Утром Всевышний заходит на склад,
где лежат штабелями
миллионы срезанных крыльев.
Интересно, эти крылья,
которыми уже никто не машет,
на какую Его наводят мысль?
Зачем Он приходит сюда каждое утро?
Интересно, если бы я оказался
в этом вселенском крылохранилище,
удалось бы отыскать мои крылышки,
которые Он срезал 25.10.1933?
В ту ночь я упал в огород
моего отца Исаака Давидовича
на севере Бессарабии,
где моя мама, выбежав утречком
нарвать лучку и укропа,
нашла меня под яблоней,
завернутого в горнюю пеленку.
Без мамы,
без детства,
без тишины,
без свободы,
с полным набором без
врезался в чудовищный лес
жизни.
И вот уже прошел его насквозь,
стою с расстегнутой грудью —
без…
Ты можешь из меня сделать поэта, Господи,
только Ты и можешь,
поэтому Тебя и прошу —
окажи милость.
Складывать стихи на старости лет
для моей бедной растерянной души
большая отрада:
по строчкам стихотворений,
как по тихой безлюдной лестнице,
душа поднимется, я спущусь
куда положено.
Я иду домой.
Ясная мысль. Ясное предложение.
Я иду?
Я? Иду?
Домой?
Но кто это я? Это он или это она?
Это он или это я?
Это просто слово «я» или в самом деле я, человек?
А что значит иду?
Быстро, медленно, на твердых ногах,
на обеих ногах, на одной ноге с костылями?
Охотно, неохотно?
Туда, где меня ждут, туда, где меня убьют?
Куда я иду?
А где мой дом, раз я иду домой?
Номер в гостинице, ставший мне домом три дня назад?
Дом моего детства в Дондюшанах?
Казарма Львовского военного училища имени Щорса?
Нары в еврейском гетто, в Бершади,
с которых не поднялись двенадцать
из четырнадцати членов нашей семьи?
Это был их последний дом.
Сколько вопросов!
Сколько неясного, темного!
Но все идут, шагают, спешат, летят,
чего только не делают в отсутствие ясности.
Ясности в жизни очень мало,
ясность подменяется привычками, надеждами,
глупостью,
у неясности много маскхалатов.
Достаточно, чтобы было хотя бы чуть-чуть ясно,
в самой малой степени,
и нам уже кажется, что все ясно.
Нам некогда ждать полного прояснения!
Даже то, что жизнь короткая,
многим не до конца ясно.
Видно, а мы не видим,
слышно, а мы не слышим,
понятно, а мы не понимаем.
Потому что наша задача – не ясность,
наша задача – не правда,
наша задача – не справедливость,
наша задача – быть счастливыми,
как угодно, где угодно, с кем угодно —
быть счастливыми…
Наша задача – быть!
Раз мы есть,
несмотря на… на… на… на…
значит, кто-то об этом позаботился,
раз мы не забыли самих себя,
значит, кому-то это важно,
раз мы вернулись туда,
откуда были изгнаны тысячи лет назад —
значит, кто-то не уставал нас там ждать,
раз нас ненавидят сегодня,
как ненавидели во времена Авраама,
значит, кому-то выгодно, чтобы ничего не менялось.
Возможно, нас уже давно не существует,
но мы настолько незаменимы на этом свете,
что нас все время выдумывают.
Существованье наше —
самое убедительное доказательство
существованья Всевышнего.
Пророки предупреждали:
еврей должны быть готов
в любую погоду
перемещаться откуда угодно куда угодно,
всегда оставаясь при этом
на том же месте в списке Всевышнего.
Вы нас выделяете, а говорите, мы выделяемся,
вы так настойчиво нас отмежевывали,
отчеркивали, не смешивали с собой —
в конце концов мы решили:
это Господь выделил нас среди прочих.
Сколько раз мы хотели стать вам родными,
неизменно получая отказ.
Теперь уже поздно:
тысячелетия выточили нашу судьбу,
мы – не народ, мы – камень.
Кости, помнившие, как их ломали,
гневались, матерились,
обзывали меня, страшно вспомнить,
какими словами:
«Предатель! Ничтожество!»
Как объяснишь костям,
что я должен был,
вынужден был
или молчать – или не жить.
