В истории не было более знаменитых империй, чем Римская и Британская, и обе в свое время обладали самыми развитыми в мире экономическими системами. Институциональным центром обеих была хорошо развитая система права: гражданского права в Риме и общего права в Британии. Считается, что последнее развилось в основном независимо от первого. Обе системы обеспечивали более высокий уровень защиты частной собственности, чем соперничавшие с ними страны. А потому обе добились процветания. Империя была роскошью, которую они могли себе позволить. Нам следует озаботиться проблемой взаимосвязи между правом и экономикой. В чем заключались характерные и определяющие особенности систем права в этих двух обществах и как они содействовали или, напротив, противодействовали богатству империи? Внимание римского права в весьма значительной мере вращалось вокруг вопросов собственности и распоряжения ею, обмена и передачи по наследству. В своде римского права, известном как «Свод гражданского права», завершенном в 533 году н. э., была сделана попытка изложить ошеломляющее многообразие обстоятельств, в которых могут возникнуть правовые споры между сторонами[130]. Большая его часть посвящена вопросам собственности. По сути дела, этот труд – «самый важный и влиятельный свод правовых установлений из известных во всем в мире», как характеризует его Алан Уотсон, профессор Пенсильванского университета, – должен напоминать нам, что собственность – важнейшая категория права[131]. Частная собственность в римском праве не была абсолютом, и на самом деле вся римская система заключала в себе серьезный порок, связанный с собственностью. Иерархия прав, позднее развитых в Западной Европе, в Риме была прописана неверно. Для большинства подданных, не относящихся к гражданам, права на жизнь и на свободу были подчинены праву собственности. Говоря о разделении «вещей» на материальные и нематериальные, ученый правовед Гай сказал, что примерами «материальных вещей» являются «земля, раб, одежда, золото…»[132]. Рабы были собственностью, и это, несомненно, способствовало падению империи. Это разделение на классы с неравным правовым статусом истязало Римское общество.
В столетия, последовавшие за норманнским завоеванием, английское общее право ввело в жизнь ряд ключевых новшеств. Закон был превыше всего, и предполагалось, что сам король и правительственные ведомства сообразуют свои действия с правилами, устанавливаемыми в судах. Вопросы о факте решали присяжные. Самым важным было то, что право представляло собой не столько набор принципов, сколько растущую совокупность обстоятельств, открываемых при разбирательстве конкретных дел. Оно было полем деятельности практикующих юристов, а не философов и возникало в зале судебных заседаний, а не на юридических факультетах. Решения основывались на конкретных обстоятельствах дела, которые выявлялись в ходе слушаний, и всем было понятно, что ими будут руководствоваться суды в дальнейшем, принимая решения по сходным случаям: судьи должны были считаться с прецедентами. В границах этой системы оставались неизменными многие из принципов, которыми руководствовались римские судьи при решении споров о собственности. Но представавшие перед судьями и присяжными участники судебных прений – истцы, ответчики и свидетели – не умещались в рамки старого разделения по статусу. Все люди считались равными перед законом. Это не только отвечало требованиям естественного права, но имело существенные экономические последствия. Новое равенство перед законом стимулировало свободу заключения договоров и развитие экономики обмена. Передача собственности все в большей степени шла «по горизонтали» – от продавца к покупателю и все меньше «по вертикали» – от отца к сыну. Поскольку предпринимательские способности не передаются вместе с богатством, распределение богатства в обществе стало более демократичным. Оно не столько наследовалось, сколько было вознаграждением труда и изобретательности.
Первый расцвет системы частной собственности имел место в греко-римском мире. Кому-то подобное понимание древней цивилизации может показаться чрезмерно материалистическим, но утверждение собственности, которая в римском обществе получила большее развитие, чем где-либо еще, создало принципиально важные зоны частной жизни, в которой смогли расцвести свобода и индивидуализм. Частная собственность способствовала появлению богатства и досуга, что открыло для граждан Рима и Греции возможность заниматься литературой, философией и искусствами. Еще один момент, мало изученный историками античности, состоит в том, что частная собственность была стимулом к накоплению богатства, а это богатство дало римским легионам относительное военное превосходство над соседями и соперниками. «До этого ни одна правовая система не знала понятия безусловной частной собственности, – пишет историк Перри Андерсон. – В Греции, Персии или Египте собственность всегда была “относительной”, то есть обусловленной высшими или дополнительно обеспеченными правами других властей или сторон»[133]. В античные времена была чем-то новым идея, что принципы права выше, чем власть и сила, что справедливость «слепа» и (в идеале) не взирает на лица. По ту сторону римских границ царили либо коллективистская тирания, либо полуголодные общинные структуры. Гиббон в своей книге «История упадка и разрушения Римской империи» замечает, что в Римской империи идеально прямые дороги были проложены «почти без оглядки на природные препятствия или право частной собственности»[134]. Прямизна дорог может навести на мысль о торжестве авторитаризма. Но там, где прокладывались эти дороги, вряд ли существовала частная собственность. В «Галльской войне» Юлий Цезарь отметил, что ни у кого из германцев «нет определенных земельных участков и вообще земельной собственности»[135]. Неспособные создавать богатства своими силами, такие государства создавались прежде всего ради ограбления соседей. Египетские цари до-римского периода были монопольными собственниками всей земли, которую небольшими участками сдавали в аренду закабаленным крестьянам. На Востоке азиатские цари обладали неограниченной личной властью; здесь царил азиатский деспотизм, характеристику которого дал Монтескье, а позднее проанализировал Маркс[136]. Во многих случаях монарх объявлял себя владельцем всех земель своего государства. Монтескье отмечал, что земледелием пренебрегали, разоряли промышленность и ничего не поправляли и не улучшали. Из земли извлекали все и ничего не возвращали ей обратно: «Там все запущено, везде пустыня». Но при таких режимах существовало своего рода равенство – все подданные были равно угнетены. В таких деспотических государствах, пишет Монтескье, «нет законов, там сам судья – закон»[137].
В Древней Греции сельскохозяйственные земли изначально принадлежали фратриям и долгое время обрабатывались совместно. Постепенно они перешли в частную собственность. В начале VI века до н. э. афинский законодатель Солон дал государству новое устройство, и это подтолкнуло дальнейшее обособление собственности. Прежде, если человек умирал, не оставив наследника, его собственность возвращалась фратрии; теперь же он получил возможность завещать ее кому угодно. При Солоне была отменена долговая кабала, пишет Аристотель, и существующие долги были упразднены, «как частные, так и государственные»[138]. Те, кто за долги попал в рабство, получили свободу. Прознав о намерениях Солона, некоторые из его друзей заняли денег, скупили на них много земли, а когда вскоре после этого состоялась отмена долгов, оказались богачами. Так возникли новые состояния, пишет Аристотель, которые «впоследствии слыли за исконно древние». Наконец-то мы оказались в мире, очертания которого нам знакомы.
Некоторые аргументы о собственности, используемые в наши дни, можно найти в работах Платона и Аристотеля. Придумав идеальное устройство общества, Платон пишет в «Государстве», что члены правящего сословия, или стражи, не должны иметь никакой собственности, кроме личных жизненно необходимых вещей. Подобно солдатам, они должны жить в казармах. Он явно имел в виду аскетически-суровых и наделенных абсолютной властью государственных чиновников – элиту, рожденную править. Они должны были получать скромный гарантированный доход за счет налогов, собираемых с крестьян и ремесленников. «У стражей не должно быть ни собственных домов, ни земли и вообще никакого имущества: они получают пропитание от остальных граждан как плату за свою сторожевую службу и сообща все потребляют».
Платон верил, что в прошлом алчные правители испортили греческие города. Лишение возможности обладать собственностью вернет их на путь добродетели и служения идеалам. В XIX веке эхо этой идеи отозвалось в намерении изменить правила собственности, чтобы тем самым усовершенствовать природу человека. Когда вся собственность общая, рассуждал Платон, стражи не разнесут все «государство в клочья, что обычно бывает, когда люди считают своим не одно и то же, но каждый – другое: один тащит в свой дом все, что только может приобрести, не считаясь с остальными, а другой делает то же, но тащит уже в свой дом; жена и дети у каждого свои, а раз так, это вызывает и свои, особые для каждого радости или печали»[139].
Аристотель, ученик Платона, не соглашался со своим учителем. В своей «Политике» он размышляет о системе собственности, подходящей для граждан идеально устроенного государства. «Должна ли собственность быть общей или не общей?»[140] Если последовать Платону и сделать так, чтобы «земля и получаемые с нее плоды были общими», то, отмечает Аристотель, неизбежны «большие затруднения». Он предвосхищает судьбы Плимутского поселения, когда пишет: «Так как равенства в работе и в получаемых от нее результатах провести нельзя – наоборот, отношения здесь неравные – то неизбежно вызывают нарекания те, кто много пожинает или много получает, хотя и мало трудится, у тех, кто меньше получает, а работает больше»[141].
Когда многие люди могут сказать «“мое” об одной и той вещи», замечает он, согласия быть не может. «К тому, что составляет предмет владения очень большого числа людей, прилагается наименьшая забота. Люди заботятся всего более о том, что принадлежит лично им; менее заботятся они о том, что является общим, или заботятся в той мере, в какой это касается каждого. Помимо всего прочего люди проявляют небрежность в расчете на заботу со стороны другого»[142]. С другой стороны, если каждый человек станет заботиться о своем, «среди них исчезнут взаимные нарекания; наоборот, получится большая выгода, поскольку каждый будет с усердием относиться к тому, что ему принадлежит»[143].
Эти замечания, представляющие собой, пожалуй, самый ранний образец «экономического» анализа отношений собственности, издавна привлекали внимание и нередко использовались, чтобы подчеркнуть, что нет ничего нового под солнцем: древние давно проанализировали проблемы собственности. Нечто похожее говорит и сам Аристотель, когда указывает, что если бы советы Платона были осуществимы, им бы уже давно последовали. «Не остался бы неизвестным такой порядок, если бы он был прекрасным, – пишет он. – Ведь чуть ли не все уже давным-давно придумано…»[144]
Однако Аристотель превозносит собственность не из экономических, а из моральных соображений. Частная собственность позволяет нам проявлять щедрость и помогать друзьям в нужде. Подобная щедрость невозможна «у тех, кто стремится сделать государство чем-то слишком единым». Щедрым можно быть только в отношении тех вещей, которые принадлежат тебе самому. Он следующим образом критикует предложенную Платоном схему: «Рассмотренное нами законодательство может показаться благовидным и основанным на человеколюбии. Познакомившийся с ним радостно ухватится за него, думая, что при таком законодательстве наступит у всех достойная удивления любовь ко всем, в особенности когда кто-либо станет изобличать то зло, какое существует в современных государствах из-за отсутствия в них общности имущества: я имею в виду процессы по взысканию долгов, судебные дела по обвинению в лжесвидетельствах, лесть перед богатыми. Но все это происходит не из-за отсутствия общности имущества, а вследствие нравственной испорченности людей, так как мы видим, что и те, которые чем-либо владеют и пользуются сообща, ссорятся друг с другом гораздо больше тех, которые имеют частную собственность[145].
