По-нашему это – кучерской армяк, а по-ихнему это называется преемство.
Почти вся молодежь вышла на крыльцо провожать князя. Усевшись в коляске, он снял фуражку, послал общий воздушный поцелуй, и губернаторская четверка помчалась, нагоняя исправника, который сломя голову летел в Буяльск вестником приближающейся грозы.
Вечер начался музыкой. Маковецкий сел за фортепиано и сыграл ритурнель{24}. Все взоры обратились к Фелицате Ивановне, старшей из девиц Самсоновых. Она начала было отговариваться, но мать довольно грозно прикрикнула на нее, и Фелицата спела бесконечный французский романс, состоявший из спряжения во всех временах и наклонениях глаголов aimer и souffrir[8].
Потом Маковецкий сыграл сонату «Quasi una fantasia»{25}. Княгиня объявила, что от серьезной музыки у нее голова болит, и увела своих старичков играть в преферанс. Четвертым они взяли барона Кнопфа. Едва только барон скрылся за дверью, Сережа подсел к баронессе и начал ей что-то нашептывать. Сережа вообще говорил мало, но, вероятно, речь его была убедительна, потому что баронесса слушала его с улыбкой, а перед концом сонаты незаметно встала и перешла на балкон. Сережа последовал за нею.
После сонаты раздался голос Сони, певшей романс Глинки: «Уймитесь, волнения страсти»{26}. Она никогда не училась петь, но ее густые, бархатные, контральтовые ноты имели чарующую прелесть, и пела она с таким выражением, какого никак нельзя было ожидать от шестнадцатилетней девушки, почти ребенка. Вне себя от восторга, Угаров подбежал к ней и просил ее спеть еще что-нибудь.
– Нет, пожалуйста, княжна, не пойте ему больше! – сказал Горич, вертевшийся возле фортепиано, – а то вы и второе пари выиграете с меня…
– Я и без того выиграю… если захочу! – отвечала Соня, победно взглянув на Угарова.
Угаров начал расспрашивать, в чем состояло пари, но Маковецкий перебил его.
– Ну, Соня, ты сегодня так пела, что мне хочется поцеловать тебя. Можно?
Соня быстрым взглядом окинула залу и, сказав: «да, теперь можно», кокетливо подставила ему лоб для поцелуя. Угаров тоже оглянулся и увидел, что в эту минуту Ольга Борисовна входила из гостиной в залу. Эта маленькая сцена почему-то больно уколола его.
Между тем Александр Викентьевич уже играл вальс, и Кублищев, подойдя к Соне, открыл с нею бал. Угаров не любил танцевать, и при виде танцев ему всегда делалось немного грустно. Теперь же у него еще кружилась голова от вина, выпитого за обедом, – он пошел в сад. В левом, темном углу балкона Сережа тихо, но оживленно разговаривал с баронессой. Направо, около лампы, Камнев громко говорил Самсонову:
– Позвольте заметить вам, милейший Иван Петрович, что вы это место не так читаете. Ведь вы знаете, что стих: «И дым отечества нам сладок и приятен» – не принадлежит Грибоедову{27}. Чацкий произносит его как цитату, а потому его нельзя говорить просто, а надо именно декламировать…
«Боже мой, сколько нового узнал я в эти сутки, и какие тут все умные люди!» – думал Угаров, подходя к гигантским шагам и усаживаясь на скамейке. Но свежесть и красота тихой летней ночи невольно перевели его мысли на Соню.
«Как это странно, – думал он, – что в течение целых суток я почти не думал о Соне и только сейчас почувствовал, до какой степени люблю ее. Что это за чудное создание… только зачем она так кокетничает со всеми и даже с Маковецким и какое пари держала она обо мне с Горичем?»
Вдруг Угарову послышались какие-то шаги. Он встал со скамьи. Две тени появились у входа. Тихий голос прошептал: «здесь кто-то есть», потом все скрылось, и Угарову показалось, что при бледном свете луны он узнал стройную фигуру Сони. Сердце его застучало, почти бегом вернулся он в дом. На балконе по-прежнему раздавались сдержанный голос Сережи и густой бас Камнева. В доме все были налицо, кроме Сони и Горича. Через несколько минут они вошли из разных дверей. Угарову сделалось невыразимо тяжело. Он ушел во флигель, разделся и бросился в постель. Напрасно он повторял себе, что он не имеет никакого права ни ревновать, ни сердиться на Соню, что он для нее совсем чужой человек. «Нет, не чужой», – шептал ему какой-то другой, внутренний голос, и все, что с ним случилось, казалось ему невыносимой обидой. Угаров слышал, как через несколько часов пришли Сережа и Горич, но, не желая разговаривать с ними, притворился спящим. В эту минуту он глубоко их ненавидел. Он ненавидел еще и Соню, и всех этих барышень Самсоновых, и всех этих умных людей, говорящих так хорошо, и даже барона Кнопфа, голоса которого он не слыхал, но о рыжих баках которого не мог вспомнить без отвращения.
Семейство Самсоновых, гостившее в Троицком более двух недель, должно было уехать 12 июля, а потому все общество собралось к прощальному завтраку. Угаров должен был выехать вечером вместе с Приидошенским, у которого было дело в Медлянске и который был очень рад найти попутчика. Только что все уселись за стол, в столовую вошел Дементий, старый камердинер князя Бориса Сергеевича, бывший некогда его денщиком. Дементий никогда почти не выходил из половины князя и на остальные комнаты дома смотрел с оттенком презрения. Княгиня его не любила и слегка боялась, потому что он знал многое, что было тайной для всех. Подойдя к Угарову, Дементий громким голосом произнес:
– Его сиятельство просят вас пожаловать фрыштыкать к ним в кабинет.
Если бы в эту минуту пошел снег, это менее удивило бы присутствующих, чем слова Дементия. Завтракать с князем – было постоянной прерогативой Ольги Борисовны. Иногда в старину приглашался туда Маковецкий, но в этом году и он ни разу не был удостоен этой чести.
Войдя в кабинет, Угаров увидел князя сидящим в большом кресле перед круглым столиком, накрытым на четыре прибора. Возле князя помещалась Ольга Борисовна, а напротив его, на высоком стуле, сидел Боря. Старая няня стояла за ним и разрезывала для него на мелкие куски куриную котлетку. Лицо у князя было спокойное и довольное.
– Садись, – сказал он ласково Угарову, указывая на пустое место. – Я не хотел, чтобы сын моего друга уехал, не побывав у меня. Ведь там ты не у меня; только здесь ты видишь мою, настоящую, мою семью.
Ольга Борисовна при этих словах нахмурила брови, но промолчала.
Выпив шампанского за здоровье вчерашней именинницы, князь еще повеселел и велел Дементию снять со стены большую картину в старинной раме красного дерева. Картина изображала группу офицеров, и князь предложил Угарову найти между ними его отца. Угаров, видевший множество портретов отца в молодости, сейчас нашел его.
– Молодец! – воскликнул князь, – ну, а теперь найди меня! Угаров всмотрелся в лицо и указал на молодого, стройного офицера в расстегнутом сюртуке и со стаканом в руке.
– Правда, это я; но неужели же я похож теперь на этот портрет?
– Я узнал вас, князь, по сходству с Ольгой Борисовной.
– Видишь, Оля, видишь! – закричал обрадованный князь, – вот чужой человек, – и тот прямо по сходству узнает нас. Да, мой милый, и по сходству, и по душе это единственная моя дочь. Она меня любит, она не холодна ко мне, как те другяе…
Ольга Борисовна не выдержала, лицо ее покрылось ярким румянцем.
– Послушай, папа, ты сейчас назвал Владимира Николаевича чужим человеком… Зачем же ты при чужом человеке заставляешь меня сказать тебе, что ты говоришь неправду? И Сережа и Соня любят тебя так же, как я; не они к тебе, а ты к ним и холоден, и несправедлив.
– Ну, довольно, довольно, Оля, прости меня, если я тебя огорчил, но мнения моего ты не переменишь… Борька! – воскликнул он вдруг, чтобы переменить разговор, – на кого ты похож?
– Я похос на маму, – отвечал Боря, отрываясь от котлетки.
– А мама на кого похожа?
– Мама похоза на дедуску.
– А дедушка на кого похож?
Два первые вопроса, вероятно, предлагались Боре не раз, а потому он отвечал на них бойко. Но третий вопрос застал его врасплох. Внимательно посмотрев на князя, он после некоторого раздумья отвечал:
– Дедуска похос на обезьяну.
– Ах, какой стыд! ах, какой срам! – закричала няня, всплеснув руками. – Разве можно так говорить? Ты должен сказать: я дедушку люблю и почитаю больше отца родного, а ты вдруг: на обезьяну! Ну, осрамил ты меня, Боренька, на старости лет!
Но дедушка заливался громким, веселым смехом.
– Молодец, Борька, правду сказал, не слушай няньку! Ты великий сердцеведец: дедушка твой именно обезьяна, старая, негодная обезьяна.
Боря обратил к няне свои серьезные глаза.
– Видись, няня, я казал тебе, дедуска похос на обезьяну.
В новом порыве негодования няня схватила на руки великого сердцеведца и унесла его из кабинета.
В это время в спальне княгини, куда она после завтрака увела Приидошенского, происходил следующий разговор.
– Как же, благодетельница, с Лаптевым? Он мне прямо сказал, что подаст ко взысканию, если я не привезу процентов.
– Да откуда же я возьму денег? К мужу приступиться нельзя. Если бы третьего дня Христина Осиповна не выклянчила у него триста рублей, я бы не знала, как и обернуться.
– Да вы, благодетельница, рассчитывали на симбирское имение.
– Приезжал приказчик на прошлой неделе, привез, говорят, восемь тысяч, да я, на грех, в тот день поздно встала. А князь, как узнал, что приказчик тут, потребовал его в кабинет, отобрал все деньги и велел сейчас же ехать обратно в Симбирск. Когда я проснулась, его и след простыл.
– Да-с, это штучка. Что же князь Борис Сергеевич делает с деньгами?
– Прячет, все прячет в свой письменный стол; там у него десятки тысяч лежат, а тут плати проценты…
– Не отдает ли он денежки Ольге Борисовне?
– Нет, Оля сказала бы, она не такая. Да, Тимофеич, каждый день с ним все труднее и труднее жить. Какие-то капризы, странности. Сегодня, ты слышал, зачем-то Угарова потребовал…
– А вот, благодетельница, к слову сказать: не прозевайте этого женишка для княжны, как прозевали Кублищева для Ольги Борисовны…
– Какого женишка? Угарова? Да он, кажется, и не богат совсем.
– Ну нет, матушка, у Марьи Петровны Угаровой денег куры не клюют, да и имение богатейшее, и сын один. Владимир Николаевич, пожалуй, будет со временем самый богатый жених в губернии.
Княгиня задумалась.
– Как же, благодетельница, насчет Лаптева?