Кости, помнившие, как их ломали,
никогда не поймут,
никогда не простят.
Когда душа маленького мальчика,
которого сожгли в Освенциме,
решила не вернуться на небо,
погибнуть с ним,
Бог, узнав, жутко расстроился —
первый раз со дня творения
Божья душа отказалась от вечности.
Опечаленный, Он удалился в свои чертоги —
несколько дней никто не смел
приблизиться к нему.
«Что он там делает?» —
спросил молоденький ангелочек
у ангела-старика.
«Наверное, молится».
Бог молиться? Кому?
Самому себе?
День угасает медленно, покорно,
чтобы скрыть его последние трепыхания,
ночь опускается на землю.
За черным занавесом ночи,
в окружении таксистов и проституток,
испускает дух отработавший день.
Ангелы вынимают из него душу,
Всевышнему отправляют на суд,
а тело на спецкладбище везут,
там с первого дня творенья
покоится умершее время
Душа еврея в моей душе
неумолима, неукротима,
она не спит никогда —
поэтому я могу спать каждую ночь,
она не верит никому,
поэтому мне позволено
забываться, обманываться,
она не боится смерти,
поэтому меня угнетает
предстоящее исчезновение.
Верующая душа еврея
в безбожной душе атеиста —
Господи, только Ты мог
создать подобное!
В начале II века до нашей эры еврейское государство оказалось под властью одного из самых жестоких, безжалостных правителей в истории человечества, имя которого, как имя Гитлера, евреи должны помнить вечно. Это был царь Антиох IV Эпифан.
В 168 год до н. э. он издал указ, согласно которому были запрещены соблюдения субботы, обряд обрезания, изучение Торы. Фактически каждому еврею было запрещено быть евреем. Всеми фибрами своей зловещей, черной души Антиох Эпифан ненавидел еврейскую духовную самобытность…
Монолог Антиоха IV Эпифана
Кто наказал мои глаза —
почему я должен видеть мерзкую улыбочку иудея?
Их надо бить по зубам, чтобы губы опухали
и не могли складываться в улыбки,
окровавленный рот не улыбается.
Я уничтожу их веру внутри их души.
Не они должны возвещать миру о едином Боге, не они!
Им никто эту роль не поручал,
они сами себя выбрали,
нарекли себя «народом Всевышнего»,
главным народом мира сего,
возомнили себя сидящими у Его ног, лицом к лицу.
Он повернется к ним задницей, их Всевышний.
В самых страшных снах никому не снилось,
что я сделаю с этим народом,
они будут пить собственную кровь:
мать будет пить кровь сына,
муж – кровь жены,
сестра – кровь брата.
Я их буду содержать в таком голоде,
что они сожрут всех свиней вселенной,
но даже свинину я им буду давать только по субботам.
Я убью всех мальчиков, которым они сделают
обрезание.
Он повернется к ним задницей, их Всевышний.
Они забудут слова своей речи, своего языка,
будут лаять друг на друга, как собаки.
Свои священные свитки будут сжигать
собственными руками в собственном храме
и плясать на радости вокруг костра.
На своих горбах принесут наших богов в свой храм —
будут нести осторожно, бережно, чтобы не споткнуться,
не уронить священные образы.
Самые смелые из них
будут вздрагивать от звука моего имени,
самые гордые – станут слугами наших слуг,
самые набожные будут молиться моему слону,
как ангелу,
самые красивые их женщины
будут вытворять с нашими необрезанными предметами
невиданные чудеса.
Он повернется к ним задницей, их Всевышний.
И тогда их священники запоют псалмы ненависти.
Им просто ничего не останется,
как возненавидеть Того, кого они любят сильнее себя.
Мои уши станут свидетелями вопля отречения
самого верующего народа от самого
божественного Бога!
Во все города и села Израиля Антиох направил отборные по жестокости отряды, которые заставляли евреев принимать язычество, поклоняться идолам. И многие евреи отступались от своей веры.
В народной памяти сохранилось предание о еврейской матери и семи ее сыновьях, которых лично Антиох принуждал принять новую веру, но все семеро предпочли смерть отступничеству. Они были зверски зарублены на глазах у матери.