Аристотель отдавал предпочтение такой организации частной собственности («ведь собственность должна быть в общем и в целом частной»), выгоды которой разделили бы и бедные. Такая система уже существовала в ряде государств – например, в Спарте – и именно такую систему Платон защищает в своей последней работе, в «Законах». Здесь Платон признает, что хотя некоторые формы общности имуществ, вероятно, обладают моральным превосходством, для людей, каковы они есть, требуется нечто более практическое. Граждане должны владеть одинаковыми участками земли, а обрабатывать их должны рабы, находящиеся в частной собственности. Строгие правила наследования и деторождения должны стать залогом того, что это равенство сохранится и в последующих поколениях.
Аристотель считал, что в идеальном государстве (описание которого можно найти в книге 7 «Политики») только граждане должны владеть собственностью; ремесленники не имеют прав ни на гражданство, ни на собственность[146]. Что же касается сельского населения, то «землепашцы должны быть рабами или варварами-периеками», и, разумеется, у них не должно быть никакой собственности. Но никто не должен остаться без пропитания, а потому нужна система социального обеспечения, которую он называет «совместной трапезой» или сисситией, причем каждый имеет право есть за общим столом[147]. Для обеспечения этих трапез нужно часть земель выделить в общую собственность. Идея допустимости рабства исказила всю систему греческой (а позднее и римской) политической мысли. В таких государствах, как Спарта, сообщает Аристотель, «каждый пользуется рабами другого, как своими собственными, и точно так же конями и собаками»[148]. Щедрость и великодушие его восхищали, но рабство почти не вызывало сомнений. Некоторые люди являются рабами от природы, полагал он, – в особенности «варвары» (не греки). «В идеале» землепашеством должны заниматься рабы, хотя, чтобы уменьшить риск восстания, «они не должны принадлежать к одной народности и не должны обладать горячим темпераментом»[149]. Он к тому же считал экономически выгодным «всем рабам в виде награды подавать надежду на свободу» – это побудит их работать усерднее.
Политическая мысль Греции не знала идеи прав как границ, налагаемых природой человека на то, что может делать государство, не выходя из рамок справедливости. Общество было разделено на сословия – рабов, ремесленников, вольноотпущенников, граждан – обладавших разными степенями неправоспособности. По некоторым оценкам, рабов в Афинах было больше, чем свободнорожденных.
Таким же по существу было право и общество в Риме. Писаное, в противоположность обычному, римское право началось с законов Двенадцати таблиц, провозглашенных примерно в 450 году до н. э. Законы на двенадцати таблицах были выставлены ко всеобщему сведению в ответ на протесты против непонятности приговоров судей, опиравшихся на устное предание о законах. Содержание Двенадцати таблиц дошло до нас только во фрагментах, но содержание некоторых из них (к примеру, Таблицы III) свидетельствует, что с собственностью в то время шутить не приходилось. После признания факта задолженности давалось 30 дней на ее погашение, после чего должника вели в суд. Если никто не вызывался гарантировать погашение, «кредитор мог увести должника с собой и посадить на цепь или заковать его в кандалы, вес которых не должен был превышать 15 фунтов»[150].
Свод гражданского права включал отрывки из законов Двенадцати таблиц. Один отрывок демонстрирует скрупулезность отношения к собственности: «Закон Двенадцати таблиц устанавливает, что никто не может быть принужден вытащить из своего дома чужие бревна, пошедшие на его постройку; вместо этого он должен уплатить двойную стоимость древесины по требованию, называемому иск о пошедших на строительство бревнах. Бревнами именуются любые материалы, использованные при строительстве дома»[151]. Целью этого закона было прекращение практики разрушения зданий.
Между обнародованием законов Двенадцати таблиц и созданием «Институций» (конспект более обширного труда) Юстиниана прошла почти тысяча лет. О раннем римском праве известно немного. Ни в одном из сохранившихся юридических текстов нет римского определения собственности[152]. Но читая о жизни республиканского Рима, невозможно не почувствовать, что собственность пользовалась большим уважением, чем свобода, и большей защитой, чем жизнь. Галлий Саллюстий Крисп сетовал, что собственность предшествует всем другим правам.
Хотя закон, позволявший закабаление должников и их детей, позднее был изменен, эта практика сохранялась еще в V веке н. э. До времен императора Адриана глава семьи имел право жизни и смерти над своими домочадцами. Отцы имели возможность обратить своих детей в собственность и произвести «отчуждение», продав их в рабство[153]. Вор, пойманный с поличным, мог стать рабом, а значит и собственностью человека, которого он обокрал. По мере расширения Римская республика присваивала территории и обращала пленников в рабов. Рабство, говорится в «Институциях» Юстиниана, «делает человека собственностью другого», но (к этому времени) у автора хватило милосердия, чтобы добавить: «вопреки закону природы»[154].
В исследовании «Гражданская община древнего мира» (La Cite Antique, 1864) французский историк Нюма Дени Фюстель де Куланж предложил любопытное объяснение уважения римлян к собственности. С тех пор его репутация в научном мире сильно поблекла, но теорию стоит изложить. Он считал, что ключом является абсолютное почитание. Идею частной собственности укрепляла религия римлян, в которой центром является семья, а вокруг нее целый сонм домашних богов. Децентрализация божественности способствовала приватизации собственности. Увековечение семьи через поклонение ее покойным членам вело к увековечению именно этой освященной земли. Алтарь и домашний очаг принадлежали мертвым в той же мере, что и живым. Алтарь не мог быть просто так перенесен на другое место – его следовало почитать до тех пор, пока сохранялась семья. Предков хоронили на ближнем поле и окружали его оградой. Таким образом кусок земли делался священным в качестве вечной собственности каждой семьи.
Люди, которых религия привязывала к участку земли так, что они почитали своим долгом не покидать его, пишет Фюстель, «скоро должны были прийти к мысли воздвигнуть здесь некое прочное строение. Араб довольствуется шатром, татарин – крытой кибиткой, но семья, имеющая очаг, нуждалась в постоянном жилище. Вскоре место глиняной лачуги или бревенчатой хижины занял каменный дом. Семья строила дом в расчете не на одну человеческую жизнь, а на много поколений, которые будут сменять друг друга в этом жилище»[155]. Словом, именно религия, а не закон, была первой гарантией права собственности.
В городах дома пришлось ставить ближе друг к другу, но они не соприкасались: «Два дома ни в каком случае не могли стоять вплотную – общая стена не допускалась, – пишет Фюстель. – Два дома не могли иметь общей стены, потому что тогда исчезла бы священная ограда вокруг богов. В Риме закон требовал иметь между домами пространство шириной два с половиной фута». Коллективная собственность была просто невозможна.
Позднее социолог Эмиль Дюркгейм поставил Фюстеля с ног на голову, утверждая, что это структура общества сформировала религиозные верования, а не наоборот. Трудно решить, что было раньше. Тем не менее аргумент де Куланжа представляет интерес для того, кто изучает собственность. Из него следует очевидный прогноз. Можно ожидать, что собственность легче защищать, чем отчуждать. В конце концов, она принадлежит не только живущим, но и «умершим и еще нерожденным». У индусов, восклицает Фюстель, собственность тоже опиралась на религию и была действительно неотчуждаемой. «Все заставляет нас поверить», доказывал он, что в Древней Греции и Древнем Риме собственность была неотчуждаемой[156].
Доказательств он, впрочем, не привел. Действительно, Аристотель рассказывает в «Политике», что законодатель «поступил правильно, заклеймив как нечто некрасивое покупку и продажу имеющейся собственности»[157]. И он приводит один-два примера. Но уже во времена Римской республики [земельную] собственность продавали часто. Цицерон сообщает, что если семья продавала поле с семейной могилой, она удерживала право прохода к ней, чтобы выполнять церемонии поклонения.
Подразумевалось, что бо́льшая часть собственности находится в частном владении. Авторитетный юрист по имени Гай полагал, что вещи, на которые обращены права людей, «в большинстве случаев являются чьей-то собственностью». Но вещи могут быть и государственными, принадлежащими «всему обществу в целом». Среди вещей, считавшихся государственными, по мнению правоведов, цитируемому в «Дигестах», были священные или религиозные храмы; проточные воды, речные и морские берега; стадионы и театры, городские стены и ворота. В разрешении имущественных споров руководствовались несформулированным принципом, согласно которому закон является инструментом поддержания мира. С его помощью людям удается разрешать споры полюбовно. Кстати, именно поэтому они могли к тому же вести плодотворную жизнь[158].
Профессор Мозес Финли из Кембриджа указывает на изумительное безразличие сохранившихся римских источников к тем вопросам собственности, которые интересуют нас сегодня. В источниках отсутствуют «какие-либо данные или отчеты относительно размера и величины земельных владений» в Римской империи. Дело не в том, что у нас нет этой информации. Финли уверен, что ее и в то время не было ни у кого (кроме самих землевладельцев). Распределение собственности в Древнем Риме – это головоломка, в которой недостает слишком многих деталей. Сохранилось лишь считаное число папирусов с реестрами собственности. Один, из Велейи в северной Италии, составленный в начале II века н. э., содержит данные о ценности 47 землевладений, из которых 46 находились в частных руках. Другой – из городка в Южной Италии, еще один – из Египта[159]. «Почти все реестры недвусмысленно свидетельствуют о значительной концентрации земельной собственности в руках богачей», – пишет Р. П. Дункан-Джоунз[160].
Это почти тавтология, потому что земля и то, что на ней росло, были главными источниками богатства (вплоть до начала Промышленной революции). Цицерон правильно обвиняет в демагогии трибуна по имени Филипп за рекомендацию провести аграрную реформу на том основании, что «в государстве нет и двух тысяч человек, владеющих какой-либо земельной собственностью». Но понятно, что незначительное меньшинство владело непомерно многим. Главными инструментами передачи земельной собственности были наследование и супружество. Но благодаря войнам и высокой смертности земля переходила из рук в руки намного чаще, чем предполагалось: одно поместье в Тускуле, рядом с имением Цицерона, за пятьдесят лет сменило не менее пяти владельцев. Элизабет Росон сделала вывод, что «римские землевладельцы» относились к своей земле куда менее эмоционально, чем английские джентльмены XVIII–XIX столетий – и это выпад против теории Фюстеля де Куланжа[161]. Присматривая усадьбу близ Анцио, чтобы поставить там храм в память своей дочери Туллии, Цицерон тревожился, что он может оказаться недолговечным, поскольку в будущем много раз будут меняться собственники. Он надеялся сохранить это место священным «до тех пор, пока Рим останется Римом» и чувствовал, что это вернее было бы сделать не на частной земле, а на ничейной[162].