Переговоры насчет Лаптева кончились тем, что Приидошенский обязался внести проценты и, сверх того, дал княгине несколько пятидесятирублевых серий, а княгиня подписала «заемное письмецо», которое у Тимофеича было заготовлено на всякий случай.
Когда Угаров ушел от князя, он застал в гостиной целую баталию. Девицы Самсоновы, подкрепляемые всем остальным обществом, уговаривали мать пробыть еще несколько дней в Троицком. Иван Петрович соблюдал нейтралитет, но супруга его была непреклонна; наконец, у нее вырвалось согласие пробыть еще один лишний день, а так как следующий день приходился на тринадцатое число, то было решено, что они едут непременно 14 июля утром. Потом все приступили с такой же просьбой к Угарову, который сопротивлялся слабо и скоро сдался. Княгиня пошла писать к Марье Петровне извинительное письмо, которое Приидошенский взялся завезти сам на следующий день в Угаровку. Со своей стороны и Угаров написал матери коротенькую записку.
Теперь все помыслы Угарова были устремлены на то, чтобы объясниться с Соней. Он не знал, в чем именно будет состоять объяснение, но чувствовал его необходимость. Как нарочно, случая не представлялось. С утра накрапывал дождь, гулять было немыслимо, все общество поневоле находилось вместе. Соня вовсе не говорила с Угаровым и не обращала на него никакого внимания. Княгиня, напротив того, была с ним любезна. За обедом она посадила его около себя и тихонько допрашивала его, что он делал у князя и зачем тот приглашал его. К концу обеда княгине понадобилось спросить что-то у Сережи, но, ко всеобщему удивлению, его за обедом не оказалось. Никто из прислуги не мог сказать, куда делся молодой князь, которого после завтрака никто не видел. Соня также, по-видимому, ничего не знала; но, когда княгиня выразила опасение, не утонул ли Сережа, купаясь, и хотела послать людей на реку, Соня успокоила мать, сказав, что брат, кажется, уехал в Буяльск к барону Кнопфу и что, вероятно, он часам к девяти вернется. Действительно, около этого времени Сережа вернулся и привез с собой артиллеристов. Опять начались танцы. Угаров совсем упал духом и смотрел на танцующих с таким мрачным лицом, что Соня, вероятно, сжалилась над ним. Когда в антракте между кадрилями ее попросили петь, она, проходя мимо Угарова, сказала ему:
– Видите, я не забыла вашу вчерашнюю просьбу, я спою для вас.
Этого слова было достаточно, чтобы Угаров воскрес. Он неистово аплодировал поющим, танцевал без устали и остальную часть вечера провел чрезвычайно весело, отложив объяснение до следующего дня.
На следующее утро погода прояснилась, а потому было решено не завтракать, а обедать в два часа, и после обеда ехать всем обществом к Камневу. К трем часам у подъезда стояли: знаменитый рыдван, долгуша, кабриолет и несколько верховых лошадей. Княгиня, выйдя на крыльцо, почувствовала внезапную усталость и решила остаться дома. Соня первая вскочила в кабриолет и взяла в руки вожжи. Горич, вертевшийся около кабриолета, хотел последовать ее примеру, но княгиня скомандовала с крыльца:
– Владимир Николаич, садитесь с Соней; вы еще не видали, как она хорошо правит.
Соня сделала недовольную гримасу, убившую мгновенно Угарова. Впрочем, она скоро повеселела. Благодаря вчерашнему дождю пыли не было, кабриолет катился быстро по гладкой дороге и далеко оставил за собою остальные экипажи. Соня болтала, очень верно передразнивала все общество, особенно хорошо подражала пению Фелицаты Самсоновой. Взъехав на небольшой пригорок, она заявила, что половина дороги уже сделана. «Как только спустимся с пригорка, – подумал Угаров, – начну объяснение». Но они проехали еще с версту, прежде чем он решился. Наконец, он начал очень запутанной и неуклюжей фразой.
– Знаете, княжна, когда кто-нибудь кем-нибудь интересуется, он делается очень наблюдателен и проницателен. Вот я заметил, что вы были недовольны, что я сел в кабриолет, потому что хотели ехать с кем-нибудь другим.
– Что я была недовольна, это правда, – отвечала Соня, сдерживая лошадь, – но вовсе не оттого, что хотела ехать с другим. Я вообще не люблю, чтобы мной распоряжались, как вещью. Я, может быть, хотела сама пригласить вас…
Эта фраза совсем воскресила Угарова, и после нескольких подходов он решился спросить, какое пари Соня держала о нем с Горичем.
– Вы слишком любопытны, а впрочем, я, пожалуй, скажу. Я держала пари, что вы уедете отсюда влюбленным… в кого – это все равно… хотя бы в Фелицату.
Кабриолет ехал шагом. Увидев, что экипаж приближается, Соня ударила лошадь вожжой и спросила:
– Ну, что же, я выиграю или проиграю?
– Право, не знаю. Может быть, я уже приехал сюда влюбленным.
– Это невозможно: вы с Фелицатой не были знакомы.
– Зачем вы смеетесь, княжна, над чувством, которого вы не знаете? Впрочем, смейтесь, сколько хотите, но теперь я выскажу все, что накопилось у меня в душе…
Кабриолет повернул налево и остановился у одноэтажного белого дома с крыльцом из резного дуба.
– Ну, вот мы и приехали! – воскликнула Соня, выскакивая из экипажа. – Suite au prochain numero[9].
Камнев, обедавший по обычаю предков очень рано, пил кофе на балконе с m-lle Leontine, смазливой швейцаркой, жившей у него en qualite de lectrice[10]. Хотя гости не извещали его о приезде, но были встречены у подъезда изящным лакеем в штиблетах и ливрее. Когда молодая ватага с шумом и криком ворвалась на балкон, m-lle Leontine встала, скромно поклонилась и немедленно исчезла. Камнев встретил гостей с большою радостью и пошел показывать тем из них, которые были у него в первый раз, свой дом. Дом был небольшой, но уютный, и казался перенесенным из города. Во всех комнатах стояла дорогая мебель, везде были мягкие ковры, бронза, статуи. Две большие комнаты были заняты библиотекой, которую хозяин собирал неутомимо с самых молодых лет. В простенках между окнами висели портреты всевозможных знаменитостей – древних и новых; последние были большею частью с собственноручными подписями. Пока гости осматривали дом, Иван Петрович Самсонов увидел на балконе новую, только что полученную с почты книжку «Современника». Разрезав прежде всего страницы, на которых были напечатаны стихотворения, он остался ими недоволен, принялся за критический отдел и сразу напал на очень меткую и злую статью против славянофилов. Когда он прочитал ее Камневу, тот вознегодовал, и у них начался ожесточенный спор, а Соня объявила себя хозяйкой дома и повела всех гостей в сад. Сад, как и дом, свидетельствовал об изящном вкусе и сибаритских наклонностях его обладателя. Услышав невдалеке от дома какую-то веселую хоровую песню, гости пошли на эти голоса и при входе в большую аллею серебристых тополей увидели несколько красивых баб в пестрых поневах и с большими кичками на головах; на их обязанности было чистить дорожки, и они составляли садовый штат под начальством старого садовника-немца, выписанного Камневым из Риги. Старичок-садовник не замедлил тоже появиться и предложил гостям зайти в грунтовый сарай и заняться вишнями. Потом он повел их в оранжерею, где показал несколько редких экземпляров камелий. Целые сотни деревьев ломились под тяжестью золотых, еще не дозревших слив и зеленых, слегка зарумянившихся персиков. Потом были осмотрены парники, огород и дальний фруктовый сад за рекой, которую надо было переезжать на пароме. Подходя к дому после двухчасовой прогулки, гости услышали чей-то громкий декламировавший голос.
– Не стихи ли опять читают? – спросил один из артиллеристов.
– Ну нет, вы их не знаете, – отвечала Фелицата, – теперь им не до стихов. Уж если они заспорят, этому конца не будет. Вот увидите, что Николай Николаич поедет с нами в Троицкое, чтобы переспорить отца.
Спорщики сидели на балконе с красными воспаленными лицами, пот лил с них градом.
– Подобный вздор, – кричал Камнев, – мог сказать только такой неисправимый западник, как вы…
– Да позвольте! – кричал также обозлившийся Иван Петрович, – вы гораздо более западник, чем я. Приезжайте ко мне в деревню, и вы увидите чисто русскую усадьбу – почти в том же виде, в каком она стояла полтораста лет тому назад. А как назвать то место, где мы теперь находимся? Это вилла – бесспорно, красивая, но все-таки вилла, это – chalet[11], все что угодно, но не русская усадьба. У меня прислуга вся русская, а у вас садовник – немец, повар – француз, чтица – швейцарка. Правда, платье на вас русское, да и то, я думаю, потому, что оно вроде халата, и вам в нем просторнее.
– Вот, вот она, привычка западников останавливаться на поверхности вещей! – перебил Камнев. – Я действительно заимствую у Европы удобства жизни, но поймите, что суть дела не в этом, а в миросозерцании, в воззрениях, – одним словом, в духовной жизни человека…
– А армяк и плисовые шаровары – это что такое: поверхность или внутренняя жизнь?
Обязанности хозяина помешали Камневу ответить на этот вопрос. Он пригласил гостей перейти в столовую, где уже был накрыт стол с чаем, фруктами, мороженым и всевозможными вареньями. Там, однако, спор возобновился и уже не прерывался вплоть до отъезда. Предсказание Фелицаты не сбылось, т. е. Камнев не поехал в Троицкое, но зато Иван Петрович остался у Камнева и вернулся один только к утру.
Угаров беспрестанно смотрел на часы и с нетерпением ждал минуты отъезда. Теперь он обдумал все фразы своего объяснения и был уверен, что не смутится, произнося их. Но его ждал неожиданный удар. Выйдя на крыльцо, Соня предложила Фелицате сесть в кабриолет и посадила с ней артиллериста, к которому та была неравнодушна, а сама схватила за руку Кублищева и повлекла его в рыдван, где уже сидела мать Фелицаты с Маковецким. Угаров поневоле очутился в долгуше кавалером Ольги Борисовны. Он не умел владеть собой, и лицо его выразило такое страдание, что Ольга Борисовна, пристально взглянув на него, улыбнулась своей доброй, полной участия улыбкой. Угаров поблагодарил ее в душе за эту улыбку и с восторгом проговорил с нею всю дорогу, повторяя про себя, что она красивее и добрее своей сестры и что с этого вечера он непременно полюбит ее.
– Пожалуйста, Владимир Николаевич, – сказала она ему, между прочим, – не придавайте значения тем словам, которые отец говорил вчера при вас. Это не он говорил, а его болезнь.