Монолог матери, потерявшей сыновей
Господи, вот я стою перед Тобой —
уже без моих мальчиков, налегке.
Семеро моих сыновей, как Ты того пожелал,
один за другим, на глазах у всего Израиля
сложили головы с Твоим именем на устах.
Спасибо Тебе, Господи, что Ты помог им выдержать
назначенное Тобой испытание.
Кажется, я догадываюсь о замысле Твоем —
оставить грядущим поколениям
достойный пример мужества.
Спасибо тебе, Всеблагой,
что выбор Твой пал на нашу семью.
Меньшенький так хотел жить.
Жуткий страх сверкал в его глазах, он боялся
смерти больше,
чем Тебя, Господи,
прости ему, когда душа его предстанет перед Тобой.
Он прижался к моему животу,
будто хотел обратно втиснуться туда.
Шестеро старших ушли из жизни, как настоящие
герои – ни у одного не задрожала ни одна жилочка,
а младшенького убила я, Всеблагой.
Если бы Ты видел,
как он не хотел расставаться с жизнью,
если бы я не сказала: «Сын мой…»
и не развела вот так руками,
он смирился бы перед Антиохом,
отрекся бы от субботы,
поклонился бы идолам,
откусил бы обгорелое свиное ухо,
которое ему совал в рот начальник язычников —
он был готов ради жизни на все.
Я его остановила,
в моих глазах он прочитал Твой приговор.
Он был целиком в моей власти,
он подчинился мне,
как сухой листочек подчиняется ветру,
как я подчиняюсь Тебе, Господи.
Те шестеро пошли на смерть, как на свадьбу,
даже если бы я их удерживала,
они бы не изменили решение,
а этого я убила.
Держи его душу возле себя, Всевышний,
пусть он найдет в этом утешение,
ему его жизнь была дороже Тебя, но не дороже меня,
я была между вами.
Господи, смилуйся над Израилем,
не заставляй больше матерей совершать подобное.
В 167 году жители небольшого селения МОДИИН, неподалеку от Иерусалима, доведенные до отчаяния, все как один ушли в горы. Так началось еврейское сопротивление. Вскоре состоялось одно из самых крупных сражений в военной истории Израиля. Еврейские отряды возглавлял Иегуда Макковей.
Монолог Иегуды Макковея
Братья, воины Израиля.
Мужья и женихи самых прекрасных женщин в мире.
Через несколько часов нам предстоит
тяжелая мужская работа —
уничтожать врагов нашей веры,
коварных, озверелых, не считающих нас людьми,
многократно превосходящих нас
количеством и вооружением:
на каждого из нас их приходится больше,
чем у каждого из нас имеется ног и рук.
Они пойдут на нас, как слон на козу.
Но мы не козы, мы евреи,
нас всегда было и всегда будет меньше,
чем наших врагов.
Это наша судьба – побеждать не числом, а умом,
побеждать мощью нашей любви к Всеблагому.
В стане врага уже ожидают нашего поражения
купцы, торгующие рабами.
Мы им обещаны задешево – продавать будут оптом,
по сто, по двести человек в одни руки.
Наше поражение с ликованием встретят
не только язычники,
но и тысячи наших бывших единоверцев,
изменивших Завету,
избравших своим ремеслом предательство.
Неужели мы утешим подлое отступничество?
Неужели возрадуем предавших Всевышнего?
Все они ждут нашего поражения,
чтобы убедить себя, что Всеблагой – наша выдумка,
что мы – свихнутый, сошедший с ума народ,
народ-выродок, уничтожить который под корень —
великое благо.
Братья!
Любовь не бывает общей – каждый любит
в отдельности, только я знаю, как я люблю Господа,
только ты знаешь, как ты любишь Господа,
в душе нет свидетелей,
свидетелем станет наша победа или наше поражение.
Завтра утром может наступить конец Израилю,
единственному народу, верующему в единого Бога.
Как мы не можем не дышать,
так мы не можем не победить завтра,
как мы не можем не думать о наших семьях,
так мы не можем не победить завтра,
как мы не можем не мечтать о времени,
когда Иерусалим будет свободен,
когда в Храме Соломона снова зазвучат наши
молитвы, так мы не можем не победить завтра.