Члены сословия сенаторов зачастую владели несколькими поместьями, предпочтительно неподалеку от Рима; аренда загородных резиденций была нечастым случаем. Во времена республики сенаторам не позволялось владеть землей в провинциях (мы знаем об этом только из случайного замечания Цицерона). «Разумеется, если бы можно было владеть землей, Помпей приобрел бы половину востока, а патриций Клавдий большую часть остального», – добавляет Росон. Городскую собственность брали в аренду и высшие и низшие классы. Срок аренды отсчитывался с 1 июля, а платить следовало в конце периода аренды – хороший признак уверенности собственников в том, что арендаторы заплатят[163]. Арендаторы могли возбудить судебный иск против собственника, если он продавал здание новому владельцу, делавшему попытку пренебречь существующими договорами об аренде. В целом, по-видимому, договоры соблюдались[164].
Охоту к вложениям в городскую недвижимость отбивал риск пожара. Знаменитый анекдот середины II века н. э. повествует о том, как компания друзей, поднимавшихся с ритором Антонием Юлием по Капитолийскому холму, увидела, как загорелась большая инсула, то есть многоквартирный дом. Один из них заметил, что городская собственность приносит большие доходы, но риск еще больше. Если бы можно было как-то «помешать римским домам гореть с такой легкостью, – сказал он, – уверяю вас, я бы расстался с моей пригородной усадьбой и купил жилье в городе»[165]. Согласно Плутарху, чрезвычайно богатый Марк Лициний Красс разбогател, скупив «почти весь Рим» буквально по горящим ценам[166]. Но сообщение Плутарха не совсем вразумительно. Можно понять, что Красс скупал здания в тот самый момент, когда они горели. Но если Красс действительно разбогател в результате таких операций, ему, вероятно, посчастливилось избежать будущих пожаров.
Ценную собственность, такую как земля, дома, рабы и сельскохозяйственные животные, называли res mancipi, имея в виду, что их передача другому владельцу предполагает соблюдение ритуала или судебной процедуры. Если были сомнения в изначальном собственнике титула, то право собственности нового владельца «дозревало» (в случае недвижимости) в течение двух лет неоспоренного владения. По истечении этого срока новый владелец наделялся полным правом собственности. «Таким образом, в римском праве проверка права собственности была достаточно простой, – считает историк Джон Крук. – Не было необходимости обращаться к давнишним документам о переуступке права собственности, потому что достаточно было доказать, что в течение существенно короткого периода никто не претендовал на вашу собственность, а сами вы приобрели ее надлежащим образом»[167]. Нет сомнения, что именно к этой системе относится поговорка, что владение – это девять десятых закона.
В сельской местности велась топографическая разметка земель, полученных гражданами от государства; обозначались межевые линии, следы которых до сих пор видны с воздуха. Ошибки землемеров подлежали судебному преследованию. На основании обмеров составлялся кадастр, который записывали на бумагу и гравировали на бронзе; одну копию оставляли на месте, другую отсылали в Рим. До нас дошла значительная часть составленной при императоре Веспасиане карты района в Галлии, выгравированной на камне. Обозначены дороги и реки, указаны площади частных и государственных участков земли[168]. В римской провинции Египет, где сухой климат сохранил богатые запасы папирусных документов, место монополии времен Птолемеев заняло частное предприятие, и государственные земли были приватизированы. В Египте очень педантично регистрировались все сделки с землей, тогда как в других местах империи изменения в титулах собственности фиксировались обычно только при проведении сплошной переписи.
Римские граждане обладали значительным, но не абсолютным контролем над частной собственностью. После того как при Нероне в 64 году н. э. сгорели 10 из 14 римских районов, застройка города была проведена по тщательно продуманному плану. «Вся не отошедшая к дворцу территория города в дальнейшем застроилась не так скученно и беспорядочно, как после сожжения Рима галлами, а с точно отмеренными кварталами и широкими улицами между ними, – пишет Тацит, – причем была ограничена высота зданий, дворы не застраивались и перед фасадами доходных домов возводились скрывавшие их портики»[169]. За пятьдесят лет до этого, согласно Тациту, Сенат принял законы против роскоши. «Было принято постановление, воспрещавшее употреблять на пирах массивную золотую посуду и унижать мужское достоинство шелковыми одеждами»[170].
Законы о собственности предусматривали наказание за неудобства, которые собственники могли создать своим соседям, что подтверждает наше представление о высоком уровне развития римского права. Юрист Ульпиан полагал, что закон не принимает мер против собственника, постройка которого перекрывает соседу доступ к свету и воздуху[171]. Но недавнее исследование показало, что закон отнюдь не был столь безразличен к правам тех, кто построил свой дом первым.
Сервитуты, или право прохода, были обычным делом, как видно из «Дигестов» Юстиниана: «Предположим, я продал часть своего имения на условии, что у меня будет право провести воду через проданную часть к остальной земле, и предположим, что оговоренный договором период прошел, а я так и не провел воду. Я не теряю никакого права, потому что нет канала, по которому могла бы течь вода. Фактически, мое право остается незатронутым. Но вот если бы я провел канал и не использовал его, тогда я потерял бы это право»[172].
В другом примере право прохода было улучшено так, чтобы разрешить сбор плодов, упавших на соседский участок, право прохода и проезда должно предоставляться тому, кто никак иначе не может добраться до своего имения с дороги. Владелец должен смириться с тем, что соседская стена нависает над его владением на несколько дюймов, а истец может воспользоваться законом о неудобствах против соседа, от которого идет слишком много дыма, и т. п. Эти ограничения необузданного индивидуализма, содержащиеся в римском праве, только увеличивают наше уважение к нему, потому что показывают, что владельцам недвижимости не позволялось проявлять пренебрежение к соседям; имущественное право было развито в достаточной степени, чтобы соседи могли жить в мире.
В какой мере государство вмешивалось в частную жизнь и имущественные отношения людей? В своей книге «Закон и жизнь Рима» Крук пишет, что «дом свободного римлянина был его крепостью, его трудом не руководили, его детей не обращали в чужую собственность, будь то с религиозными или со светскими целями, а его передвижения и смена места жительства никак не ограничивались». Городские законы обязывали домовладельцев поддерживать должное состояние дорог, идущих вдоль их владений, запрещали хоронить или кремировать людей в черте города и устанавливали предельную величину расходов на похороны. Недвижимость могли конфисковать в наказание за преступления или снести в целях борьбы с пожаром или содействия ауспициям. Иногда ее изымали для общественных нужд – для проведения акведука, например. «Если землевладельцы были влиятельными людьми, им удавалось остановить проект – не в качестве землевладельцев, а как влиятельных людей, – добавляет Крук. – Либо тактичный человек, скажем, Август, мог решить сделать новый форум чуть меньше, чтобы не сносить слишком много скромных жилищ плебса. Обычно государство умело договариваться с собственниками»[173].
В долгом развитии истории Рима мы находим конфликт по вопросам собственности. В этой знаменитой истории участвовали братья Гракхи – Тиберий и Гай – по рождению принадлежавшие к римской знати. Подобно всем спорам о собственности, этот конфликт косвенным образом рассказывает нам об обществе, в котором он возник, больше, чем можно было бы уяснить из чисто юридического понимания отношений собственности.
В 137 году до н. э. Тиберий Гракх направлялся на войну с Нуманцией (в Испании) и обратил внимание на то, что земли Тоскании обрабатывают рабы, а не вольные землепашцы. Свободных фермеров можно было пересчитать по пальцам. Покорив и подчинив всю Италию, римляне захватили не только территорию, но и великое множество рабов. Часть новых земель отдали солдатам и колонистам. Но часть опустошенных войной земель отошла в казну (ager publicus). Был принят закон о том, что эти земли могут обрабатывать (и владеть ими) все желающие, если они заплатят налог с произведенной продукции. Идея заключалась в том, чтобы предоставить италикам, которые считались тогда «самым трудолюбивым из всех народов», долю в землях и тем самым создать им условия для плодотворной деятельности и преумножения численности этого племени.
Однако все пошло совсем не так. Государственные земли быстро оказались в руках богачей, которые поглотили имения своих бедных соседей, и вместо множества скромных крестьянских хозяйств образовалось небольшое число огромных латифундий. Более того, мелкие фермеры все чаще обнаруживали, что им приходится продавать свои хозяйства тем, у кого и без того очень много земли. В 133 году н. э. Тиберий Гракх, трибун плебеев, предложил провести аграрную реформу, чтобы изменить эту скверную ситуацию. Обращаясь к своим избирателям, он сказал: «И дикие звери в Италии имеют логова и норы, куда они могут прятаться, а люди, которые сражаются и умирают за Италию, не владеют в ней ничем, кроме воздуха и света, и, лишенные крова, как кочевники, бродят повсюду с женами и детьми».
Задолго до этого, в 367 году до н. э., аграрный закон установил, что никто не должен иметь в собственности более 330 акров государственных земель. Со временем, однако, это ограничение перестало действовать. Богатые обходили закон, записывая землю на родственников и подставных лиц. Тиберий Гракх предложил восстановить старый закон, но при этом удвоить разрешенный предел владений. Высвободившиеся земли следовало разделить между безземельными гражданами. Словом, это был один из первых вариантов земельной реформы. Предстояло перераспределить значительные площади уже приватизированной собственности.
Чем ближе был день голосования на форуме, тем больше вопросов вставало перед Гракхом: разве не правильно будет разделить между людьми общую собственность, не следует ли учитывать прежде всего интересы граждан, а не рабов, не следует ли в большей степени учитывать интересы тех, кто отслужил в армии, дает ли доля в распределяемых землях долю влияния на государственные дела. Большую часть своих территорий римляне получили в результате завоеваний, доказывал он, и надеются занять остальные части обитаемого мира; но сегодня речь идет о национальной безопасности. Вопрос в том, хватит ли людей для этих будущих войн. Богатые, со своей стороны, были возмущены: они уже заплатили соседям за их земли, которыми владели теперь; приданое их жен было истрачено на улучшение земель; земля ушла в приданое их дочерям, и это могут подтвердить ростовщики, давшие кредиты под залог недвижимости. Бедные, со своей стороны, обвиняли богатых в том, что в их хозяйствах заняты рабы, а не граждане или вольноотпущенники.
Предложенный закон должны были уже вынести на голосование, когда другой трибун, Октавий, представлявший интересы крупных землевладельцев, воспользовался своим правом вето, и голосование перенесли. Через несколько дней его самого провалили на выборах за противодействие воле народа. Тут же был принят аграрный закон. Для контроля за ходом реформы была назначена комиссия из трех человек. В нее вошли сам Гракх, его брат Гай и его тесть Аппий Клавдий.
Принятие закона сделало Гракха популярным. За ним повсюду ходили толпы народа, как если бы именно он основал Италию. Тем временем крупные землевладельцы собирали силы для отпора. Когда настал срок переизбрания трибунов, они решили сместить Гракха, который уже выдвинул новые предвыборные обещания – к примеру, о сокращении срока службы в армии и о праве апелляции на судебные решения. Началось голосование, и первые две трибы уже проголосовали за Гракха. Но тут богатые римляне возмутились: закон не дает права два срока подряд занимать выборную должность. (Либо Гракх забыл об этом, либо богатые только что это придумали.)