В Троицком, в передней висела военная шинель. Соня тотчас угадала, что это шинель барона Кнопфа. Действительно, барон сидел в гостиной и играл в преферанс с княгиней и Христиной Осиповной. Приехал же он в Троицкое для того, чтобы пригласить все общество на бал, который он устраивал в честь губернатора на следующий день в буяльском городском саду. Опять начались приставания к госпоже Самсоновой, чтобы она отложила свой отъезд. Она не соглашалась, ссылаясь на отсутствие мужа, без которого она будто бы ничего не может решить; но когда Кнопф ей заявил, что, в случае ее отказа, он должен будет отменить бал, этот аргумент так на нее подействовал, что она положила остаться еще два дня, но уже без дальнейших проволочек, в последний раз. Угаров на приглашение Кнопфа отвечал решительным отказом.
– Однако, я не вижу, что вы выиграли пари, – говорил через час после этого Горич, ходя с Соней по бальной зале. – Если бы он был влюблен, он исполнил бы вашу просьбу.
– Во-первых, – отвечала Соня, покраснев от досады, – я его не просила. А во-вторых, если я его попрошу, то он, конечно, согласится.
– Ну, хорошо, мы так и решим. Если Угаров будет завтра на балу, я проиграл; если не будет, проиграли вы.
Горич знал отношения, существовавшие между Угаровым и его матерью, и думал, что он играет наверняка.
Угаров в это время стоял в дверях балкона и инстинктивно следил за Соней.
– Владимир Николаевич, мне нужно поговорить с вами, – сказала ему мимоходом Соня, сходя в сад.
Они направились к гигантским шагам.
– Вы, кажется, на меня обиделись? – спросила ласковым голосом Соня, когда они уселись на скамье, – но, право, я не виновата, Фелицата просила меня уступить ей кабриолет. Не могла же я отказать ей.
– Я не могу обижаться на вас, – отвечал Угаров голосом, полным обиды. – Но мне больно, что вы даже не хотели выслушать все то, что меня мучило эти дни, что вы, видимо, смеетесь надо мною… Когда я приехал к вам, вы были так со мной любезны, но потом все переменилось. Чем я провинился перед вами?
– Я буду с вами откровенна, Владимир Николаевич. У вас иногда такое мрачное лицо, что мне, право, страшно подойти к вам. Неужели, когда любишь, надо сейчас принимать похоронный вид? Неужели любовь всегда драма?
– Значит, вы поняли, что я люблю вас, и не сердитесь за это? – воскликнул Угаров в полном блаженстве.
– Да, я поняла и не сержусь, и даже считаю себя вправе поэтому обратиться к вам с большой просьбой. Вы ее исполните?
– Если вы потребуете мою жизнь, и та в вашем распоряжении.
– Нет, я ее не потребую, а только прошу вас потанцевать со мною мазурку завтра у Кнопфа.
Угаров побледнел.
– Это совершенно невозможно. Вы ведь знаете, что я уже просрочил два дня. Будет непростительно гадко, если я не проведу с матушкой день моих именин.
– Вы поспеете, ведь бал в Буяльске. Тотчас после бала Абрамыч даст вам свою лучшую тройку…
– Не мучьте меня, княжна; это совершенно невозможно.
– Ну, а если… – начала Соня и замялась.
То, что она собиралась сказать, показалось ей и страшно и стыдно. Она хотела встать и уйти, но после продолжительной борьбы с собою осталась. Очень уж ей было обидно понести поражение перед Горичем.
– Ну, а если, – сказала она почти шепотом, – если повторится то, что было на станции в Буяльске, тогда вы останетесь?
Угаров задрожал, как в лихорадке, и ничего не ответил.
Соня схватила его голову обеими руками, поцеловала его в лоб и убежала, прежде чем он пришел в себя.
Через минуту она тихими, беззвучными шагами взошла на балкон и, проходя мимо Горича, сказала совершенно спокойно:
– Яков Иваныч, вы проиграли пари.
Марья Петровна весело простилась с сыном и старалась сохранить наружное спокойствие при сестре, но, оставшись одна, она заперлась в спальне, уселась в красное сафьяновое кресло, долго служившее ее покойному мужу, и дала полную волю слезам и горьким думам. Имя Брянских напоминало ей очень тяжелую эпоху жизни. Князь Брянский был другом Николая Владимировича, нередко посещал его в Угаровке, и Марья Петровна питала к нему большое расположение; но все это изменилось с тех пор, как на выборах в Змееве она встретилась с княгиней Брянской – первой красавицей и кокеткой в губернии. Ей показалось, что муж ее неравнодушен к княгине, и чувство ревности – самое сильное, какое она когда-либо испытала в жизни, – отравило ей целый год существования. Самая крупная ссора с мужем произошла как раз в этот день, 10 июля – семнадцать лет тому назад. Он собирался ехать на бал в Троицкое, несмотря на слезы, мольбы и упреки Марьи Петровны, длившиеся целую неделю. Кончилось тем, что она, как и всегда, победила. Николай Владимирович не поехал, но с тех пор все отношения между Угаровыми и Брянскими прекратились. До Марьи Петровны доходили, правда, темные слухи о похождениях княгини; говорили, что и болезнь князя была последствием семейных огорчений, но Марья Петровна не любила слушать сплетни. «Ну что, бог с ней», – говорила она о княгине и старалась забыть о ней.
И вот, через восемнадцать лет, опять это ненавистное имя врывается в ее жизнь, благодаря Володе. К ее великому огорчению, она даже не знала, из кого состоит семейство Брянских. Она не могла допустить, чтобы Володя поехал за сто верст из дружбы к товарищу, о котором прежде никогда не упоминал ни в рассказах, ни в письмах. Очевидно, кто-нибудь помимо товарища интересует его в этой семье, – но кто именно? Она не хотела допрашивать сына перед отъездом, и теперь этот вопрос не давал ей покоя. Когда на другой день она сообщила свои волнения Варваре Петровне, та очень спокойно ответила ей:
– О чем же тут беспокоиться, Мари? Завтра Володя вернется и сам расскажет нам.
– Как завтра? – воскликнула Марья Петровна. – Володя сказал, что вернется двенадцатого или тринадцатого. Надо всегда предполагать худшее…
– Ну, в таком случае узнаем послезавтра.
Тринадцатого июля, во время вечернего чая раздался у подъезда звон колокольчика. Марья Петровна бросилась встречать Володю и, к великому разочарованию, увидела Приидошенского. Тимофеич принадлежал также к категории лиц, о которых Марья Петровна говорила: «Бог с ним». Он сам инстинктивно чувствовал это и, чтобы обеспечить себе хороший прием, поспешил заявить, что приехал «с добрыми вестями от Владимира Николаевича», причем подал два письма. Володя писал, что ему очень весело и что он приедет непременно 14-го к вечеру. Письмо княгини, написанное крупным корявым почерком, было пространно и безграмотно. Она напоминала Марье Петровне об их старом знакомстве и извинялась в том, что насильно удержала Володю на два лишних дня. К этому она прибавляла: «Впрочем, это ваша вина, что вы воспитали такого милого и прекрасного молодого человека во всех отношениях. Мой бедный муж по своей болезни никого не любит видеть, но и он проводит целые часы в разговорах с Владимиром Николаевичем, и мне было жаль отнять у моего страдальца это утешение». Последняя фраза несколько примирила Марью Петровну с княгиней, а похвалы Володе невольно тешили ее материнское самолюбие. Приидошенский весь вечер расхваливал семейство Брянских, особенно распространялся о красоте и других качествах Сони, которая, по его наблюдениям, очень приглянулась Володе. Марья Петровна была любезна как никогда с Тимофеичем, накормила его ужином и даже предложила ему ночевать в Угаровке, но он отказался и, уезжая, получил приглашение отпраздновать вместе Володины именины.
На следующий день Володя, по расчету Марьи Петровны, должен был приехать часам к восьми вечера, но уже десять часов пробило, и чай был отпит, а его не было. Марья Петровна сидела с сестрой в диванной на своем любимом месте и раскладывала пасьянс. Ночь была так тиха, что пламя свечей стояло неподвижно, несмотря на широко открытые окна. Пасьянс все не удавался; выходило, что Володя сегодня не приедет. Марья Петровна загадала, приедет ли он завтра – опять не вышло. Тогда она пустилась на хитрость и загадала, проведет ли он завтрашний день у Брянских, – и пасьянс, несмотря на умышленную рассеянность, вышел блистательно. Марья Петровна с негодованием бросила карты.
– Не понимаю я, Мари, из-за чего ты убиваешься, – сказала Варвара Петровна. – Ну, положим, что Володя не приедет, что он влюбился в эту княжну Брянскую, даже женится на ней – какое же в этом несчастие? Ведь должен же он когда-нибудь жениться, ведь Володе двадцать лет…
– Нет, Варя, нет, не говори этого. Ты слышала вчера, она, говорят, похожа на свою мать, а когда я вспомню эти черные глаза, эту вызывающую улыбку… нет, пусть бы он лучше женился на первой горничной… Двадцать лет проводила я вместе с Володей день его ангела, и вдруг из-за этой девчонки…
– Да он, вероятно, еще приедет, зачем горевать заранее?
Марья Петровна передвинула кресло к окну. Две липы и несколько кустов сирени отделяли окно от забора, за которым виднелась широкая проезжая дорога. Каждый далекий звук явственно выделялся среди глубокой тишины ночи. Вот где-то далеко-далеко прозвенело что-то вроде колокольчика, прозвенело и замолкло. Вот зашелестели листья, и какая-то большая птица точно свалилась с дерева, сделала перед самым окном круг по воздуху, потом высоко взвилась и исчезла. Какая-то собака хрипло завыла в поле; целый хор собак отвечал ей со стороны деревни долгим пронзительным лаем. Разбуженный собаками сторож ударил два раза в чугунную доску. Потом опять все замолкло…
– Однако, Мари, пойдем спать, – сказала, зевая, Варвара Петровна. – Ведь оттого, что мы проведем ночь без сна, Володя не приедет.
– Погоди, Варя, вот теперь наверное кто-то едет. Слышишь?
Хотя очень далеко, но явственно раздавался звон колокольчика, который то замолкал, то приближался; это продолжалось минут десять. Потом послышался стук экипажа, переезжавшего мосток внизу, потом экипаж медленно стал подниматься на крутую гору. Марья Петровна уже ясно слышала храп лошадей, мешавшийся с побрякиванием колокольчика, и скоро увидела высокую фигуру ямщика, курившего трубку, а потом поднятый верх экипажа – не то коляски, не то тарантаса. «Эй, вы, любезные!» – крикнул ямщик, стегнув кнутом лошадей, и тройка пронеслась мимо ворот по светлой и ровной дороге.
Марья Петровна решила наконец, что Володя не приедет, и ушла в спальню, но долго не могла заснуть. Ей беспрестанно чудился звон колокольчика и слышались какие-то голоса. Только к утру забылась она тяжелым тревожным сном.