Пусть наша победа накроет продажные души
черной волной тоски, которая сведет их со света,
пусть наша победа вознесется в утреннее небо,
как благодарственная песнь Всеблагому.
Берегите себя в бою.
Даже погибнуть каждый из нас имеет право
только после того, как уверится,
что мы побеждаем,
умереть раньше – все равно что сдаться в плен,
мертвый воин – предатель.
Братья, бойцы Израиля.
Не забудьте пописать перед боем,
чтобы ничего не сдерживало вашу ярость.
С Богом.
В сражении, которое состоялось в то утро и на следующий день, немногочисленная, но сильная духом и дисциплиной армия Иегуды Макковея нанесла войскам Антиоха сокрушительный удар. Бойцы Макковея освободили Иерусалимский храм.
Монолог свидетеля чуда
Посмотрите на меня, люди и коровы,
деревья и разбитые стены Иерусалима,
перед вами самый счастливый еврей на свете.
Всеблагой на моих глазах сотворил неслыханное:
только что это произошло – я еще не могу
опомниться, душа еще дрожит от радости и страха.
В Доме Соломона разлитый по лампадам Меноры
елей, которого не могло хватить даже на одну ночь,
горел непрерывно восемь суток.
Он не сгорал. Он начал сгорать, убавляться в лампадах
только час назад, когда принесли первый кувшин
с новым освященным маслом.
Эта жидкость, будто имела разум,
ждала восемь дней и ночей, пока не изготовят новую.
О, эти великие дни и ночи,
незабываемые восемь суток
после вызволения Храма их плена язычников!
Я был в том отряде,
который первый вошел в святилище:
увидев, что сотворили там варвары,
мы превратились в каменные столбики от ужаса.
Храм был разграблен, загажен,
сотни солдат в течение трех с половиной лет
испражнялись внутри и снаружи,
самое благоуханное место Израиля источало зловоние.
Сам Иегуда Макковей,
чье сердце казалось стальным, не выдержал —
опустился на колени среди развалин и заплакал:
крупные желтые слезы катились из глаз,
вся борода была мокрой.
Это он распорядился очистить святилище,
зажечь Менору.
Увы, мы нашли только один небольшой кувшинчик
с неоскверненным маслом,
Иегуда велел священникам
залить, сколько есть, зажечь,
а нам приказал к полуночи хоть под землей
отыскать еще кувшины с елеем.
Мы искали весь день,
молились и искали, искали и молились.
Но Бог не помог нам —
когда мы, понуро опустив головы,
вернулись с пустыми руками,
ожидая увидеть мрак черноты,
мы увидели чудо:
огни Меноры вовсю пылали,
а вокруг пели, плясали, веселились евреи.
«Смотрите, смотрите!» – кричали нам,
и мы заплакали от счастья.
Когда я раньше читал Тору – как море расступилось,
чтобы евреи могли уйти из египетского рабства,
я говорил себе: «Ой, это неправда —
как могут воды стоять стеной, образовать проход?»
Я боялся признаться, но в глубине души не верил.
«Ну как это может быть, – кричала душа, —
ну как, как?»
Теперь я знаю как – ты просто стоишь и смотришь,
а в это время происходит то, чего быть не может.
Быть не может, а происходит.
Не может быть, а есть.
О, Всевышний мой, Родненький, какая это радость —
доверять Тебе полностью,
не сомневаться, что Ты можешь творить невероятное!
Какой камень свалился с души моей.
Теперь совсем другое дело, совсем другая жизнь.
Я не верил – и уверовал,
я не мог себе представить,
а теперь буду всю жизнь об этом рассказывать.
О, Всеблагой, отныне
я буду твердить на каждом углу Иерусалима:
«Никогда не будет по-настоящему свободен тот,
кто не верит в способность Всевышнего являть чудеса».
Люблю
свободно реющим воображеньем
творить невероятный произвол,
приписывать друзьям, соседям
несвойственные им черты,
выдумывать конфликты, войны,
участвовать в эпических спектаклях
на планетарной сцене,
ставить людей
перед последним испытаньем,
после которого ты бог или козел.