На следующий день должно было состояться голосование на Капитолийском холме. Богатые и их многочисленные клиенты снова устроили Гракху обструкцию. Гракх подал заранее условленный сигнал, и началась свалка. Он сам и многие из его сторонников были убиты, а тела их сброшены в Тибр. Говорят, что это был первый кровавый конфликт в истории Римской республики; он положил начало цепи событий, позднее названных римской революцией. Гай Гракх в свой черед попытался довести реформы до конца – о призыве на воинскую службу с 17 лет, о разделе государственных земель между бедняками, о предоставлении италикам тех же избирательных прав, что и у римских граждан. Но и он был убит – через 12 лет после Тиберия.
Описание этих событий наводит на мысль об анахронизме. Все выглядит так, будто журналист ХХ века истолковал события древней истории. Все звучит настолько знакомо, будто это происходило вчера где-нибудь в Латинской Америке: аграрная реформа, алчные землевладельцы, латифундии, популярные реформаторы, пытающиеся бороться с злоупотреблениями и погибающие жертвой богатых лендлордов. Но каждая деталь вышеизложенных событий взята из двух античных источников, сообщающих нам большую часть того, что мы знаем о Гракхах, – из работ историков Плутарха и Аппиана. Плутарх написал свои «Жизнеописания» в начале II века н. э., а история Аппиана была написана десятью или двадцатью годами позже[174].
Оба они, несомненно, симпатизируют Гракхам (в отличие от Ливия и Цицерона). Но и Плутарх, и Аппиан дают понять, что в расширяющейся республике назревала серьезнейшая проблема. В конечном счете она проистекала из самого устройства римской республики. У богатых действительно было решающее преимущество над бедными соседями, и дело не только в деньгах. Проблема была в том, что они могли вести свое хозяйство с помощью рабского труда.
Мелкие фермеры не могли конкурировать с ними, потому что землевладельцы имели право – иными словами, были обязаны – служить в римских легионах. Это отрывало их от хозяйства, иногда на несколько лет подряд. С другой стороны, рабам не было позволено служить в армии, потому что вооружать их считалось делом опасным. Как раз когда разворачивались эти события, на Сицилии уже несколько лет бушевало восстание, в котором участвовало около ста тысяч рабов. В общем случае свободная рабочая сила производительнее, чем труд раба, но в римской республике эта самая свободная рабочая сила часто отсутствовала, занятая в военных кампаниях, а рабы усердно трудились на латифундиях. Экономический эффект был сравним с тяжелым налогом на средний класс, который никак не затрагивал состоятельные слои.
Пытаясь восстановить справедливость с помощью перераспределения земли, Гракх, пожалуй, не понял реальную проблему, заключавшуюся в рабстве, соединенном с воинской повинностью, что было равносильно временному рабству. Но рабство и обязательная военная служба были столь важны для жизни Рима, что их нельзя было не то что отменить, а даже и обсуждать. Стоит отметить те неблагоприятные для собственности последствия, к которым привел в конечном итоге имущественный ценз. По словам современного историка, он побудил мелких землевладельцев, не желавших служить по десять и более лет в римских легионах, избавиться от земли и, «вычеркнув себя из реестра assidui, раствориться в трущобах Вечного города»[175]. (Assidui – «оседлое население», которое в соответствии с имущественным цензом имеет право на ношение оружия.)
Потребность в призывниках к тому же объясняет, почему земли, распределенные в ходе реформы Гракхов, не подлежали продаже. Не имея возможности избавиться от земли, новые землевладельцы стали бы вечным источником новых легионеров. В этом был не экономический смысл, а военный. Вполне возможно, однако, что реальной целью Гракха было не восстановление сословия свободных землепашцев, а пополнение римских легионов. Конечным результатом предложенных им мер было устойчивое увеличение призывных контингентов. «В нагрузку» к хозяйству новые землевладельцы получили тяжелую и опасную службу в армии.
В своем «Экономическом обзоре Древнего Рима» профессор Тенни Франк говорит, что начиная с реформы Тиберия Гракха и до 118 года до н. э. «небольшие участки земли получили от 50 до 75 тыс. бедняков, преимущественно из среды городского пролетариата»[176]. Поскольку в течение нескольких лет эти наделы не подлежали отчуждению, «многие бывшие горожане, вероятно, научились фермерствовать и остались на земле, но наши источники настаивают, что, когда разрешили продавать наделы, число мелких землевладельцев начало быстро уменьшаться». Если ценой землевладения была служба в армии, мелкие фермеры отказывались ее платить. Необходимость пополнять легионы оставалась прежней, и через немного лет римский генерал и консул Гай Марий ликвидировал имущественный ценз для призывников. Позднее Юлий Цезарь удвоил плату легионерам, а ветераны при выходе в отставку начали получать денежное пособие[177]. Август наделял отставных солдат участками земли, а император Тиберий и вовсе ликвидировал призыв в армию.
Какой бы ни была действительная цель Гракхов, мотивом их действий стало перераспределение собственности. Мы еще не раз встретимся с этим явлением – с аграрной реформой, нацеленной на перераспределение собственности, но при этом игнорирующей более серьезную глубинную проблему. Можно даже считать общим правилом, что всякий раз, когда предлагается перераспределить землю, на самом деле существуют проблемы, почти заведомо имеющие более фундаментальный характер, чем распределение собственности. В том обстоятельстве, что у некоторых больше денег (а значит и земли), нет ничего плохого, и можно не опасаться, что так будет всегда, если за этим не стоит различие в правовой дееспособности. Но если различия в правовой дееспособности существуют, именно они должны быть целью реформ. А если этого не сделать, то даже после попытки аграрной реформы в распределении земельной собственности опять возникнет устойчивая диспропорция.
Цицерон полагал, что предоставление такой власти народным трибунам вроде Гракха может привести только к раздорам и несчастьям – «водружению копья на форуме» и бросанию имущества граждан «под ноги глашатаю, чтобы он объявлял о его продаже»[178]. Он призывал к восстановлению аристократического строя, который постепенно терял силу со времен начатого Гракхом «полного переворота государства». Что же касается имущественного уравнивания, это совершенно гибельная политика. «Ведь государству и городу свойственно, чтобы каждый свободно и без тревог охранял свое имущество». Люди искали защиты городов прежде всего для защиты своих владений. Даже те, кто затевает перераспределение собственности в поисках популярности, обнаруживают, что просчитались. «Ибо тот, у кого имущество отняли, им не друг; тот, кому оно было дано, даже скрывает, что хотел его получить»[179].
Цицерон доказывал, что правление привилегированного класса – это благо для всех. В его комментариях легко прочитывается забота прежде всего о собственных интересах, потому что он и сам был влиятельным членом правящей элиты. Однако в трактате «Об обязанностях» он дал формулу надлежащих отношений между гражданином и государством и, пожалуй, сделал это первым. Государственный служащий, пишет он, «прежде всего должен следить за тем, чтобы каждый гражданин владел своим имуществом и чтобы имущество частных лиц не подвергалось уменьшению в пользу государства»[180].
Для Рима, однако, этой рекомендации было недостаточно. «Граждане» были привилегированной частью населения. Во II веке до н. э. в Италии только каждый четвертый имел права римского гражданина. Любая система, в которой одни могут контролировать жизнь других, занимающих юридически невыгодное положение, по определению не может быть справедливой, и маловероятно, что она окажется продуктивной. Римляне очень уважали право, но их право не обладало идеальным качеством. Это требование равного применения к каждому. Физические законы – скажем, закон тяготения – носят эгалитарный характер, и людские законы должны стремиться к тому же. Но Рим был прежде всего обществом сословным: оно состояло из граждан, свободнорожденных, вольноотпущенников, «иноземцев», рабов. По мере возвышения Рима число рабов увеличивалось, и неблагоприятные последствия закона, шедшего против «закона природы» (как отмечено в «Институциях» Юстиниана), не могли не сказаться.
Хотя Цицерон отождествлял себя со старым порядком и защищал, невзирая на все недостатки последнего, к его чести нужно отметить, что он понимал, каким в идеале должен быть закон. Насколько нам известно, никто никогда не дал сопоставимой по глубине характеристики естественного права. Она была опубликована в диалоге «О государстве» в 54 году до н. э. Он написал, что это закон всеобщий, неизменный и вечный. Его невозможно изменить, отменить или сделать недействительным: «Отменить его полностью невозможно, и мы ни постановлением сената, ни постановлением народа освободиться от этого закона не можем, и нечего нам искать Секста Элия, чтобы он разъяснил и истолковал нам этот закон, и не будет одного закона в Риме, другого в Афинах, одного ныне, другого в будущем; нет, на все народы в любое время будет распространяться один извечный и неизменный закон, причем будет один общий как бы наставник и повелитель всех людей – бог, создатель, судья, автор закона…»[181]
В своих «Законах», написанных спустя два года, Цицерон говорит, что «ни одна вещь в такой степени не подобна другой, так не равна ей, в какой все мы подобны и равны друг другу». Общие свойства человеческой природы каждому из нас дают право на равное уважение со стороны закона. «Поэтому, каково бы ни было определение, даваемое человеку, оно одно действительно по отношению ко всем людям. Это достаточное доказательство того, что между людьми никакого различия нет. Если бы оно было, то одно-единственное определение не охватывало бы всех людей. И в самом деле, разум, который один возвышает нас над зверями, разум, благодаря которому мы сильны своей догадливостью, приводим доказательства, опровергаем, рассуждаем, делаем выводы, несомненно, есть общее достояние всех людей; он различен в зависимости от полученного ими образования, но одинаков у всех в отношении способности учиться»[182].
И все же радикальная трансформация стала возможной только тогда, когда верх одержала идея, что «все люди созданы равными». Для этого понадобилось много времени, и страна, в которой эта идея оказала наибольшее влияние на правовые установления, представляла собой отдаленный форпост Римской империи, который не мог бы серьезно заинтересовать Цицерона. Но и этот отдаленный остров приобрел империю, которая со временем превзошла Римскую.
Знаток истории конституции Генри Хэллам в 1818 году восхищался «великолепнейшим явлением в истории человечества» – «длительным и постоянно растущим процветанием Англии»[183]. Чем объяснить это явление? Вовсе не превосходством климата, почв или географии. И все же нигде больше «выгоды, которые способны дать политические институты, не распространялись на население» столь широко. Хэллам пришел к выводу, что дело в «духе законов, из которого разными путями произошли присущие нашему народу независимость и усердие». Поэтому государственное устройство Британии должно быть «предметом особого интереса для пытливых людей всех стран и тем более нашей».
Почти то же самое сказал в своей книге «Старый порядок и революция» (1856) Алексис де Токвиль. Говоря об Англии, он спрашивает: «Есть ли в Европе другая страна, в которой народное богатство было бы больше, частная собственность была более всесторонней, более защищенной и разнообразной по характеру, общество было бы более сплоченным и более богатым?» Он тоже видел объяснение в правовой системе. Особенное впечатление произвело на него то, что была «совершенно разрушена» «кастовая система» или правовые различия между сословиями[184].