Первая мысль ее при пробуждении была: не приехал ли Володя, но, увидев грустное лицо своей старой и верной горничной Лукерьи, она даже не решилась спросить об этом. Марья Петровна немедленно оделась и пошла в церковь, построенную ее мужем в нескольких шагах от дома. Когда она подошла к кресту, отец Василий нанес ей первый удар, спросив ее о причине отсутствия дорогого именинника. Второй подобный же удар был нанесен ей Приидошенским, приехавшим очень рано. Потом приехал с дочерью Афанасий Иванович Дорожинский, только что вернувшийся из Петербурга. Это был очень видный и представительный господин большого роста, с пышными белокурыми усами, в которых уже пробивалась седина. Он держал голову высоко, манеры имел серьезные, иногда величавые. Варвара Петровна уверяла, что прежде, когда он был простым Афоней Дорожинским, в которого она была влюблена в детстве, манер этих у него не было; но, женившись на дочери откупщика Кабанова, которая скоро умерла, оставив ему большое состояние, Афанасий Иванович начал поднимать голову все выше и выше. «Дайте ему еще немного разбогатеть, – прибавляла Варвара Петровна, – и вы увидите, что глаза у него совсем переедут на затылок». Специальностью Афанасия Ивановича была выгодная покупка имений; увидев Приидошенского, он сейчас же повел его в сад, чтобы узнать от него кое-какие нужные ему сведения по этой части.
– Как это странно, ma tante[12], – говорила тем временем Наташа, – как это странно, что Володя не приехал. Ведь он знает, как вы его любите, как этот день дорог для вас… Нет, это просто непростительно.
Каждое слово Наташи точно ножом резало сердце Марьи Петровны, но она отвечала спокойно:
– Вероятно, что-нибудь важное задержало его. Я не могу и мысли допустить, что Володя сделал это по невниманию или равнодушию…
– Но позвольте, ma tante, что же могло быть для него важнее вашего спокойствия? Он этих Брянских почти не знает. Ведь он должен знать, как вы его ждали, как…
– Послушай, Наташа, – заговорила вдруг Варвара Петровна, потерявшая терпение. – Отчего ты так беспокоишься об отсутствии Володи? Если это оттого, что тебе некому закатывать глазки, то успокой себя, пойди в сад, пококетничай с Приидошенским. Чем он не мужчина?
Наташа собиралась ответить на это какою-то убийственной дерзостью, и лицо ее уже приняло соответствующее выражение, но, взглянув на Варвару Петровну, она струсила и промолчала.
Последним приехал ближайший сосед Угаровых, Степан Степанович Брылков, плотный, коренастый человек с ярко-красным лицом, одетый в синюю венгерку с черными жгутами. Брылков считался родством с целой губернией; Марью Петровну он называл кумой, Дорожинского – братцем. С Приидошенским ему было невозможно найти какую-нибудь степень родства, – он называл его земляком. Брылков был очень веселый и добродушный человек, но и он как-то чувствовал себя не в своей тарелке. Словно какая-то темная туча висела над всем обществом.
Пробило четыре часа, и Марья Петровна пригласила гостей перейти в столовую, как вдруг раздался стук подъехавшего экипажа и на балкон вбежал Володя с запыленным, но сияющим и радостным лицом.
– Слава богу, поспел к обеду! – воскликнул он, бросаясь на шею к матери.
Перецеловавшись со всеми, Володя ушел переодеться, а Марья Петровна бросилась в спальню. Целый день она делала невероятные усилия, чтобы казаться спокойной и скрывать свое горе, но внезапной радости нервы ее вынести не могли: в судорожных рыданиях упала она на кровать. Через минуту Варвара Петровна стояла уже около нее со стаканом воды и какими-то каплями.
– Полно, Мари, успокойся, выпей это, сейчас пройдет. Будь же молодцом до конца, – уговаривала она ее, как ребенка.
С приездом Володи туча рассеялась, и обед прошел весело. Афанасий Иванович Дорожинский, питавший в душе разные честолюбивые планы, ежегодно ездил в Петербург, чтобы «нюхать воздух», как он выражался. Теперь он тоном снисхождения сообщал свои петербургские впечатления. Там все разговоры были полны близкой войной и посольством князя Меншикова в Константинополь. Манифест о занятии княжеств нашими войсками уже вышел, и война была неизбежна. Что Англия и Франция подстрекали Турцию не исполнять наших предписаний, это казалось всем очень естественным; сердились только на Австрию за ее неблагодарность и двусмысленный образ действий{28}.
– Выбор Меншикова очень удачен, – говорил важно Афанасий Иваныч. – Это человек чрезвычайно проницательный, его никто не проведет. Уже после венгерской кампании он предложил выбить медаль крайне остроумную: с одной стороны изобразить портрет государя и надпись: «С нами Бог», а с другой стороны портрет австрийского императора и надпись: «Бог с ними».
– Браво! браво! – закричал Брылков, – да это он, братец, украл у Марьи Петровны. Кума у нас тоже, когда ей кто-нибудь не по нраву, только и говорит: «Бог с ними!»
– Оно и лучше, – отозвалась Марья Петровна. – Не судите, да не судимы будете.
– Ну, это вы, кума, напрасно. Судите или не судите, – это ваше дело, а вас другие все-таки пересуживать будут. На том свет стоит.
Остальную часть обеда Брылков посвятил приставаниям к Приидошенскому.
– Ну, насмешил меня сейчас Тимофеич, – рассказывал он с громким хохотом. – Надо вам сказать, что когда я еще мальчишкой был, он, бывало, все клянчил у покойного батюшки: «Дайте мне, Степан Петрович, четверичок яблочков для моих ребятишек». Только представьте себе, сегодня пред обедом просит он меня, чтобы я ему позволил прислать к Успеньеву дню работника за яблоками. Я его спрашиваю: «зачем тебе яблоки?» А он мне опять: «для ребятишек, Степан Степаныч!» Ну, объясни ты теперь нам всем, землячок: какие такие ребятишки у тебя могут быть? Сорокалетние, что ли?
– Что делать, Степан Степаныч, одарил Бог плодородием, – отшучивался Приидошенский, порядочно выпивший к концу обеда.
Когда гости разъехались, а Варвара Петровна ушла в свою комнату, чтобы не мешать «влюбленным», как она называла мать и сына, Угаров дал Марье Петровне подробный отчет о своем путешествии. Он рассказал ей все, решительно все… кроме своей любви к Соне. Почему это так случилось, он и сам не понимал: какая-то непреодолимая сила удерживала его всякий раз, как он хотел коснуться того, что составляло главный интерес его жизни. Раз он едва не выговорил страшного слова, но как нарочно в эту минуту Марья Петровна остановила его.
– Ну, завтра еще наговоримся, дружок мой Володя, а теперь ступай спать, ты ведь двое суток не спал…
Володя действительно чувствовал сильное утомление, но спать ему не хотелось, и, когда он пришел в свою комнату, ему показалось там так тесно и душно, что он сошел в сад и незаметно дошел до своего любимого места, около пруда. Он улегся на траву, прислонил голову к стволу старой липы и долго лежал так, с жадностью вдыхая свежесть ночи, слушая неугомонное, беспокойное кваканье лягушек и глядя на усеянное звездами небо. Он был в том особенном состоянии полусна и полубдения, когда физическая усталость одолевает человека и когда в то же время ему жаль заснуть, жаль потерять нить приятных мыслей и воспоминаний. Но и воспоминания Угарова были также чем-то вроде сладкого пятидневного сна. Самой светлой точкой этого сна был последний, вчерашний день. И все утро в Троицком и вечером в Буяльске Соня была с ним очаровательно ласкова. Она, видимо, оценила жертву, которую он ей принес, и хотела показать ему это. И как она была красива в белом бальном платье! Ободренный ее лаской, Угаров вполне «объяснился», сказал, что безумно ее любит, что вся жизнь его принадлежит ей. Теперь ему казалось непостижимым, как он решился произнести эти слова. По окончании мазурки она сама напомнила ему о том, что пора ехать, и оказалось, что у Абрамыча, по просьбе Сони, была уже приготовлена для него тройка. За это теперь он был ей особенно благодарен, потому что в Буяльске он был в таком сердечном опьянении, что мог совсем не уехать. Последние слова ее были: «До свидания! нет, лучше – до многих свиданий».
Правда, были в этом светлом сновидении кое-какие черные точки. Самой черной точкой был Горич. Вообще и в лицее у Угарова были странные отношения с Горичем: он то был с ним дружен и откровенен как ни с кем, то чувствовал к нему охлаждение, граничившее с ненавистью. Теперь он испытывал к нему страшную, безумную ревность; более всего обидно ему было то, что Соня говорила с Горичем каким-то условным, для них одних понятным языком. Что она переговаривалась так с Сережей, это Угаров допускал; но какие намеки, какие тайны могли существовать между нею и Горичем? Второй черной точкой была княгиня; в последние дни она вела себя как-то непонятно. Она сделалась до того приторно-любезна с Угаровым, что он несколько раз готов был обидеться, принимая ее выходку за насмешку. Вчера, когда во время мазурки Горич выбрал Соню, а Угаров беспокойными взорами следил за уходившей парой, княгиня подошла к нему и сказала ему с улыбкой:
– Вижу, вижу, молодой человек, как вы любуетесь Соней. Не краснейте, тут ничего дурного нет. Вот так-то ваш батюшка когда-то любовался мною… Что делать, всем свой черед…
Этот намек княгини на любовь к ней Николая Владимировича Угарова, – любовь, о которой он что-то слышал в детстве, был ему очень неприятен. Но и Горич и княгиня тонули в том море счастья, которое он чувствовал вокруг себя. Шесть дней тому назад он так же сидел у этой липы и так же мечтал о Соне. Но какая разница! Тогда это было только смутное предчувствие того, что теперь уже осуществилось.
Наконец, Угаров решил, что пора идти спать. Подходя к дому, он увидел в спальне матери свет, блеснувший ему ярким упреком. «Боже мой, – думал он, стоя перед этим освещенным окном, – зачем я не рассказал всего той, которая живет только для меня, которую я сам люблю больше всего на свете? Двадцать лет мы жили душа в душу; неужели же любовь к Соне может поколебать это святое чувство? Я воображаю, как она мучилась вчера, ожидая меня, и – что же? Я не услышал ни одного слова упрека, не увидел строгого или недовольного взгляда. Вот и теперь она не спит, все обдумывает, может быть, догадывается… Да и отчего мне не рассказать ей всего? Ведь любовь – самый лучший цвет, самая светлая радость жизни… Моя мать может быть только счастлива моим счастьем…»
Володя решительным шагом вошел в дом и постучался в спальню матери.
– Это я, мама, можно войти?
– Войди, войди, Володя… Что с тобою? – раздался встревоженный голос Марьи Петровны.
Она сидела на своем красном кресле и перебирала старые письма. Володя придвинул маленький табурет и сел возле нее.
– Милая мама, – сказал он, целуя у нее руку, – прости меня. В первый раз в жизни я обманул тебя, то есть не обманул, а хотел скрыть то, чего не должен и не могу скрыть. Я люблю Соню всеми силами души моей, моя жизнь принадлежит ей, рано или поздно она будет моей женой.