В миру же
слыть законопослушным гражданином,
богобоязненным евреем,
мечтающим смиренно соблюдать
613 заповедей Торы…
Ах, какие у меня друзья —
некоторые из моих друзей между собой враги,
а я и с теми, и с этими выпиваю,
плевал я на их разногласия.
У меня разногласия с Всевышним,
и то, если Он меня пригласит,
я с радостью выпью с Ним рюмашку-другую
и даже не попрошу
простить мне, как собутыльнику,
мои грехи.
Когда я умру, сказал раби Нахман,
в ту ночь
исцеляющий дождь пронесется над Уманью,
вы должны выйти на улицу,
постоять под дождем,
промокнуть до ниточки —
это благословение Всевышнего,
тем, кто поверил, что моими устами
не я, а Он обращался к вам.
Беременные еврейки, высунувшие свои животы
под небесные воды в ту ночь,
принесут Израилю великих цадиков
нового поколения.
Небо опустилось на Москву:
Всевышний в сопровождении ангелов
гуляет по улицам Москвы,
рассматривает людей, дома,
с осторожностью спустились в метро,
осмотрели несколько станций, поднялись.
Постепенно все больше людей узнают их,
идут за ними, кто-то кричит:
«Их надо в Кремле поселить!»
Толпа привела священную свиту
к Спасским воротам —
ворота закрыты,
один из ангелов нажал звонок у калитки —
никто не отзывается.
А Красная площадь уже набита людьми,
Всевышнего приглашают на трибуну мавзолея:
«Скажите народу!»
Стоя у закрытых Спасских ворот,
Всевышний говорит негромко,
но слышат все:
«Пускай они там сидят взаперти,
а вас всех я забираю с собой».
Небо медленно начинает подниматься
вместе с ангелами, Всевышним
и теми москвичами,
которые оказались на Красной площади.
Все выше и выше вздымалось небо,
люди радовались, целовались, пели, танцевали.
А оставшийся в Москве народ,
узнав, какое чудо произошло,
прямо на улицах, в метро, где попало
опускались на колени, молились:
«Спустись опять, Господи,
забери нас всех, Господи!»
А один москвич сошел с ума от обиды,
бился головой об стенку ЦУМа —
сосед его звал на Красную площадь
с Богом встретиться, с ангелами,
а он, дурак, не поверил, отказался,
от телика не мог оторваться,
вшивый сериал смотрел.
Плакал, ревел на всю Москву
несчастный.
Утром народ проснулся, смотрит —
на небе большими буквами написано:
«Люди, вы что, не видите —
хозяин сошел с ума!»
Комендант Поднебесной,
глянув, закричал:
«Небо не для того существует,
чтобы на нем писали всякие глупости!
Немедленно стереть!»
Сто двадцать самолетов с киргизами,
у каждого в руках большая тряпка —
взлетели в небо над Москвой —
три дня и три ночи
киргизы чистили, мыли, скоблили,
но стереть не могли.
Наоборот, буквы выросли, стали огромными,
во всю ширь неба было написано:
«Люди, вы что, не видите —
хозяин сошел с ума!!!»
Мало того, что все осталось, как было,
так еще два восклицательных знака
кто-то добавил.
Побудьте другим человеком, побудьте,
не уклоняйтесь,
побудьте своим священником,
своим врагом,
любовником своей жены,
героем прочитанной книги,
президентом своей страны,
каждым, кто приснится, привидится,
кто вложет свой образ вам в голову.
Побудьте другим человеком,
не уклоняйтесь…
Нельзя же все время быть
только самим собой.
Человечество озвереет,
если люди перестанут притворяться,
поэтому мы так любим театр —
великую школу притворства…
Угадывать, чем занята моя голова, —
вот новая профессия в России,
до тысячи рабочих мест я преподнес отчизне —
неплохой подарок в пору экономического спада.
Они подслушивают каждый мой чих,
вплоть до интимных стонов в постели,
тысячами километров пленки
забит огромный склад.
Они постоянно нападают на мою улыбку,
она им не дает покоя – уж как они ее не обзывали —
давайте, братцы, давайте —
даю вам на растерзание
ненавистную вам «улыбку Навального».