И уже совсем недавно Алан Макфарлейн в начале своей книги «Об истоках английского индивидуализма» (1978) задается тем же вопросом, что и Хэлллам. «Если бы мы смогли понять, почему промышленная революция вначале произошла в Англии и что ее породило, – пишет он, – мы смогли бы стимулировать экономический рост где угодно»[185]. Поскольку за последние шесть столетий ход событий здесь задокументирован лучше, пожалуй, чем где бы то ни было, Англия больше любой другой страны могла бы помочь нам в понимании того, как сельскохозяйственное общество превращается в промышленное. Поэтому он спрашивает: «Почему промышленная революция впервые началась в Англии? Когда Англия начала становиться иной, чем другие части Европы? В чем заключается принципиальное отличие?»
К концу книги Макфарлейн так и не определил истоков того, что вынесено в ее название. Но он изучал проблему сквозь призму собственности и увидел, что интересующие его вопросы сводятся к вопросам права. В одном месте он высказывает важную мысль: «Совершенно очевидно, что историки не в состоянии объяснить начало индустриализации чисто экономическими факторами»[186]. На последней странице он присоединяется к предположению Монтескье о том, что преимуществом Англии является ее политическая система, в которой земельное право и наследственное право создали частную собственность: земля не принадлежала никакой «группе» или коллективу.
Дэвид Ландес, заслуженный профессор истории и экономики в отставке из Гарварда, задает тот же вопрос в книге «Богатство и бедность народов»: «Почему это сделала именно Британия, а не другая нация». Он перечисляет политические институты, теоретически необходимые обществу, «чтобы следовать путем материального прогресса и общего обогащения», упоминая, в том числе, и «защищенные права частной собственности». Но он упускает историю права. Впрочем, в книге «Раскованный Прометей» (1969) профессор Ландес выказал больше интереса к подобным вопросам. В ней он отметил, что огражденные и ограниченные права собственности развились в полноценную собственность – «полноценную в том смысле, что разные компоненты собственности соединились в лице одного или нескольких владельцев». Собственность стала более защищенной, и европейцы научились вести между собой дела «на основе согласия, а не насилия»[187]. Договор между номинально равными вытеснил личные связи между выше- и нижестоящими. Пришла пора обратиться к праву.
Фредерик Мейтленд, выдающийся историк английского права, в инаугурационной лекции, прочитанной в колледже Даунинг Кембриджского университета в 1888 году в связи с назначением профессором, полушутя-полусерьезно заявил, что «феодальная система» была не столько средневековой реальностью, сколько первым очерком сравнительного правоведения[188], с которым Англию познакомил «ученый и прилежный антиквар сэр Генри Спелман»[189]. Читая труды европейских юристов, Спелман, умерший в 1641 году, обнаружил родовое сходство между европейским и английским правом, и его, как и других англичан, немедленно привлекла идея, согласно которой существовала система, общая для всех западных стран. Потому Мейтленд рассуждает о том, что «своего высшего развития» феодальная система достигла в середине XVIII века – в трудах правоведа Уильяма Блэкстона. Его «прекрасно написанные» книги по английскому праву сделали идею Спелмана «популярной и общепринятой». Для объяснения «массы законов» средневековой Англии использовалось несколько простых принципов.
Но со времен Блэкстона мы многое узнали и от многого отказались, продолжал Мейтленд. У права европейского и права английского мы обнаружили массу различий и массу подобий. Можно сказать, что Англия была либо наиболее, либо наименее феодализированной страной Запада; с равным основанием можно сказать и что Вильгельм Завоеватель ввел феодализм, и что подавил его. Мейтленд с изумлением отметил, что сэр Эдвард Кок в своих объемных трудах по английскому праву периода позднего Средневековья «ни словом не упоминает о феодальной системе». У него не было представления о системе, общей для всех народов Европы. Фактически, пишет Мейтленд, мы не слышим о феодальной системе в Англии до тех пор, пока она не перестает существовать[190].
Всегда утверждали, что основой системы собственности было феодальное земельное право: арендатор нанимал землю своего господина, тот, в свою очередь, у владыки более высокого ранга, и так до самого верха феодальной иерархии, до короля – владельца всех земель. Но в законе ничего подобного в явном виде не было. Великие знатоки английского права, Гланвилл в XII веке и Брактон в XIII, не сказали об этом ни слова. «Они нигде не констатируют того примечательного факта, что вся земля принадлежит королю». Отдавая дань ортодоксальной точке зрения, Мейтленд добавляет, что в этом не было нужды: все и так об этом знали. Однако именно это упущение и есть «самое примечательное в великом трактате Брактона. Он получил знание о собственности из римских книг и рассуждает языком римского права. Владельцем земли является последний арендатор земли, последний свободный землевладелец в феодальной иерархии, ему принадлежит dominium rei, proprietatem[191], и именно он выступает в роли proprietarius[192]…»[193]
В конце Мейтленд приходит к согласию с общепринятой точкой зрения, но надо признать: предположение о том, что феодальная система в Англии была другой и что ее, вероятно, задним числом причесали под Европу для простоты понимания, очень соблазнительно и интересно для любого, кто ищет глубинные различия между институтами в Англии и на континенте.
Согласно общепринятой точке зрения, во всей Европе, включая Британию, до XVI века существовала однородная феодальная система хозяйства. Целью производства было потребление, а не обмен. Права собственности зачастую принадлежали общинам и всегда были основаны на договоре. Арендатор-землепашец зависел от своего лендлорда, тот – от вышестоящего господина, и так вплоть до короля. Общины были небольшими, изолированными и стабильными. «Нынешним людям, вечно спешащим и утратившим взаимные связи, было бы трудно вообразить инертность и неизменность деревни прежних веков, когда поколение за поколением рождались и старились под крышами одних и тех же домов», – такими словами Айлин Пауэр выражает принятое представление о людях Средневековья[194].
Средневековье обычно изображается как статичный мир, которым правят семейные узы, местные обычаи, неравенство статуса, сословные различия, власть сеньоров и зависимость вассалов, верность присяге и чувство долга. Защита предлагалась в обмен на службу или уплату оброка. Феодальное хозяйство мыслится как шахматная доска, на которой ходы (то есть акты экономического обмена) делаются лишь изредка: собственность контролируют короли, королевы, епископы и рыцари. Большинство игроков – низшее сословие, то есть пешки. Они знают свое место и всегда готовы при необходимости пожертвовать собой за короля. Правила игры определяются статусом.
В соответствии с таким пониманием землю редко покупали или продавали. Для понимания феодальной собственности Роберт Хейлбронер и Лестер Туроу предложили полезную аналогию. Феодальный властитель «был способен задуматься о продаже соседу части унаследованных им земель не в большей степени, чем губернатор штата Коннектикут о продаже нескольких приграничных районов губернатору штата Род-Айленд. …Мысль о том, что земельная собственность представляет собой актив, имеющий определенную цену и приносящий определенный доход, дорыночному обществу была чужда в такой же степени, как сегодня чужда идея о том, что акции корпорации – это семейная собственность, которую следует передавать из поколения в поколение»[195].
На наше понимание следующего этапа этой истории – возникновения самого капитализма – сильно повлияли Карл Маркс и Макс Вебер. Подняли свои уродливые головы деньги и их близнец – капитал. Место феодального служения заняла денежная рента, возникли наемный труд и рыночная экономика, торговля установила связи между изолированными общинами. Пролетариат, уверяет нас Маркс, «был брошен», «подвергся экспроприации», «был внезапно и насильственно вырван»; изобилие пассивных залогов отражает идею Маркса, что главными двигателями истории являются абстрактные силы, в том числе и само «историческое развитие»[196]. По миру распространилась новая «этика» – протестантская, сделавшая законным невиданное прежде накопление.
Похоже, что проделанные Марксом обрывочные исторические изыскания по имеющимся безбрежным архивам были нужны ему только для подтверждения уже сложившейся теории. Идею Мейтленда поддержал Алан Макфарлейн, заявивший, что, согласно приходским и манориальным записям, «в 1250 году Англия была столь же “капиталистической”, как в 1550-м или 1750 году»[197]. Уже в середине XIII века существовали развитые рынки, географическая и социальная мобильность. Закон позволил отделить личную собственность от семейной и групповой, и эти изменения произошли намного раньше, чем полагает большинство исследователей, – возможно, уже в XII столетии. Ферма была отделена от семьи, земля покупалась и продавалась, существовала «полноценная частная собственность». Получили широкое распространение рациональный учет и ориентация на прибыль. Выбрав Англию в качестве типичного примера перехода от докапиталистического общества к капиталистическому, Маркс и Вебер фактически выбрали «пример очень необычный и своеобразный».
Во всяком случае, ключ нужно искать в праве. Если мы находим в Англии необычные особенности права, не встречающиеся больше нигде, это можно рассматривать как указание или даже достаточное объяснение позднейших экономических отличий Англии от других стран. Намного труднее ответить на вопрос, почему в правовых системах других стран не возникло необходимых изменений. В любом случае, мы сразу натыкаемся на самое важное отличие. В 1612 году сэр Джон Дейвис, главный прокурор Ирландии, написал, что английское обычное право [customary law] – «самое совершенное и превосходное и несравненно наилучшее для создания и сохранения государства. Потому что писаные законы, принимаемые указами государей или парламентами, навязываются подданным безо всякой пробы или испытания того, подходят ли они и соответствуют ли природе и склонностям народа, породят ли они какие-либо стеснения или нет. …[В отличие от этого, англичане] создают свои законы из собственной мудрости и опыта (подобно тутовому шелкопряду, который всю сеть выделяет из самого себя), а не живут подаянием, заимствуя форму государства у римлян или греков, как это делают все другие народы Европы»[198].
Более того, основополагающий принцип права – то, что оно превыше всего и все должны ему повиноваться, – в Англии воспринимался гораздо серьезнее, чем в любой другой стране Европы. Генри Брактон, судья времен Генриха III, автор самого важного в Средние века трактата о праве, утверждал, что «король не должен быть подвластен никакому человеку, но только Богу и закону, ибо закон делает его королем. Поэтому пусть король дает закону то, что дает ему закон, господство и силу; ибо нет короля там, где правит произвол, а не закон». Над королем, говорит он, не только Бог и закон, но и его совет графов и баронов. Потому что «если бы на короле не было узды, то есть закона, они должны были бы надеть на него узду»[199].
Отличительной чертой английского права в период его формирования в XII и XIII веках было то, что его создавали судьи, а не законодатели, философы или короли. Английское общее право [common law] – выражение указывает на общенациональный закон, единый для всей страны, – создавалось, в отличие от статутного права, снизу. Оно было итогом массы судебных решений, определявших права людей, которые представили свои частные дела вниманию судов. Если не считать уголовного права, то важнейшей областью, как и в Риме, было разрешение имущественных споров. У судей была возможность опознать новые особенности каждого случая, благодаря чему закон приноравливался к всевозможным обстоятельствам, но обычно предполагалось, что решения судей подчинены прецеденту – они следовали той же норме, которая применялась в аналогичных случаях в прошлом.