Если бы Володя Угаров мог быть посторонним и беспристрастным наблюдателем того, что происходило в спальне Марьи Петровны, он никак бы не догадался, что между сыном и матерью шла речь о лучшем цвете, о самой светлой радости жизни. Сам он рыдал, прильнув головой к плечу матери, а Марья Петровна, в белом капоте и белом чепце, из-под которого беспорядочно выпадали пряди седых волос, с побелевшим от испуга лицом, крестила его дрожащей рукой, как крестят человека, обреченного на верную и неминуемую гибель…
На следующий день, за утренним чаем, Марья Петровна рассказала сестре сцену в спальне с таким трагическим освещением, так красноречиво повествовала о слезах и отчаянии Володи, что даже Варвара Петровна несколько смутилась. Вообще Марья Петровна смотрела на сына как на тяжкобольного. Был отдан строгий приказ не будить Володю и мимо его комнаты ходить не иначе как на цыпочках. Осведомившись у сестры, какой она заказала обед, и узнав, что заказаны окрошка и бараний бок с кашей, Марья Петровна пришла в ужас, велела все это отменить и сделать самый легкий обед. Около одиннадцати часов вошел старый Андрей и с таинственным видом сообщил, что молодой барин изволили проснуться и позвонить и что Павлушка пошел к ним. Марья Петровна заволновалась.
– Андрей, снеси сейчас Владимиру Николаевичу чаю… Нет, погоди, принеси сначала вишневого варенья…
Пока Андрей ходил за вишневым вареньем, Марья Петровна передумала.
– Нет, Андрей, ты лучше войди и спроси, хочет ли Владимир Николаевич пить чай у себя или, может быть, придет к нам…
Через минуту Андрей вернулся с известием, что «Владимир Николаевич изволили взять простыню и пошли с Павлушкой купаться».
– Ах, боже мой, как же это купаться? Хорошо ли это при душевных потрясениях?
Волноваться пришлось Марье Петровне недолго. Скоро Володя вошел такой свежий, здоровый и веселый, каким его давно не видали. Тетя Варя, посмотрев на него, невольно расхохоталась и махнула рукой на сестру. Снова начались рассказы о поездке – более подробные, чем вчера. Марья Петровна, очень любившая музыку и стихи, отнеслась с большим сочувствием к препровождению времени в Троицком. Камнева она не знала, но много о нем слышала и была очень довольна тем, что Володя был у такого замечательного человека. Через несколько дней она примирилась и с Соней, и любовь Володи уже интересовала ее как роман. По его просьбе она написала княгине очень любезное письмо, в котором благодарила за гостеприимство, оказанное ее сыну. Впрочем, в самых искренних признаниях всегда бывает какой-нибудь уголок картины, тщательно скрываемый рассказчиком; так и Володя промолчал о втором поцелуе и о словах княгини относительно его отца.
После долгих обсуждений на семейном совете Володе было объявлено следующее решение. До выпуска он не должен ни говорить, ни думать о женитьбе. После выпуска, который совпадет с его совершеннолетием, он приедет в Угаровку, объедет все свои владения, и Варвара Петровна сдаст ему дела, а сама поселится на покой в Марьином-Даре. Конечно, первое время она будет руководить его хозяйственной деятельностью. Затем, после ввода во владение, Володя, если к тому времени чувства его не переменятся, может сделать предложение княжне Брянской. Володя согласился на эти условия, но протестовал против того, чтобы сделаться собственником при жизни матери.
– Неужели, мама, ты считаешь меня недостойным быть твоим управляющим? – сказал он обиженным голосом.
– Ну это, Володя, как хочешь, – отвечала Марья Петровна, – за кем бы ни считалось наше состояние, оно все равно твое. Ведь я замуж не выйду.
В начале августа совершенно неожиданно приехали в Угаровку Сережа Брянский и Горич. Сережа сразу пленил обеих хозяек. Молчаливый дома, он в гостях болтал без умолку и очень мило пел французские песенки Надо́{29}, входившие тогда в моду в Петербурге. Горич сначала понравился меньше и показался фатом; сверх того, Марья Петровна, уже вполне вошедшая в сердечные интересы своего сына, не забывала ревности, мучившей Володю. Но Горич был так остроумен и умел в легком разговоре выказать столько разнообразных познаний, что с ним скоро примирились, и через три часа после приезда он уже вступил в оживленный спор с Варварой Петровной о литературе. Сам Володя совсем забыл свою ревность и от души был рад приезду товарищей. Невольно краснея, он спросил: здоровы ли все в Троицком? Ему ответили, что Троицкое совсем опустело, что в конце июля Ольга Борисовна уехала в Польшу, где тогда стоял полк, которым командовал ее муж, и увезла с собой Соню. Это известие как громом поразило Угарова: он надеялся, возвращаясь в Петербург, хоть на несколько часов заехать в Троицкое.
На другой день Марья Петровна, хлопотавшая о том, чтобы доставлять развлечения своим гостям, предложила им съездить к Дорожинским, у которых ни она, ни Володя не были все лето. Варвара Петровна наотрез отказалась от поездки.
– Вас как раз четверо, чтобы ехать в большой коляске, – отговаривалась она, – а запрягать для Афоньки два экипажа не стоит.
Усадьба Афанасия Ивановича Дорожинского была такая, какая часто бывает у уездных предводителей дворянства, желающих попасть в губернские. Старый каменный дом был и сам по себе слишком велик для помещика, живущего с одной дочерью, но к дому еще примыкали с двух сторон большие деревянные пристройки недавнего происхождения с крытыми галереями и красивыми павильонами по бокам. Флаги и гербы красовались везде, куда только можно было их поместить. Иные комнаты, еще не вполне отделанные, как бы говорили гостям: «Вот увидите, как мы разукрасимся, когда вы почтите нашего хозяина своим выбором». Афанасий Иванович встретил гостей с великой любезностью; Наташа убежала переодеться и через несколько минут вошла в обольстительно-небрежном летнем платье, извиняясь за свой костюм и говоря, что ее застали врасплох. Желая окончательно покорить Володю, она начала кокетничать с красивым князем; Сережа по привычке выказывал ей полную взаимность, и к обеду Наташа была уже по уши влюблена в него. Обедать приехал еще Иван Иванович Койров, предводитель одного из дальних уездов – толстый плешивый старик с прыгающими глазами и очень короткой шеей. Афанасий Иванович принял его с большим почетом, так как он пользовался неограниченным влиянием в своем уезде.
Не успели еще отпить кофе после обеда, как Наташа, узнав, что Сережа поет, увела его в свою маленькую гостиную, чтобы разучить вместе какой-нибудь дуэт; к величайшей ее досаде, мисс Рэг последовала за ними. Наташа пела с большим чувством и охотно фальшивила, а мисс Рэг, относившаяся вообще к своей воспитаннице весьма строго, обожала ее пение. Дуэта подходящего не оказалось, но Наташа пропела почти весь свой репертуар. По-видимому, фальшивые ноты нежили слух суровой англичанки, потому что она все время одобрительно покачивала в такт головой, а когда певица кончила свой любимый романс очень высокой нотой, причем взяла его полутоном ниже и страшно закатила глаза, мисс Рэг не могла сдержать своего восторга и несколько раз повторила: «Oh, splendid, splendid!..»[13]
Афанасий Иванович тем временем развивал на балконе свои хозяйственные теории.
– Вот жаль, что моя милая кузина не любит ходить, а то бы я предложил вам пойти посмотреть на новую веялку, которую я выписал из Англии. Я знаю, что есть люди, которые смеются над моими реформами в хозяйстве (под этими людьми он разумел Варвару Петровну). Они говорят: надо хозяйничать по старине, новизна не привьется. А я говорю: надо только уметь привить ее. Мужик не умеет действовать машиной – на это есть мастера и учителя; мужик не любит машину и умышленно ее портит – на это есть меры строгости. Вот у меня в одном имении действительно мужики испортили американский плуг, но я так с ними расправился, что вперед, не беспокойтесь, портить не станут ни в одной моей деревне. В политике я, конечно, крайний консерватор, но в хозяйстве могу себе позволить быть прогрессистом.
Афанасий Иванович долго говорил на эту тему, приводя разные примеры и хвастая добытыми результатами. Он поочередно обращался ко всем гостям, но говорил исключительно для Володи. Он давно решил, что Володя женится на Наташе, и захотел заранее внушить ему свои хозяйственные воззрения и поколебать авторитет Варвары Петровны.
– Не так ли, почтеннейший Иван Иванович? – обратился он в заключение к Койрову.
Койров, все время сопевший на большом кресле, которое для него перетащили из гостиной, ответил нехотя:
– Так-то так, а все-таки скажу, что все эти иностранные сеялки и веялки гроша медного не стоят…
Афанасий Иванович не захотел спорить с влиятельным предводителем и предложил ему посмотреть на выводку лошадей. Пришлось переселиться на другой балкон, выходивший на большой двор, усыпанный песком и щебнем. Марья Петровна смотрела на эти выводки как на необходимое, но тяжкое зло; она говорила, что все лошади, по ее мнению, на одно лицо, и что все кучера притворяются, будто еле могут их сдерживать. Выводка перед балконом была со стороны Дорожинского уступкой для Марьи Петровны: он предпочитал водить гостей к конюшням.
– У вас большой завод, Афанасий Иванович? – спросил Сережа, с детства знавший толк в лошадях.
– Не то чтобы большой, а так, есть кое-какие лошаденки, – отвечал тот с ложным смирением.
– Да, да, рассказывайте! – воскликнул Койров. – Я столько слышал про ваш завод, что, по правде сказать, только для того и приехал к вам, чтобы посмотреть…
Дорожинский мог бы обидеться за эти слова, но они доставили ему такое удовольствие, что он даже не в силах был скрыть его и самодовольно улыбнулся.
Выводка началась со ставки трехлеток, сначала серых и вороных, а потом караковых, гнедых и рыжих. Соблюдалась постепенность относительно роста: самые большие приберегались под конец. Потом перешли к заводчикам и маткам. Афанасий Иванович зорко всматривался в гостей при каждой новой выводке. Если они сейчас же начинали восхищаться, он только мотал головой в знак согласия и скромно прибавлял: «от Вязочура и Стрелки» или: «этот заводчик Шишкинский»; если же гости медлили с похвалами, он не выдерживал характера и восклицал сам: «какая сухость! что за нога!» или: «прошу обратить внимание на подпругу, кость». Если особенно хвалить лошадь было невозможно, Афанасий Иванович напирал на ее породистость или резвость.
– Этот Атласный ведь сын знаменитого Лебедя, и представьте себе, что уже теперь он четвертушки делает без двух.
– Какие четвертушки? Что это значит, Наташа? – спросила шепотом Марья Петровна.
– Ах, ma tante, как же вы этого не понимаете? Это значит, что лошадь делает четверть версты в минуту без двух секунд.