Поскольку мне приходится
видеть вас на экране каждый день,
я не нуждаюсь в улыбке,
на моем лице нет у нее работы.
Вы ненавидите меня не за мои, а за свои уродства,
вы не в состоянии отомстить природе,
поэтому мстите мне,
будто я виноват в ее неудаче,
будто мне она много дала,
потому что вам недодала.
Что вам еще остается,
как не неистовствовать, не беситься?
О, беспощадные,
даже если вы меня одолеете,
на ваше место придут
похожие больше на меня, чем на вас.
2013
Убийцы ставят памятники убитым —
родственники возмущены,
кричат: мы запрещаем!
Убийцы неодобрительно
посмотрели на родственников:
да, мы убили ваших сыновей,
но мы же, как видите,
воздаем им должное,
возводим на могилах
мраморные надгробья —
благодаря нам память о них
будет жить значительно дольше,
чем сами они прожили на этом свете.
Благодаря нам!
Родственники опускают головы,
молчат.
Скажите спасибо!
И родственники убитых
говорят убийцам спасибо.
Вот идет человек,
он ни разу в жизни не подумал о том,
о чем я думаю каждый день,
он всю жизнь всеми силами
стремился стать таким,
каким я пуще смерти боялся стать.
Господи, как Ты можешь
не мешать нам
до такой степени отличаться друг от друга,
что нам не жалко друг друга убивать?
Глупые жаждут свободы для своей глупости
ничуть не меньше,
чем мудрецы для своей мудрости.
Если мудрость не позаботится
о безопасной свободе глупости,
восстание дураков
зальет мир кровью.
Вот сижу себе тихо,
слегка поддавши,
ни о чем не думаю,
ничто меня не гложет,
в голове что-то круглое,
как ноль, как колесо,
которое никуда не катится,
хотя когда-то куда-то катилось.
Голова настолько пустая, порожняя,
что даже не возникает вопроса,
куда подевалось ее содержимое.
Голова без вопросов —
боже, какое это чудо,
какая радость, какое блаженство!
О, голова без вопросов,
ноги без дороги,
конец без начала…
Я стараюсь не видеть
тех, кто меня не любит,
никогда не хожу в гости
к тем, кто меня не любит,
не хожу даже к тем, у кого могут случайно оказаться
те, кто меня не любит,
не интересуюсь, что говорят про меня
те, кто меня не любит,
не хочу знать, за что, почему, из-за чего
меня не любят,
до какой степени меня не любят
те, кто меня не любит.
Забываю о них, будто их нет, и никогда не было,
и никогда не будет на свете.
А было время, когда я обожал посмотреть в глаза
тем, кто меня не любит,
а было время, когда мне доставляло удовольствие
появиться там, где можно было встретить
тех, кто меня не любит,
а было время, когда меня интересовало,
насколько, до какой степени меня не любят
те, кто меня не любит,
а было время, когда я страстно хотел,
чтобы те, кто меня не любит,
еще больше, еще сильнее, еще ярче меня не любили.
Но прошло это время, улетело,
теперь стараюсь не знать, не слышать, не помнить
о тех, кто меня не любит,
теперь я не люблю, когда меня не любят.
О тогда!
О теперь…
Шел я из гастронома,
накупил еды всякой разной, выбирал подешевле
и вот иду по Малой Бронной
совершенно счастливый.
Никогда я не был таким счастливым,
как в этот вечер
в мои восемьдесят два с половиной года,
никогда я не был так свободен,
никогда я не был так беспечен,
никогда мне не было настолько на все наплевать,
никогда я не был настолько никому не нужен,
никому ничего не должен,
в жену заново влюблен, как когда-то,
живем, как два голубка,
никогда до такой степени
совершенно не думал о завтрашнем дне,
никогда мои чувства, мои мысли
не были настолько чистыми, искренними —
ничего закулисного, спрятанного, тайного,
ни от кого ничего мне не надо,
от меня никому ничего не надо,
никогда я не испытывал такого блаженства,
такую сплошную радость!
Все во мне чувствует себя свободно:
моя лень, мое воображение, мои слова,
которые делают ну буквально все, что хотят,
вступают между собой в немыслимые отношения,
они меня сводят просто с ума,
так они бывают великолепны,
и тут нет никакого проявления моего таланта,
они сами, сами слова проявляют свой гений.