Медленность пополнения совокупности норм закона позволяет накапливать мудрость и знание. Издержки и просчеты, допущенные прошлыми поколениями, со временем забываются. Это главный аргумент в пользу сохранения того, что существует издавна: оглядываясь в прошлое, не понять, чего ради затеяны перемены. Признание того, что прецеденты сложились на достойных основаниях, даже если эти основания уже не понятны нам досконально, наполняет закон духом праведного смирения (порой толкуемого как слепое преклонение). Закон постепенно открывали, а не изобретали во внезапном порыве.
Задачей судьи было выяснить, что является законом, и сделать это независимо от воли короля. При этом, к нашему изумлению, не существовало «независимого правосудия». Предполагалось, что судьи вне политики, но в XIII веке, да и позже они занимали свои места с соизволения короля. Похоже, что существовала некая конкуренция между судебными органами. Возбуждая дело, истец мог обратиться в королевский Суд общих тяжб. Поскольку судьи жили за счет судебных пошлин, они были заинтересованы в том, чтобы истцы шли к ним, а не в традиционные манориальные суды. Вероятно, это побуждало их судить более справедливо[200].
Иногда говорят, что субстанция правосудия возникла из «надлежащих» правовых процедур. Под влиянием христианства место судебного поединка занял суд присяжных. Истцы получили возможность отстаивать свое право на фригольды, не подвергая себя опасностям вооруженного поединка. Поскольку в глазах Бога все были равны, постепенно распространилось признание того, что все должны быть равны и перед законом. Должным образом оценить эту простую истину помогли суды, к которым обращались истцы и перед которыми они лично излагали свою тяжбу.
Права были защищены на практике, а не провозглашены на бумаге. Теории прав были подчинены реальным средствам защиты прав. Судьи в судах общего права «сосредоточивались большей частью на средствах… предотвращения определенных форм несправедливости, а не на каких-либо декларациях прав человека», – заметил А. В. Дайси[201]. Было установлено, что длительное пользование землей по праву давности дает право собственности на нее. (Тот же принцип признавало и римское право.) К XV веку судьи судов общего права защищали права вилланов, если их право на землю оказывалось зафиксированным в протоколах манориального суда, содержавших список (copy) арендаторов земли, принадлежащей данному поместью. Эта «протокольная запись» служила эквивалентом документа на право собственности, а потому всех внесенных в эти протоколы называли «копигольдерами». К началу XVII века примерно треть всей земли в Англии принадлежала копигольдерам. Постепенно это владение стало наследственным, и копигольд превратился во фригольд[202].
Возникающие судебные нормы позднее могли быть закреплены в писаном праве или остаться неписаными. Считалось, что общее [general] законодательство просто формально фиксирует уже открытый и действующий на практике закон. Еще в XVII веке в Англии ставилось под сомнение право парламента принимать законы, несовместимые с общим правом.
«Из наших книг следует, что во многих случаях общее право должно контролировать решения парламента и порой объявлять их совершенно недействительными, – написал в XVII веке сэр Эдвард Кок. – Потому что когда решение парламента противоречит общему праву и здравому смыслу, когда оно отвратительно или не может быть реализовано, общее право должно осуществлять контроль и объявлять такое решение недействительным»[203].
Для современной рыночной системы особенно важен принцип равенства перед законом. Он подразумевался в высказывании Брактона об отношении между королем и законом: король обязан подчиняться закону. В идеале мы все должны быть подчинены требованиям закона, подобно тому как мы все одинаково ограничены действием законов природы. Это требование придает праву ограниченный характер, потому что если законодатели должны подчиняться тому, что они налагают на других, закону нелегко придать тиранический характер. Когда равенство перед законом становится реальностью, то уже недалеко и до защищенной собственности. Она возникнет в складках этого «золотого правила». Потому что если то, что один человек может причинить другому, ограничено тем, что может этот другой причинить ему самому, безопасность и частная жизнь каждого будут уважаться, а все сделки будут строго добровольными. Но если некто сможет подчинять другого в силу своего более высокого общественного или должностного положения, то вероятен отказ от поисков компромисса и согласия в пользу применения силы.
Исторически самым значительным препятствием для установления принципа верховенства права была сословная организация общества. Но в Англии с самых давних времен принцип сословности был выражен меньше, чем в любом другом месте. К XIII веку свободный человек уже стал нормой, а привилегии и ущемление в правах – исключением. Наследственное подневольное состояние действительно ограничивало свободу. Уголовное право защищало право крепостных на жизнь и личную неприкосновенность, но не обеспечивало защиту их владений. Подневольное состояние, однако, не тождественно рабству. Оно проявляется только в отношениях между крепостным и его господином, а в отношениях со всеми другими серв пользовался теми же правами свободы [rights of liberty]. «В сравнении с современным ему законом Франции или, уж во всяком случае, Германии, – писали Мейтленд и Поллок в «Истории английского права», – наше сословное право выглядит бледно; иными словами, мало что говорит о сословиях или рангах»[204]. Все свободные люди, включая высшую знать, в основном были равны перед законом. Поллок и Мейтленд пишут об этом следующее: «Вряд ли в завоеванной стране можно надеяться на равенство, которое, в сравнении с другими землями, следует признать исключительным. Но именно таков был результат завоевания, хотя обнаружился этот результат далеко не сразу. Составитель Leges Henrici (ранняя книга по английскому праву) охотно дал бы нам полный закон о рангах или сословиях; но материал, которыми он располагал, был уж слишком разнороден: графы, бароны, эрлы, таны, норманнские латники, английские йомены, видамы, ваввасоры, соукмены, вилланы… никакому автору не совладать с этим хаотичным многообразием.
Но сильный король может все, что пожелает; мерой знатности он может сделать свою благосклонность: знатен тот, с кем он обходится соответственно. И он не хочет, чтобы знатных было много. Постепенно формируется небольшое сословие знати, сословие светских лордов, графов и баронов. Их связывает между собой не благородство происхождения, а, скорее, землевладение и воля короля. У его членов есть политические привилегии, которым соответствуют политические обязательства; король советуется с ними, и они обязаны являться на суд и служить его советниками. Вряд ли у них были другие привилегии. Пока барон был жив, у его детей не было никаких привилегий; когда он умирал, лишь один из детей становился дворянином»[205].
Отмечая ту же особенность, Хэллам называет ее «заметным характерным отличием устройства Англии от устройства любой другой европейской страны». Какую страну ни возьми – Испанию, Францию, Германию – дворянство везде образует наследственное сословие, отличающееся от остальных свободных людей наличием юридических привилегий. Французы делили свой народ на три сословия: дворяне, свободные и крепостные; у британцев не было «сословия как такового, были свободные и крепостные». Любой свободный мог взять во владение землю на условиях военной службы. Между всеми нетитулованными англичанами существовало фактическое равенство прав. Хэллам добавляет следующий примечательный комментарий: «Самое восхитительное в нашей конституции – равенство гражданских прав; эта изономия, которую философы Древней Греции надеялись обрести при демократическом правлении. Наш закон с самого начала не признает личных привилегий. Он не защищает джентльмена с древней родословной ни от обычного суда присяжных, ни от постыдного наказания. Он не наделяет, и никогда не наделял, несправедливыми привилегиями и освобождением от общественных повинностей, которые нагло присваивали себе высшие сословия на континенте. …Я твердо убежден, что именно в этом необычно демократичном характере английской монархии причина ее долговременной устойчивости, силы и способности к совершенствованию. Было нечто исключительное и провиденциальное в том, что в эпоху, когда неуклонное шествие цивилизации и торговли было заметно столь мало, наши предки, отойдя от обыкновения, господствовавшего в соседних странах, как бы обдуманно защитились от этой необузданной силы, которая, сметая все недальновидно устроенные препятствия, ввергла Европу в смуту»[206].
Мейтленд и Хэллам выделили здесь тот самый элемент права, который обеспечил торговое первенство Англии и ее экономическое превосходство, при том что никто и не мыслил в понятиях экономики, когда этот принцип набирал силу. Равенство перед законом оказалось необходимым условием развития торговли. Итог многовековой эволюции права состоял в великой перемене после падения Римской империи, заключавшейся не в изменении имущественного права, а в огромном изменении права лиц.
Триумф общего права, а с ним и государственного устройства, при котором признавались и уважались права каждого англичанина, некоторые комментаторы считают заслугой централизации. Именно так понимал дело Мейтленд. Король «объединил страну», «стал источником справедливости» в отличие от непрерывной вражды правителей Франции и Германии, где децентрализация привела к хаосу[207]. В Англии король имел достаточно власти, чтобы его судьи определяли закон, и никто не смел навязывать им свою волю.
Теория, может, и хороша, но вызывает определенные сомнения. Она строится на парадоксе: для децентрализации власти нужно сначала обеспечить ее централизацию. Но дело в том, что квинтэссенция децентрализации заключается в позволении людям самостоятельно принимать решения о собственности и добровольно вести обмен. Концентрация власти в одном месте обычно не бывает прелюдией к столь просвещенной политике.
Следует помнить, что Мейтленд (1850–1906) и последующие поколения ученых, опиравшихся на его труды, трудились в те времена, когда все были в восторге от централизма. Дж. Е. А. Джоллифф, автор опубликованной в 1928 году истории английского государственного устройства, полагал, что норманнские короли попали в крайне неблагоприятную ситуацию: «Первобытная концепция общества, подчиненного нормам наследственного права, не давала королю возможности быть законодателем». Ему ничего не оставалось, как «признать обычаи и участвовать в согласовании прав и порядка ведения дел в ходе судебных разбирательств»[208]. Великое достоинство английского права он истолковал как его слабость. Мейтленд понимал эту опасность: судьи, зависящие от милости короля, легко могли стать «орудием тирании»[209]. Но общее право спасла его крайняя сложность, нашелся он. «Самый сильный король, самый способный министр, самый грубый лорд-протектор мало что могли сделать с этим “богопротивным беспорядком”»[210].
По-видимому, централизация власти не была столь велика, как принято думать. Норманны были захватчиками и чужаками, которые одно время даже не говорили на местном языке и разумно решили, что для спокойствия страны лучше не трогать ее обычаи. Нам известно, что в царствование Иоанна Безземельного (1199–1216), то есть в период, очень важный для развития английского права, теряющий власть король под давлением баронов подписал Великую хартию вольностей, которая ввела ограничения королевской власти. Хартия была ориентирована на прошлое и требовала восстановления былых свобод. Генриху III пришлось несколько раз подтверждать хартию[211].
Хэллам объясняет «склонность англичан к гражданскому равенству» следующим обстоятельством. На континенте, пишет он, «отношения между вассалом и господином были подчинены целям частных вооруженных конфликтов, а не задачам национальных войн». Поскольку французские бароны могли воевать друг с другом, у них установились военные отношения со своими арендаторами, из которых они могли мгновенно собрать свою частную армию для ведения оборонительной или наступательной войны. «Но редко можно прочесть о частных войнах в Англии»[212].