По поводу Атласного Сережа упомянул с похвалой о малининском заводе, бывшем верстах в тридцати от Троицкого.
– Полноте, полноте, князь! – воскликнул с укором Афанасий Иванович, – какой же это завод! При покойном Петре Гавриловиче Малинине у них, бесспорно, были хорошие лошади, а теперь ничего не осталось. Я в прошлом году заезжал туда и видел пресловутого Полкана, которым они так гордятся. Ну да, конечно… он элегантен; видна верховая кровь, но в нем тела мало, да и спины нет. Впрочем, вся эта порода – бесспинная.
Сережа счел долгом заступиться за малининский завод, очень популярный в северных уездах Змеевской губернии. Это привело Афанасия Ивановича в крайнее раздражение, которое обрушилось на конюха, выводившего в эту минуту рослого рыжего жеребца.
– Васька, отчего Луч плохо вычищен? – произнес он спокойным, но строгим голосом, подходя к лошади.
Васька побледнел и выпустил несколько невнятных слов.
– Разве так чистят? Ты даже не выбрал из-под копыта… Позвать мне Семена!..
Смотритель завода, Семен, маленький, толстый и рябой человек в кучерском армяке, немедленно подбежал к Афанасию Ивановичу, который что-то шепнул ему, указывая на Ваську.
Гости догадались, что бедному Ваське грозило немедленное наказание. Догадка эта подтвердилась, когда Дорожинский, возвращаясь к балкону, сказал как бы в виде извинения:
– Что делать! С этим народом иначе поступать нельзя.
Затем он с улыбкой начал разъяснять качества рыжего жеребца, уже переданного Васькой в руки другого конюха.
– Этот Луч представляет интересное явление. Отец его, Геркулес, был вороной, а мать, Пава, серая; дед, Удалой, которого вы, Иван Иваныч, может быть, помните – он взял несколько призов в Москве, – был также вороной, и только прадед, знаменитый Кролик, был рыжий…
По окончании выводки Афанасий Иванович предложил гостям пойти взглянуть на табун. Койров с радостью согласился, но Марья Петровна объявила, что хочет доехать засветло домой, и уехала со своими спутниками. Наташа на прощанье заставила Сережу обещать ей, что будущим летом он приедет к Дорожинским на несколько дней и привезет с собой пять-шесть дуэтов.
Когда Угаров рассказал тетке сцену выводки лошадей и эпизод с Васькой, Варвара Петровна пришла в большое негодование.
– Врет он, нагло врет, что с народом нельзя поступать иначе. Я больше тридцати лет занимаюсь хозяйством, да и как занимаюсь! Не из гостиной или кабинета, как иные помещики, а сама лично вхожу в каждую мелочь. И что же? Во все тридцать лет мне ни разу не пришлось присудить кого-нибудь к телесному наказанию.
– Вы-то, конечно, не присуждали, – возразил Горич, – а можете ли вы поручиться за то, что ваши приказчики и управляющие никогда не драли мужиков?
– Конечно, не могу поручиться. Скажу более: я даже убеждена, что драли, это у них уже вошло в систему, но повторяю, что сама никогда не видела в этом надобности. Да ведь вот что всего противнее в этом Афоньке, – продолжала она, более и более раздражаясь: – я скорей еще понимаю, что человек вспылит, выйдет из себя и тут же ударит другого человека – благо, может это сделать безнаказанно… но отдавать подобные приказания спокойно и хладнокровно, сохраняя свои величавые манеры, и улыбаясь, и читая родословные таблицы своих поганых жеребцов, – вот что гнусно!
– А не лучше ли так устроить, Варвара Петровна, – продолжал Горич, – чтобы ни хладнокровно, ни в пылу раздражения нельзя было бить других людей безнаказанно?
– Вы говорите про «волю»? Я об этом и читала и много говорила и, по правде сказать, очень бы желала, чтобы это устроилось. Но только поверьте, что мы с вами этого не увидим, и дети ваши не увидят; но ваши внуки – те, может быть, увидят.
Горич начал доказывать своевременность «воли»; возник ожесточенный спор. Марья Петровна, беспокойно озиравшаяся с тех пор, как начался этот опасный разговор, убедила их спорить, по крайней мере, по-французски. Спор продолжался до двух часов ночи, и все остались при своих мнениях.
После ужина Сережа уехал, говоря, что ему нужно быть рано утром в Змееве, чтобы совершить какую-то купчую крепость, а также исполнить и другие поручения княгини. Горич остался еще на одни сутки в Угаровке.
– С каких пор Сережа сделался таким деловым человеком? – спросил Угаров у Горича, когда они улеглись спать.
– Однако ты наивен, Володя! – отвечал Горич. – Неужели ты всему этому поверил? Да если Сережу хорошенько поэкзаменовать насчет купчей крепости, он недалеко уйдет от той барыни, которая сказала, что это такая крепость, из которой купцы стреляют. А на самом деле он завтра в Змееве собирается скорее брать крепость, чем совершать ее. Надо тебе сказать, что, по случайному стечению обстоятельств, баронесса Кнопф приедет завтра в Змеев делать некоторые покупки, необходимые для похода; ни муж, ни его адъютант не могут ее сопровождать, потому что у них, тоже по странной случайности, назначен завтра смотр.
– Да, ну, теперь я понимаю… Так, пожалуй, я и вашим приездом обязан баронессе?
– Ну нет, мы и без того к тебе собирались, но только, конечно, баронесса поспособствовала… Опять-таки надо правду сказать, что после отъезда Ольги Борисовны и княжны в Троицком началась невыносимая тоска. Старый князь целый день стучит костылем, сжимает кулаки, проклинает и ругается скверными словами…
– На кого же он так сердится?
– Добро бы сердился на кого-нибудь из нас, тогда можно бы было что-нибудь предпринять, чтобы его успокоить, а то, представь себе, он сердится на Австрию; согласись сам, что тут мы уж ничего не можем сделать. Дошло до того, что накануне нашего отъезда он велел отслужить благодарственный молебен… как ты думаешь, за что? За то, что шесть лет тому назад его хватил «кондрашка». Мы думали, что он окончательно с ума спятил, но потом он нам разъяснил все. «Понимаете ли, – говорит, – если бы со мною тогда не приключился удар, я бы наверно участвовал в венгерской кампании{30}, и теперь совесть меня бы мучила, что я хоть одного венгерца убил в пользу этих подлецов и мерзавцев…»
– Ну, а с тобою стал любезнее?
– Да, теперь помирился, может быть, оттого, что я ему стал нужен. Чтобы следить за войной, он выписал все газеты; вот мы и читаем ему по очереди с Сережей. Сам он читать не может; княгиня как прочтет десять строк, так сейчас засыпает, а у Христины Осиповны немецкий акцент, которого он не переносит, да, сверх того, она дура невообразимая. Читает она ему на днях из «Северной пчелы»{31}: «Советуем французам вспомнить пример Карла-хи…» Князь начинает сердиться: «Кто такой Карл-хи?» – «Не знаю, князь, так напечатано». – «Не может быть, покажите…» Оказалось, что речь шла о Карле XII{32}, а Христина римских цифр не знает и прочитала «хи», и из-за этого «хи» произошла целая катастрофа… Умора, да и только!
– А скажи, пожалуйста, Горич, отчего Соня, то есть княжна, уехала из Троицкого?
– Не знаю; это произошло по каким-то высшим соображениям Ольги Борисовны; она настояла на этом.
– Но ведь Ольга Борисовна такая умная и прекрасная женщина; у нее, вероятно, были веские причины…
– Не сомневаюсь ни в великих качествах Ольги Борисовны, ни в вескости ее причин, но только этих причин не знаю.
– Ну а сама княжна желала уехать?
– Вот видишь, Володя, если ты мне дашь ключ к уразумению того, что желает и чего не желает княжна Софья Борисовна, я тебе при жизни памятник воздвигну.
– Признайся, Горич, ты влюблен в княжну?
– Прощай, Володя, пора спать.
После отъезда Горича время полетело с такой ужасающей быстротой, что Угаров не заметил, как настал день отъезда и для него.
– В последний раз вижу тебя лицеистом, – говорила ему на прощанье Марья Петровна, – и молю Бога только об одном, чтобы ты и в своей свободной жизни остался таким же, каким был и до сих пор.
Какое-то грустное, щемящее чувство испытывал Угаров в Буяльске, проезжая мимо городского сада, где он в последний раз видел Соню, и входя на станцию, где он впервые узнал о ее существовании. Абрамыч сообщил ему, что Сережа и Горич еще третьего дня уехали в Москву и что вчера княгиня завтракала на станции вместе с Христиной Осиповной, после чего уехали куда-то на две недели. В Троицком, где месяц тому назад было так многолюдно и весело, оставался теперь один князь Борис Сергеевич, окруженный газетами, которых никто ему и читать не мог.
В Петербурге, в лицее, жизнь потекла для Угарова обычным порядком. Несколько раз в течение осени он получал поклоны от Сони через Сережу, бывшего в деятельной переписке с сестрой. Раз Сережа показал ему письмо, в котором было сказано: «Если Угаров не забыл меня, скажи ему, чтобы он мне написал, как он проводит время». Через три дня после этого Угаров вручил Сереже, для пересылки сестре, послание в восемь страниц большого формата. Это послание, на сочинение которого Угаров употребил более двух суток, было, по его мнению, очень остроумно и в то же время очень нежно, хотя о любви не было упомянуто ни слова. На это послание ответа не последовало, и поклоны прекратились. Потом подошли экзамены, заказы платья, совещание о будущей службе, наконец – выпуск и акт, и все эти важные события если и не изгнали совсем из его сердца, то все-таки значительно заслонили пленительный образ девушки-сфинкса.
В начале января, в пятом часу морозного и ясного дня, к подъезду известного ресторана Дюкро, на Большой Морской, то и дело подъезжали простые извозчичьи, а изредка и красивые «собственные» сани. Из саней выходили молодые люди, по всем признакам только что оперившиеся. Иные, небрежно сбросив шинели или пальто на руки швейцара, останавливались на минуту у большого зеркала и, приведя в порядок волосы, самоуверенно шли дальше, выказывая полное знание местности; другие, никогда не бывшие прежде в этом ресторане, бросали кругом растерянные взгляды и не знали, куда им деваться. Старый татарин, стоявший у буфета, указывал им дверь в коридор и говорил: «пожалуйте наверх». В общей комнате, налево от входа, сидел ротмистр Акатов, известный всему Петербургу под именем Васьки, – один из самых преданных посетителей ресторана: можно смело сказать, что он жил у Дюкро, отлучаясь только по делам службы или в театр.
– Абрашка, – спросил он у старого татарина, – что это у вас так много народу сегодня?
– Это, ваше сиятельство, лицеисты свой выпуск празднуют. В большой зале на двадцать восемь персон обед заказан.