Но ты же скоро умрешь, скажете вы мне
в ответ на мои восторги.
Да, я умру:
свободы жизни не бывает без свободы смерти,
именно неминуемая смертушка,
которая заберет меня, когда ей вздумается,
дает мне в старости полную свободу дерзаний,
и жизнь, и смерть наконец равны —
как я не знаю, что будет со мной,
после встречи с ней,
так она не знает, что будет с ней
после встречи со мной,
ведь моя смерть жива, пока жив я,
они уважают друг друга – моя жизнь и моя смерть,
они подруги, они сестры!
С обеими в обнимку
я шел счастливый по Малой Бронной,
у театра Михоэлса толпа, премьера.
Пропуская небрежно
старичка с коляской, набитой овощами,
люди, конечно, не могли и подумать,
какое счастье накатило на меня в этот вечер,
как я целовался, никого не замечая,
одновременно с жизнью и смертью
всю дорогу
от гастронома до дома.
Целуй меня, целуй,
на месте каждого поцелуя
вырастет розочка,
утром выйду на улицу, утыканный розами
в самых неожиданных местах,
мужики будут смотреть и радоваться,
будто ночью ты не только меня целовала,
но и каждого из них.
Если я с тобой не дай бог разведусь,
я на себе тут же сразу женюсь,
буду сидеть рядом с собой,
как сидят обычно с женой,
буду рассказывать мне о себе,
о том, как я счастлив в новой семье.
Какое чудесное времяпровождение —
считать волосы
на голове любимой
и знать, помнить всю жизнь,
сколько их насчитывается,
быть единственным на свете мужчиной,
кто не поленился это сделать.
Теперь,
когда я выпиваю пятьдесят грамм
раз в три месяца,
когда не осталось в живых почти никого
из моих собутыльников,
лежу – трезвый, скучный на своей кушетке,
вспоминаю – где, когда, с кем,
против кого, за что выпивали,
с какой радостью,
с каким вдохновением,
с каким остервенением!
Как нам нравилось это делать!
Как мы ненавидели цензуру, начальство!
Как мы обожали друг друга!
Фу, черт – отворачиваюсь к стенке,
чтоб от умиления не зарыдать, —
у меня в памяти
умершие помнят себя живыми.
Вял мой мозг, вялостью дышит душа,
все неинтересно,
все уже было/перебыло,
ничего не задевает, не напрягает.
Но я знаю,
душа нуждается в томлении скукой,
в полной неподвижности любопытства,
в необратимой бессмысленности любых усилий,
и так опускаясь, опускаясь все ниже, ниже,
на самое дно ничтожности,
расположившись там, как дома,
скинув с себя все одежки,
голая душа
(вы можете себе представить свою душу голой?),
моя голая душа, усмехнувшись самой себе,
одухотворенная, полная вдохновенных сил,
неизвестно, непонятно откуда мгновенно взявшихся,
вдруг взлетает и начинает творить бог знает что —
в том числе вот это стихотворение,
которым – не знаю, как вы – автор вполне доволен.
О, великое предназначение скуки!
Быть может,
когда люди будут жить
лет двести,
они испытать успеют
некий первозданный опыт,
нечто такое, что приведет
к невероятным переменам
в предначертаниях судьбы.
Я ощущаю эту нехватку
непрерывной длительности жизни,
чтоб опознать умом и сердцем
недостающий узел смысла,
без которого мы топчемся в трясине
неполноты бытия.
Хочу побаловать свое воображение
напоследок,
даю ему полную свободу —
пусть накуролесит,
напророчит бог знает что
напоследок,
в его невероятностях
слепки моих соприкосновений
с моей жизнью
напоследок.
Ах, какие пышные похороны
устрою я моей смерти,
в шикарный гроб положу ее,
Пинхас Гольдшмидт, главный раввин Москвы,
прочитает молитву,
проникновенные речи о моей близости с покойной
произнесут, один за другим, мужи именитые,
будет много венков, в том числе
«Моей смерти от меня».