Когда случалось нечто, подобное войне между графами Глостером и Херефордом в правление короля Эдуарда I, виновных наказывали. Вскоре после этого в Англии перешли от армии, в которой служили в обмен за землю, к армии, в которой служили за деньги. В результате британские армии стали комплектоваться наемниками. Они служили за жалованье, и поэтому армия быстро утратила «феодальный характер». Словом, освобождение от военной службы можно было купить, и в итоге королю пришлось платить тем, кто соглашался ему служить.
Возможным объяснением отличительных особенностей Англии может быть ее островное положение, которое защищало страну от сотрясавших Европу разрушительных войн и научило англичан видеть друг в друге союзников, стоящих против общей внешней опасности. По той же причине они считали друг друга равноправными людьми. Централизацию власти можно было ослабить без риска того, что страна расколется на враждующие княжества.
К XVII веку самой богатой страной мира по показателю дохода на душу населения была Голландия. Грегори Кинг, которого иногда называют отцом исследований национального дохода, в 1696 году взялся оценить сравнительную силу французской, английской и голландской экономики и обнаружил, что в Голландии душевой доход на 15 % выше, чем в Англии, и почти вдвое больше, чем во Франции[213]. Голландия к тому же обладала наиболее высоким уровнем религиозной терпимости, и между этой особенностью Голландии и уровнем ее экономического процветания существовала важная связь.
Благодатное положение равенства перед законом зачастую подтачивается союзом государственной власти и религиозной веры. При этом перед властью открываются непреодолимые искушения. Крайне вероятным становится применение силы для достижения моральных целей, хотя уместнее было бы использовать убеждение. В ситуации, когда частная деятельность и договоренности оказываются объектом государственного контроля и наказания, собственность гибнет.
После обращения в христианство императора Константина христиане часто применяли для распространения своей веры не убеждение, а насилие. Союз с государственной властью стал огромным искушением для руководства церкви. Сегодня это величайший порок исламского мира. Использование силы во имя добродетели порождало не только экономическую разруху, но разложение духовной жизни. Ответом были сильнейшие вспышки антиклерикализма. Священники стали сборщиками налогов и «за неуступчивость» отлучали людей от церкви. Церковное право регулировало экономическую жизнь. Вводились запреты на «несправедливые» цены и выдачу кредитов под процент. В условиях, когда завещания составлялись под наблюдением священников, церковная собственность составила треть всех земель в Германии и пятую часть в Англии. Купить такие земли было почти невозможно, и большая их часть полностью выпала из коммерческого оборота. Доходы папского престола превосходили совокупный доход всех светских государств Европы.
Карл Маркс одним из первых выдвинул гипотезу о ключевой роли Реформации в становлении капитализма. Рассуждая о «духе протестантизма», он писал: «Процесс насильственной экспроприации народа получил в XVI веке новый ужасающий импульс от Реформации и от последовавшего колоссального разграбления церковной собственности». Маркс с пристрастием вглядывался в период феодализма. Ну а Макс Вебер в работе «Протестантская этика и дух капитализма» доказывал, что ключевую роль сыграл кальвинизм[214]. Этот тезис много критиковали, и он, несомненно, ошибочен. Однако протестантство вызвало переосмысление отношений между церковью и государством.
Религиозная терпимость утвердилась в Голландии раньше, чем где бы то ни было: здесь в 80-х годах XVII века жил в изгнании Джон Локк, здесь он написал «Послание о веротерпимости». В деле защиты собственности оно сыграло не менее важную роль, чем знаменитая вторая глава «Второго трактата о правлении» (который, вероятно, тоже был написан в Голландии). В «Послании» Локк здраво отмечает, что принуждение к вере «не только не помогает спасению души, но, наоборот, приносит вред». То, что человек вынужден лгать о своей вере ради сохранения своего имущества, едва ли идет на пользу душе.
Напрасно, пишет Локк, правители силой загоняют людей в свою веру под предлогом спасения души, потому что «если кто-нибудь ради спасения души хочет принять какую-то догму или обряд, то необходимо, чтобы он до глубины души верил, что эта догма истинна или что этот обряд угоден богу и будет принят им; но никакая кара не способна внушить душе такого рода убеждение: чтобы изменилось убеждение, сложившееся в душе, нужен свет, а он никогда не может возникнуть из телесных мучений». Церковь должна быть лишена права «силой насаждать веру». И точно так же должна быть ограничена власть гражданских правителей: «государственная власть не должна государственным законом предписывать символы веры, т. е. догматы, или то, как именно следует чтить Бога», потому что государство – это «общество людей, установленное единственно для сохранения и приумножения гражданских благ». Короче, отделение церкви от государства и «установление справедливых границ между ними» прямо ведет к доктрине ограниченного правления. В «Послании» Локк следующим образом определяет наши гражданские интересы: «жизнь, свобода, телесное здоровье и отсутствие физических страданий, владение внешними вещами, такими как земли, деньги, утварь и т. д.»[215].
Возникновение свободных рынков во многих отношениях синонимично дерегулированию всего средневекового мира и, в частности, формированию таких институтов, как договор, в котором государство принуждает к выполнению соглашений об обмене собственностью на условиях, о которых договорились обе стороны. Самые благоприятные условия для этого сложились в странах, в которых светская власть не считала себя ответственной за спасение души. Точно так же вероятно, что в Риме «священности» собственности способствовала многочисленность божеств, а в Европе возвышению индивидуализма и дерегулированию жизни способствовал раскол веры и церкви. В христианском учении содержалось нечто важное для становления рыночного порядка – вера в фундаментальную одинаковость человеческой натуры. Но, позволяя людям самостоятельно судить о собственной выгоде в мирских делах, было необходимо также предоставить им свободу самим принимать решения о спасении их душ.
При Стюартах собственность в Англии стала объектом философских нападок. Сэр Роберт Филмер (1590–1653) доказывал в «Патриархе», что все английские законы, включая общее право, имеют своим источником королевскую волю, а сам король правит в силу божественного права. Именно поэтому подданные обязаны подчиняться его воле. Королевские прерогативы перешли к Стюартам от Адама, а собственность пришла вместе с территорией. Короли обладают исключительным господством надо всем и могут наделить собственностью кого заблагорассудится. По этой причине не может существовать всеобщего права собственности. Опустив в этом аргументе Бога, сторонники абсолютной власти в ХХ веке полностью согласились бы с его выводами.
Один ответ Филмеру написал Джеймс Тиррелл в 1681 году, а другой – старый друг Тиррелла по университету, Джон Локк. При этом Локк издал «Два трактата о правлении» только спустя десять лет после выхода «Патриарха». Из них пять лет он провел в Голландии в качестве политического беженца. Его покровитель граф Шафтсбери, один из организаторов партии вигов и оппозиции Карлу II, уехал в Голландию еще раньше и там скончался. Локк вернулся в Англию вскоре после Славной революции 1688 года, и в 1689 году опубликовал все свои основные работы.
В первом трактате Локк доказывает, что поскольку от Адама произошли все люди, на основании такого происхождения никто не может претендовать на право властвовать над другим. Во втором трактате он доказывает, что источником гражданского общества является не божественное право, а общественный договор. Единственной основой государственной власти является согласие людей. В конце трактата он в эвфемистических выражениях оправдывает восстание против власти. Если правители пытаются «отнять и уничтожить собственность народа или повергнуть его в рабство деспотической власти», народ, в свою очередь, «свободен от обязанности какого-либо дальнейшего повиновения и свободен обратиться к общему прибежищу, которое бог предусмотрел для всех людей против силы и насилия»[216].
Но наибольшую известность приобрело его обоснование собственности. Филмер выявил слабое место в теории общественного договора: если Господь отдал блага этого мира всем людям вместе, то движение от первоначального коммунизма к частной собственности требует, чтобы в прошлом каждый человек давал согласие на каждый акт приватизации, что абсурдно. Теория божественного права с подобной трудностью не сталкивается. Решение Локка состояло в том, что он индивидуализировал первоначальное право на собственность, связав его с трудом. Для каждого человека, рассуждает он, «труд его тела и работа его рук по самому строгому счету принадлежат ему. Что бы тогда человек ни извлекал из того состояния, в котором природа этот предмет создала и сохранила, он сочетает его со своим трудом и присоединяет к нему нечто принадлежащее лично ему и тем самым делает его своей собственностью». Он добавляет, что «ведь именно труд создает различия в стоимости всех вещей»[217]. Очень похожий аргумент выдвинул Джеймс Тиррелл.
Работа Локка была опубликована анонимно, и автор заявлял всем, что не имеет к ней никакого отношения. «Он уничтожил все черновики и изъял из своих бумаг всякое внятное упоминание о ее существовании, структуре, публикации, печати и перепечатках», – написал Питер Ласлетт[218]. В библиотеке Локка книга была занесена в каталог как работа анонимного автора, «так что даже случайный посетитель не смог бы проникнуть в его тайну». Даже когда на трон взошла королева Анна и королевская власть была ограничена Биллем о правах, Локк держал своих родных в неведении. «Я нигде не встречал более ясного объяснения собственности, чем в книге под названием “Два трактата о правлении”», – писал он кузине.
Говорят, что «при Стюартах состоятельные люди дрожали за свою собственность»[219]. Но в XVIII веке работа Локка уже мало что могла добавить к режиму защиты собственности, который к тому времени сложился в Англии, хотя в предреволюционной Америке этот труд пользовался огромным влиянием. В то время собственность, надежно защищенная английским законом, меньше нуждалась в философской поддержке, чем сегодня, о чем свидетельствуют современные нападки на Локка. Но в свое время этот труд был рискованным предприятием. Локк был одним из немногих философов Нового времени, которым пришлось какое-то время писать невидимыми чернилами. Habeas Corpus был введен в действие в 1679 году, но за беседами Локка в оксфордской гостиной продолжали следить из Лондона.
В книге «Богатство народов» Адам Смит отмечает произошедшие в XVIII веке грандиозные изменения: «При современном состоянии Европы собственник одного какого-нибудь акра земли так же прочно владеет им, как собственник сотни тысяч акров». Сегодня мы настолько привыкли к тому, что наши права не зависят от нашего богатства, что необходимо некоторое усилие, чтобы осознать масштаб этого достижения. Но Англия в этом отношении опережала другие части Европы: «Прочность владения арендатора такова же, как и собственника». В других странах у фермера-арендатора могли «по закону отобрать арендуемый ими участок до истечения срока аренды»[220]. В Англии закон защищал арендатора. Последний мог возбудить судебный иск, добиться возмещения ущерба и вернуть собственность, а не получив удовлетворения, подать апелляцию на «неокончательное решение низшей судебной инстанции». Если стоимость аренды составляла не менее 40 шиллингов в год, она приравнивалась к безусловной собственности и давала арендатору право голоса. Это относилось даже к тем, у кого не было письменного договора об аренде. Смит добавляет: «Мне кажется, что нигде в Европе, кроме Англии, нельзя найти примера того, чтобы арендатор строил здание на непринадлежащей ему Земле, полагаясь на то, что чувство чести помещика не позволит ему воспользоваться таким значительным повышением стоимости его земли. Эти законы и обычаи, столь благоприятные для свободного крестьянства, вероятно, больше содействовали современному величию Англии, чем все ее хваленое торговое законодательство».