– Экие болваны! – обругал их неизвестно за что Акатов. – Туда же… празднуют выпуск, а от двух рюмок, верно, все будут лежать под столом.
– Оно точно, ваше сиятельство, дело молодое, непривычное…
Скоро над головой Акатова раздалось стройное пение.
– Это еще что такое?
– Это, ваше сиятельство, молитва. Так у них заведено: как, значит, в лицее было, так и здесь.
– Скажите, пожалуйста! Тоже… певцы…
Васька Акатов был не в духе. Он много пил, но ничего не ел за завтраком и уже давно поджидал какого-нибудь приятеля, с которым мог бы пообедать. Наконец ему надоело ждать.
– Абрашка, принеси мне обед – тот, что для этих дураков заказан.
– Осмелюсь доложить, – сказал татарин почтительным шепотом: – это тот самый двухрублевый обед, что по карте написан; хозяин только названия переменил и кой-куда труфелю положил, а берет по пятнадцать рублей с персоны, без вина.
– Все равно, принеси… И бутылку заморозь.
Акатов начал есть, прислушиваясь от скуки к тому, что происходило наверху. Когда там возвышались голоса, двигались стулья или раздавалось громкое «ура», он пожимал плечами и презрительно заглядывал на потолок, крутя свои длинные рыжеватые усы.
Акатов заблуждался. Много там наверху предложено тостов, много выпито рюмок и стаканов, но никто из обедавших не валялся под столом. Только глаза разгорелись и речи делались оживленнее. Их было двадцать семь человек – в свежих сюртуках и пиджаках, со свежими, еще не помятыми жизнью лицами; трое из них были в военных мундирах. Двадцать восьмой был воспитатель Иван Фабианович, сидевший на почетном месте, – полный, плешивый господин, с золотыми очками и чалыми бакенбардами, зачесанными кверху. Центром средней группы был Андрюша Константинов – любимец всего выпуска, едва не подбивший всех поступить в военную службу. По его же инициативе лицеисты сложились и собрали 1500 рублей на военные потребности – пожертвование, которое тогда наделало много шума. Он был среднего роста и не особенно красив, но во всем его смуглом лице, а особенно в больших карих глазах было столько доброты и отваги, что обаяние, им производимое, делалось понятно с первого взгляда. Рядом с ним помещался маленький рыженький Гуркин, которого в лицее звали адъютантом Константинова: он, очевидно, и теперь оставался верен своему званию и ехал вместе с Андрюшей в действующую армию. Третий военный был младший брат Константинова – высокий и стройный юноша, с нежными, почти детскими чертами лица. Он сидел поодаль, пригорюнившись, и тихо разговаривал с двумя товарищами. Несколько раз в течение обеда на его глазах навертывались слезы, которые он поспешно вытирал то платком, то салфеткой. Ему, видимо, не хотелось уезжать, и он отправлялся на войну, только подчиняясь авторитету брата.
– Где-то мы будем с тобой завтра, Андрюша, в это время? – говорил Гуркин, опоражнивая залпом стакан шампанского.
– Завтра-то будем на железной дороге, это не хитро угадать, а вот через две недели, в это время, может быть, нас и совсем не будет.
– Что с тобою, Константинов, – возразил аккуратный Миллер, – через две недели вы никак не можете попасть в сражение. Считай по пальцам. Завтра вы выезжаете – день; послезавтра вы в Москве – два…
– Ну, что там считать, – отвечал, вставая, Константинов и подошел к группе, сидевшей во главе стола.
Рядом с Иваном Фабиановичем помещался барон Кнопф, первый воспитанник, вышедший с золотою медалью; несколько других, преимущественно из благонравных, окружали их.
– Вы, господа, меня довольно знаете, – говорил воспитатель, вытирая клетчатым платком лицо и лысину, – я никогда вам не льстил и теперь скажу правду: напрасно вы директора не пригласили на обед. Он хороший, очень хороший человек.
– Да мы были бы очень рады пригласить его, Иван Фабианович, – отвечал Кнопф, – но многие были против него за то, что он сбавил три балла из поведения Козликову. Тот вышел двенадцатым классом…{33}
– Это жаль, очень жаль, но Козликов сам виноват: он получил шестерку из уголовного права; директор тут ни при чем.
– Не кривите душой, Иван Фабианович! – сказал подошедший в это время Константинов. – Вы знаете очень хорошо, что Козликов перестал заниматься оттого, что ему все равно не хватило бы баллов на десятый класс. Нет, уж вы не оправдывайте директора. За два месяца до выпуска сбавил три балла, да еще за какой вздор: за курение, – это черт знает что!
Козликов, о котором шла речь, сидел один на противоположном углу стола и даже не прислушивался к тому, что о нем говорили. Целых два месяца козликовская история была у всех на устах, но ему от этого не было легче. Отец у него был очень строгий и, узнав о том, что сын выходит двенадцатым классом, запретил ему показываться на глаза. Теперь Козликов занимался тем, что беспрестанно подливал в свою чашку кофе и отпивал большими глотками. Константинов подсел к нему.
– Ну, что, козленок, нюни распустил? Все перемелется, – поверь мне.
– Нет, голубчик Андрюша, для меня не перемелется, – такой я уж несчастный человек.
– Знаешь что, козленок, поедем с нами завтра на Дунай; отличишься на войне, так и Кнопфа перегонишь.
– Ах, как бы это было хорошо, Андрюша! Да нет, это невозможно, у меня и денег нет ни копейки.
– Вот вздор какой! Коли для трех довольно, так и четвертому хватит. Приедем к дяде, он тебя прямо в свой полк примет.
– Спасибо тебе, Андрюша, только это невозможно: отец проклянет меня; я совсем несчастный человек.
– Ну, как хочешь, только помни одно: если слишком скверно будет, пиши ко мне или приезжай прямо. Я все устрою…
Константинов налил два стакана, чокнулся и облобызался с Козликовым и пошел дальше к группе, в которой ораторствовал Горич. Между тем татары убрали со стола посуду и пустые бутылки и внесли громадную чашу для жженки. Иван Фабианович перешел со своей компанией к фортепиано, у которого уже сидел цветущий и радостный Сережа Брянский и напевал вполголоса:
J’etais lorette, j'étais coquette,
Mais qu’ils sont loin, mes beaux jours d’autrefois!
La republique démocratique
A détroné les reines et les rois![14]
– Нет, Горич, уши вянут от того, что ты говоришь, – раздался голос Константинова. – Господа, послушайте: Горич уверяет, что единственной целью нашей жизни должна быть карьера…
– Позволь, Константинов, я никогда этого не говорил, будь добросовестен. Я говорил, что целью моей жизни будет карьера…
– Это все равно.
– Нет, это большая разница. Во-первых… Но Константинов не слушал возражений.
– Я еще понимаю, если это говорят люди хотя почтенные, но старые, одним словом, отцы наши. Но в двадцать лет пренебречь всеми идеалами добра и самоотвержения для карьеры – это свинство и гадость.
Горич переменился в лице, но тотчас сдержал себя и продолжал спокойно:
– Если ты хочешь ругаться – ругайся; а если хочешь говорить серьезно, то слушай, по крайней мере.
– Ну, хорошо, я слушаю.
– Видишь ли, идеалы жизни должны сообразоваться с обстоятельствами. У тебя большое состояние, родителей нет, и ты, вместо того чтобы кутить и веселиться, едешь на войну… Это, конечно, самоотвержение, но оно тебе легко. Будь я на твоем месте, я, может быть, сделал бы то же самое. Я говорю: может быть, потому что хочу быть совсем добросовестным. Мое положение совсем другое… да, впрочем, что скрывать между товарищами? Мой отец – дряхлый старик, живет одной пенсией. Что же я должен делать? Отнимать у него последние гроши и заниматься самоотвержением, или добывать хлеб самому, иначе говоря – делать карьеру? Вот я и выбрал карьеру.
– Выбрал, выбрал… Надо, чтобы она тебя выбрала… Почему ты так уверен, что сделаешь карьеру?
– Уверен, потому что сильно этого хочу.
– Ну, уж это – извини меня – самонадеянность.
– Да, самонадеянность, и я имею на нее право. Вспомни, кем я был, когда поступил в лицей. Профессорским сыном, самым, что называется, замарашкой. Все надо мной смеялись, никто из вас не мог пройти мимо, чтобы не дать мне тумака. Когда мне пошел шестнадцатый год, я сознал свое положение, решил изменить его, и – что же? Под конец не только не смеялись надо мной, но меня же многие считали фатом и забиякой. Так вот, если я пятнадцатилетним мальчиком решил радикально изменить и себя и свои отношения с целым классом и достиг этого, то и в двадцать лет могу велеть себе сделать карьеру…
– Но ведь ты знаешь, что такое значит: сделать карьеру? Это значит: стараться нравиться начальству, творить всякие подлости и гадости… Отвечай: согласен ты на это?
– Позволь, пожалуйста…
– Нет, ты отвечай одним словом: да или нет.
– Я не могу отвечать одним словом на два вопроса. Согласен ли я стараться нравиться начальству? Да, согласен. Согласен ли я творить всякие подлости и гадости? Нет, не согласен и не буду.
– А разве подольщаться к начальству не есть подлость?
Спор начал опять обостряться. Константинов 2-й напомнил брату, что пора варить жженку. Тот быстро сбросил мундир, засучил рукава рубашки и велел потушить все свечи. Одно бледное синее пламя освещало большую залу. Все вдруг почему-то притихли и начали говорить чуть не шепотом. Кто-то подошел к Горичу и дотронулся до его плеча.
– Горич, можно тебе предложить молчаливый тост? Выпьем… ты знаешь сам – за кого.
Подошедшим был Угаров. С самого начала обеда воспоминания о Соне нахлынули на него с такой силой, что он не принимал никакого участия в разговорах и тщетно искал случая поговорить о ней хоть с Сережей. Пользуясь темнотой, он подкрался к Горичу и предложил ему выпить ее здоровье. При полном освещении он ни за что не решился бы на такой подвиг.
– Выпьем, Володя, выпьем, – отвечал, внутренно смеясь, Горич, – конечно, я знаю, за кого. Да, кстати, и я хочу сказать тебе два слова.
– Не говори здесь, пойдем: я не хочу, чтобы нас слышали.
Они вышли в маленькую гостиную, которая после темной залы показалась им ярко освещенной. На диване, обитом желтым штофом, как пласт, лежал злополучный Козликов. Сюртук его валялся на полу, воротник рубашки был расстегнут, лицо было бледно, как у мертвеца. Угаров приподнял его голову, свесившуюся с дивана, и уложил ее на подушку.
– То, что мне хочется тебе сказать, – говорил Горич, расхаживая большими шагами по мягкому ковру, – я, конечно, мог бы и не говорить, ну да сегодня я вообще расстегнул жилет своей откровенности{34}, как говорил наш французский учитель. Я очень хорошо вижу и давно знаю, что ты влюблен в Соню… Все равно, будем сегодня называть ее Соней. Ты в чувствах упрям, ты, вероятно, надеешься жениться на ней. Так вот, как товарищ, как друг, говорю тебе: брось ты это дело!
– Как бросить? – воскликнул ошеломленный Угаров. – Если ты это хотел мне сказать, лучше было бы не приходить сюда.
– Да, ты прав, пойдем пить жженку.
– Нет, погоди, погоди, – просил Угаров, усаживая Горича в кресло. – Поговорим спокойно. Отчего я должен все бросить? Ты этим хотел сказать, что Соня не может полюбить меня, сделаться моей женой?
– Нет, сделаться твоей женой она может, а полюбить тебя действительно не может.
– Значит, она любит кого-нибудь другого. Может быть, тебя?
– Ах, Володя, Володя, какой ты подозрительный и ревнивый! Поверь, что мое положение гораздо хуже. К тебе она равнодушна, а меня ненавидит…
– Ненавидит… за что же?
– А за то, что я отчасти понял и раскусил ее. А между тем, Соня – единственное существо в мире, перед которым я бессилен. Она одна могла бы заставить меня своротить с той дороги, которую я наметил себе для жизни.
– А, значит, ты ее любишь? Я всегда был уверен в этом… А я… Боже мой, как я ее люблю!
И Угаров начал говорить шепотом, потому что Козликов выказал кое-какие признаки жизни. Впрочем, через минуту он опять обратился в труп.
– Ну, прости меня, Володя, если я огорчил тебя, – сказал в заключение Горич. – Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что от столкновения таких характеров, как ты и Соня, не может выйти для тебя ничего хорошего. А, впрочем, об этом еще успеем наговориться, а теперь лучше пойдем и выпьем.
Когда Угаров и Горич вернулись в залу, она была опять освещена, и жженка, сваренная Константиновым, гуляла по рукам и головам. Все языки развязались, все старые симпатии выплывали наружу, все старые ссоры прощались от души. Пир был в разгаре – пир молодости, которую мудрая жизнь еще не успела научить ни расчетам, ни притворству, ни злобе. Увидев Горича, Константинов бросился ему на шею и повел его «мириться». За этим примирением было выпито множество стаканов, и возобновился спор о карьере, но уже в шутливо-добродушном тоне.
– Сколько тебе лет нужно «для этого»? – спрашивал Константинов. – В десять лет берешься сделать карьеру?
– Берусь.
– Ну, так вот, предлагаю тебе пари на дюжину шампанского, что не сделаешь. Ровно через десять лет, то есть третьего января тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, мы все соберемся здесь обедать, и товарищи решат по большинству голосов, кто из нас выиграл.
– Идет.
Миллер сейчас же записал условия пари и, заставив спорящих подписать бумагу, спрятал ее в свой объемистый портфель. Тут же было решено, что помимо 19-го октября – общей лицейской годовщины, – каждый год 3-го января весь выпуск будет обедать у Дюкро, и Горич был выбран распорядителем будущих обедов. Понемногу все отдельные группы соединились в один большой кружок, центром которого оставался Константинов. Невольно разговор перешел к отъезжающим товарищам, а следовательно, к политическому положению России. Оно было не легко; западные державы еще не объявили войну формально, но каждый день надо было ждать этого объявления. Австрия и Пруссия колебались, но самое колебание было равносильно угрозе. Молодежь, конечно, не сознавала опасности, угрожавшей отечеству, и относилась к врагам с насмешками и презрением. Барон Кнопф – первый воспитанник и брат артиллериста, командовавшего батареей в Буяльске – при всеобщем смехе прочитал стихотворение, только что сочиненное кем-то и потом облетевшее всю Россию:
– Господа, – говорил докторальным тоном Иван Фабианович, – поверьте моей опытности: Франция с нами драться не будет…
– Да, как бы не так! – возразил Константинов. – Разве вы не знаете, что соединенный флот уже в Черном море?{36}
– Очень знаю, но во французской ноте по этому случаю прямо сказано, что это делается в интересах мира.
– А вы верьте побольше их нотам. Скорее с другими поладим, а уж с французом будем драться.
– Непременно будем, – прибавил Грибовский, сын экс-министра и члена Государственного Совета. – Третьего дня отец мой сам слышал на выходе, как государь, обратившись к кавалергардам, упомянул о Фершампенуазе и Кульме{37}. Это уж, поверьте, недаром.
– Нет, господа, – крикнул рыженький Гуркин, – вы попросите Андрюшку, чтобы он прочитал стихи, которые он вчера написал… Вот так стихи!
Константинов не заставил себя просить и задыхающимся от волнения голосом начал:
Меж тем как все в моей отчизне
На брань с неверными спешит
И ни имущества, ни жизни
Для чести Руси не щадит,
Хочу в порыве вдохновенья
Героев наших превознесть…{38} и т. д.
Стихотворение было очень длинно и плохо в литературном отношении, но по своему содержанию оно произвело страшный фурор.
– Браво, ура! – раздалось со всех сторон. – Качать Константинова!
Патриотическое одушевление, охватившее всех, было так сильно, что если бы в эту минуту кто-нибудь предложил молодежи ринуться в немедленный бой с неприятелем, ни один человек не остался бы в зале.
Между тем жженка, которая казалась неиссякаемой, делала свое дело, туманя и веселя головы. Начались самые интимные лицейские воспоминания, передразниванья профессоров, директора и прочего начальства, причем Иван Фабианович не то чтобы повернулся спиной к столу, а сел как-то боком, показывая этим, что он хотя и не протестует против такого представления, но и не одобряет его. Горич, не любивший передразниванья профессоров, потому что видел в этой забаве косвенную насмешку над своим отцом, отставным профессором, предложил спеть старую лицейскую хоровую песню.
– Брянский, – скомандовал он, – марш за фортепиано!
Но Брянского не оказалось. Из расспросов татар выяснилось, что Сережу вызвала какая-то дама, приехавшая в карете, и он уехал с ней, обещав вернуться через час. Раздались насмешливые голоса:
«Как же, так он и вернется, держи карман!.. Экая бестия этот Брянский!»
– Господа! – воскликнул Константинов, – по правде сказать, и нам нечего тут киснуть. Предлагаю поехать куда-нибудь за город и провести всю ночь вместе. Ведь бог знает, придется ли опять когда-нибудь свидеться.
– Да, да, конечно, едем! – раздалось со всех сторон.
Послали за тройками, а пока усиленно принялись кончать жженку. Начались тосты совсем неожиданные. Пили за процветание ресторана Дюкро и за жену Ивана Фабиановича – старую, сварливую немку, которой никто из лицеистов никогда не видал, но голос которой был известен многим, так как она целый день ругалась то с кухаркой, то с мужем. Попробовали поднять Козликова, но все усилия разбудить его остались без успеха; Горич торжественно произнес над ним: «Покойся, милый прах, до радостного утра»{39} – и поручил его попечениям татар. В последнюю минуту Иван Фабианович решился также ехать за город, и это почему-то несказанно всех обрадовало. Несколько человек схватили его на руки и понесли вниз по узкой витой лестнице. Иван Фабианович очутился в очень неприятном положении. Очки на нем разбились; его толстые, кривые ноги беспрестанно ударялись о перила лестницы, а главное, он боялся, что его уронят, и визгливо стонал, но стоны его не были слышны среди оглушительных криков «ура» бежавшей за ним толпы. Абрашка бросился к лестнице и хотел направить шествие в боковой подъезд, обещая, что туда сейчас вынесут шинели и калоши, но его не послушали и пошли прямо к главному выходу, мимо знаменитой общей комнаты, которая теперь была совершенно полна. Против двери на своем обычном месте восседал Васька Акатов; у стола его примостились два молодых офицера и рассматривали карту ужина. Остальные столы также были заняты. Нельзя сказать, чтобы общая комната отнеслась сочувственно к победоносному выходу лицеистов. Особенно были недовольны князь Киргизов, маленький желчный старичок во фраке и белом галстуке, заехавший из оперы выпить чаю к Дюкро и немилосердно ругавший и оперу, и чай, и всех знакомых, встреченных им в театре.
– Боже мой, что за безобразие! – прошипел он, когда последний лицеист вышел на улицу, – а все это оттого, что их мало секли в лицее.
– Вы совершенно правы, князь, – отозвался Акатов, – а глупее всего то, что эти мальчишки вечно выпьют на двугривенный, а накричат на сто рублей…
Старичок, не любивший, чтобы его собеседники, даже соглашавшиеся с ним, открывали для его приговоров новые горизонты, отвечал с неудовольствием:
– Нет-с, это не так-с. Мошенник Дюкро такой счет им влепит, что тут не двугривенным пахнет. Впрочем, дело не в том-с, а в том, что их, как я уже имел честь сказать вам, недостаточно пороли в лицее. Да-с, мало секли, и больше ничего-с!
Через несколько дней после выпускного обеда, в десять часов утра, Угаров и Брянский поднимались по узкой лестнице большого дома на Фонтанке. Взобравшись в четвертый этаж, они позвонили у двери, к которой была прибита медная дощечка с надписью: «Иван Иванович Горич, профессор». Пожилой рябой лакей с суровым выражением лица и длинными волосами, зачесанными за уши, отворил им дверь.
– Здравствуй, Аким, – сказал Брянский, – Яков Иваныч еще спит?
– Как можно, давно с папашей чай кушают. Пожалуйте в столовую.
Первая комната, в которую вошли Угаров и Брянский, была когда-то гостиной; вдоль стен стояли мягкие диваны и кресла, но теперь вся мебель была покрыта книгами. Книги валялись на окнах и на полу. Большой письменный стол отчасти загораживал дверь в столовую, в которой сидели за самоваром отец и сын Горичи.
– Однако вы рано за мной заехали, господа, – вскричал сын, пожимая руку товарищам, – я еще не одет. Ведь у министра надо нам быть к двенадцати часам.
– Что ты, что ты, Яша, – заговорил отец, – разве можно упрекать дорогих гостей в том, что они рано приехали? Что за беда! Мы чайку попьем, побеседуем. Только вы, господа, уж извините меня, что такой беспорядок в квартире. Я из своего кабинета переделал комнату для Яши, а сам перебрался в гостиную, да не успел устроиться. Да, кстати, и за костюм мой извините.
Горич-отец был облечен в старый меховой халат и плисовые сапоги. На подбородке, давно небритом, торчали жесткие седые волосы. Все лицо его было до того изрыто морщинами, что две небольшие впадины между краями глаз и ушами, происшедшие от многолетнего ношения очков, казались также морщинами.
– Ну, что нового, господа, на белом свете? – спросил он, наливая чай гостям, – ведь мы здесь живем, как в провинции, ничего не знаем. Правда ли, что Орлов не поедет в Париж, а остановился в Вене?{40}
– Говорят, что остановился, а наверное никто не знает, – отвечал Угаров. – Вот это именно всего досаднее, что ничего не знаешь, разве попадется какая-нибудь иностранная газета.