Итак, Англия процветала и опережала своих европейских соперников. Голландия, «зона свободного предпринимательства» в зарегулированной Европе XVII века, в XVIII веке утратила свое преимущество. Ее экономическое процветание поскользнулось на высоких налогах. Правящие круги Голландии считали, что не могут уменьшить налоговое бремя, потому что требовалось содержать империю; они не сумели понять долговременных последствий конкуренции со стороны более свободных портов. Эту ситуацию обсуждали английские путешественники. Джон Рэй, ботаник-изыскатель, писал, что в Голландии «все виды пищи – и мясо, и питье – очень дороги не из-за редкости этих товаров, а отчасти из-за больших налогов и акцизов, которыми они здесь обложены». По оценке Грегори Кинга, средний голландец платил налогов почти втрое больше, чем средний англичанин[221].
Повышению эффективности британского сельского хозяйства и экономики в целом способствовало и большое число огораживаний, проведенных во второй половине XVIII века, – только с 1760 по 1815 год парламент утвердил около 3000 законов об огораживании. Огораживания представляли собой систематическую политику приватизации общинных земель, в ходе которой общинные пастбища и поля обносились изгородью и делились между теми, кто имел на них право – лично или как член общины. Это существенно ослабило остроту «проблемы безбилетника» и отрицательных «экстерналий». На общих выгонах животные, например, заражали друг друга болезнями. «Все оценили преимущества огороженных компактных ферм под управлением одного человека перед разбросанными и фрагментированными участками на общих полях», – пишет историк экономики Дж. Мингей. Иногда целью было «избавление от последних следов общинной пашни и выгонов, или узаконение огораживания, уже проведенного владельцами земли, или ввод в сельскохозяйственный оборот облагороженных пустошей и беспорядочно прирезанных огороженных участков… [Результатом был] быстрый переход к условиям, необходимым для более эффективного хозяйствования»[222].
Согласно более распространенному толкованию, огораживание было чистым грабежом – «указами, посредством которых лендлорды жаловали себя народной землей как частной собственностью», по словам Маркса[223]. Мы снова сталкиваемся с его огромным влиянием. Его истолкование власти, которая цинично прячется под маской закона, было подхвачено Дж. Л. и Барбарой Хаммондами в работе «Сельский труженик, 1760–1832» (Village Labourer, 1760–1832, 1911). Они утверждали, что вся политика огораживания была направлена против мелких фермеров. Позднейшие исследования этого не подтвердили. В частности, Мингей показал, что, вопреки распространенным предположениям, не существует свидетельств о сокращении числа мелких фермеров в XVIII–XIX веках. Их правамине пренебрегали. Сам факт того, что в каждом отдельном случае для огораживания требовалось отдельное постановление парламента, показывает, с каким уважением общее право того времени относилось к правам мелких фермеров.
В книге «Возвышение и крах свободы договоров» (Rise and Fall of Freedom of Contract) Патрик Атия из Оксфорда добавляет: «В законах об огораживании существенна была не та готовность, с которой их принимал парламент, состоявший из собственников, а та скрупулезность, с какой он заботился о справедливой компенсации и соблюдении законных процедур. Законы об огораживании не сводились к простой конфискации прав на использование общественных земель, чего бедные в общем случае были лишены. Каким бы ни было отношение имущих классов к правам бедных, проявлявшееся в законах об огораживании, в нем никоим образом не было ни малейшего пренебрежения правами собственности»[224].
Это тот самый момент английской истории, когда закон был изменен во имя эффективности. Общинные права определены нечетко. Огораживание, таким образом, повышает «экономичность» сельского хозяйства. Огораживание к тому же увеличивает привлекательность инвестиций в развитие новых методов ведения сельского хозяйства, потому что доход здесь достается инвесторам. Расходы на дренаж и эксперименты с улучшением семян и пород скота резко выросли. Они способствовали успеху сельскохозяйственной революции, которая, в известном смысле, была частью более широко понимаемой промышленной революции.
А. В. Дайси отмечает, что, когда Вольтер прибыл в Англию, у него было чувство, будто «он попал из мира тирании в страну, где закон пусть и суров, но люди подчиняются законам, а не прихотям»[225]. Существует множество неопровержимых свидетельств в пользу того, что Англия стала первой страной, в которую пришла промышленная революция, именно потому, что здесь впервые был реализован принцип верховенства права, и законы Англии, «демократизировав» защиту собственности, стимулировали процесс создания богатства. Эти законы гарантировали предпринимателям и инвесторам, что их долгосрочным планам дадут осуществиться и что они смогут насладиться плодами своих трудов. Законы, позволявшие патентовать интеллектуальную собственность, были ценны, но менее важны, чем стимулы, создаваемые режимом защиты движимого и недвижимого имущества.
В трактате «Богатство народов» Адам Смит критиковал бесплодные ограничения производства и торговли – законы о цехах и корпорациях затрудняли мобильность «промышленников и ремесленников», а законы о бедных оказывали аналогичное влияние на рабочих, – но при этом Смит прекрасно понимал, в чем заключается главное преимущество Британии. В знаменитом рассуждении о меркантилизме он указывал, что «богатство и процветание Великобритании, столь часто приписывавшиеся этим [меркантилистским] законам, могут быть легко объяснены другими причинами». Прежде всего, полагал он, «та уверенность, которую законы Великобритании дают каждому человеку в том, что он сможет пользоваться плодами своего труда, сама по себе уже является достаточной для процветания любой страны, несмотря на те или другие нелепые правила о торговле; и эта уверенность была упрочена революцией [1688 г.] как раз около того времени, когда была установлена премия [за экспорт]. …В Великобритании труд беспрепятственно проявляет себя, и хотя он далек от того, чтобы быть совершенно свободным, он, во всяком случае, не менее и даже более свободен, чем в любой стране Европы»[226].
Речь здесь шла об Испании и Португалии. Они не только участвовали в «меркантилистской системе», которая уродовала европейскую торговую политику в XVII–XVIII веках, но испанский меркантилизм, кроме всего прочего, не «уравновешивается общей свободой и безопасностью населения. Труд там не свободен и не обеспечен, а гражданское и церковное управление как в Испании, так и в Португалии таковы, что их одних достаточно для увековечения их нынешней бедности»[227].
Большинство неэффективных ограничений торговли и промышленности либо отменили, либо позволили им зачахнуть самим: парламент скромно оценивал собственную роль. Уильям Питт-старший рассуждал в палате общин в 1766 году, что «парламент многих вещей делать не может. Он не может взять на себя роль исполнительной власти, не может назначать на должности, которые закреплены за короной. Он не может отнять ничью собственность без предварительного рассмотрения дела по существу, даже если речь идет о самом убогом крестьянине, как это бывает в случае огораживаний». Считается, что Питт-старший не провел через парламент ни одной законодательной меры. Дэвид Ландес восхищался тем, что Британия «сумела осуществить промышленную революцию, не прибегая к акционерным компаниям»[228]. Для создания таких компаний с правом продавать акции требовалось решение парламента, которое промышленным и торговым компаниям получить было очень нелегко.
Справедливости ради следует сказать, что идея laissez faire пришла на смену философии, требовавшей, чтобы государство осуществляло всесторонний контроль поведения граждан. Правительство продолжало защищать от насилия и мошенничества, но именно в эту эпоху было обнаружено, что рыночная конкуренция сама порождает мощные дисциплинирующие силы. Им подчинялись даже государственные финансы. Оказалось, что стоимость обслуживания государственного долга намного меньше, если по нему вовремя и надежно выплачиваются проценты. Процент по государственным займам упал с 14 % в 1690 году до менее 4 – в 1750-х. В 1880 году Арнольд Тойнби, дядя знаменитого историка, прочитал серию лекций о Промышленной революции и стал первым историком, который оценил ее как целостное великое историческое событие. (Маркс использовал выражение «промышленная революция», но не связывал его с конкретными событиями английской истории.) Сущность ее, писал Тойнби, заключалась «в замене средневековой системы регламентации, которой подчинены были до того времени производство и распределение богатства, конкуренцией»[229].
Этот взгляд вышел из моды. Но он бесспорно был точнее, чем мнение, распространившееся в ХХ веке, когда из-за веры в централизацию стало трудно вообразить, что простое невмешательство может сыграть какую-либо роль. В 1965 году Филлис Дин писала, что стало «принято» считать Промышленную революцию «стихийным событием». Ни одно правительство не в состоянии «обдуманно спланировать» развернувшийся в то время сложный процесс индустриализации. Она, по крайней мере отчасти, соглашается с Тойнби: «Нет ни малейших сомнений в том, что между 1760-м и 1850 годами масса правительственных правил и ограничений хозяйственной деятельности, многие из которых были приняты еще в Средневековье, были исключены из состава действующих законов»[230].
Тем временем экономисты, не замечая, что их аргументы образовали порочный круг, пытались объяснить экономическое развитие Англии с помощью данных экономической статистики о заработной плате, ценах, добыче угля, сбережениях и капитале. Но ничего определенного они из этого извлечь не сумели. Один набор цифр не может служить удовлетворительным объяснением другого. Математика не может возместить пренебрежение воздействием права.
Историк экономики Макс Хартуэлл сумел привлечь внимание к роли законодательства как важнейшего фактора Промышленной революции. Отметив, что современные авторитеты «скептически относятся к утверждению о важнейшей роли закона в развитии Промышленной революции XVIII века», он добавляет: «В обширнейшей литературе об английской Промышленной революции вы не найдете всестороннего исследования взаимосвязи между экономикой и правом, не найдете адекватного признания важности правовой системы для экономических перемен». Хартуэлл сумел превосходно сформулировать проблему изучения экономической истории: «Никто из историков, например, не дал детального описания этапов перехода к рыночной экономике в увязке с изменениями законов или правительственными мероприятиями; никто из историков… не проследил хронологию изменений в законодательстве и экономике. Не вызывает сомнений, что именно из-за этого пренебрежения остался незамеченным главный элемент, без которого невозможно понимание Промышленной революции. Мой тезис состоит в том, что в XVIII веке, в том веке, когда Англия была лидером индустриализации, самым уникальным и характерным отличием Англии от стран континента было английское право»[231].
Когда началось развертывание промышленной революции, на первых порах мало кто понимал, что происходит. Сам Адам Смит очень в малой степени осознавал происходящие изменения, и это при том, что в университете Глазго изготовлением инструментов занимался Джеймс Уатт, изобретатель парового двигателя. Адам Смит преподавал там моральную философию, но вскоре заинтересовался «законами» политической экономии.