Поминки продлятся всю ночь,
а утром
на моей любимой старой кушетке
в квартире на Малой Бронной
я тихо проснусь,
к зеркалу подойду
взглянуть, как выглядит человек,
похоронивший смерть.
Обожаю, когда внешне ничего не меняется,
чтобы стол не сдвигался, тем более – диван,
чтобы вещи носились до достойной изношенности;
никуда не переезжать, ничего не переставлять,
пусть лежит, как лежало,
стоит, как стояло,
пусть крутится, как крутилось,
пусть не крутится, как не крутилось,
никаких перемен, замри всё вокруг!
А в это время в душе происходит революция:
всё ломается, выворачивается наизнанку, рушится —
ты уже совершенно другой человек,
но об этом никто не догадывается:
походка та же, усмешка та же,
по-прежнему внимательно рассматриваешь дам,
по-прежнему всегда готов принять сто грамм —
моя любимая хитрость,
мой любимый обман.
Привиделся мне глубокий
просторный бассейн
в середине середины мира.
Дно его едва покрыто водой,
люди в бассейне стояли
небольшими кучками,
по двое, по трое, по пятеро,
и в каждой кучке – конфликт, борьба,
здесь были представлены все
противоборства рода человеческого:
вечный треугольник —
он ее любит, она любит другого,
отцы и дети, богатые и бедные,
белые и черные,
националисты и космополиты,
евреи и юдофобы,
чеченцы и русские,
ирландцы и англичане,
и так далее, и так далее, и так далее.
Между тем вода в бассейне
понемногу, почти незаметно поднимается:
по щиколотку, по колено,
ниже пупка, выше пупка,
по грудь, по горло,
но люди воды не замечают —
кричат, спорят, ругаются, дерутся,
вода уже до подбородка добралась,
заливает рты,
но непримиримые бойцы
всех известных в мире конфликтов
подпрыгивают, залезают на плечи друг друга,
борьба продолжается, взрывают, стреляют,
душат друг друга
перед тем, как самим утонуть.
Постепенно голосов становится
все меньше, они все тише,
отдельные выкрики, вопли, вдруг – дикий свист,
и вот уже не слышно ни одного голоса.
На поверхности воды всплывают
две соломенные шляпки, чья-то трубка,
рыжий парик, очки,
стодолларовая купюра
подплывает к русскому червонцу,
чей-то окровавленный носовой платок,
палка, кобура, конверт…
Мертвая тишина.
Вот сейчас, в эту ночь,
я спускаюсь еще на одну ступеньку
ближе,
еще одна горсточка сил
в эту ночь меня покидает,
душа поднимает руки вверх,
мол, забирай, Господи, еще кусочек,
нет сил удержать.
Я набрался наглости
каждое соскальзывание вниз
называть: это я Ближе к Тебе,
не умираю, а Приближаюсь —
не сочти, Господи, эти слова
очередным фокусом-покусом
верующего атеиста.
Деревья – японские строчки
на белой странице Тверского бульвара.
Ночь. Руки сложив на голове,
стою у окна, как иероглиф.
Что делать с тем,
с чем ничего нельзя сделать,
но ничего не делать еще больше нельзя?
Врать! Да, врать, обманывать,
прежде всего себя,
да так, чтобы уверовать полностью,
как в святую чистейшую правду,
в собственноручную ложь.
О, это сложнейшее из искусств —
постигается с трудом,
здесь трудятся
высокого класса жулики совести —
обманщики, обманывающие,
что обманули себя!
И всё для того, чтобы избежать
незаживающую боль
от неисправимых несовершенств,
невосполнимых нехваток ума,
от нарастающего потока вопросов,
на которые никто никогда не ответит.
Природа смеется над человеком,
а человек, вместо того чтобы печально
улыбнуться природе в ответ,
пытается ее обмануть
и, главное, верит,
что ему это удается.
Господи, сколько во мне
всякого разного поместилось,
людей, событий, городов, книг, диалогов,
три года еврейское гетто при Гитлере
восемь лет армии при Сталине/Хрущеве,
три года народный депутат —
захаживал в Кремль, как в сельсовет,
с 41-го по 66-й через каждые три года
менял место жительства,
Севастополь, Камчатка, Кириши, Ленинград,
Ленфильм, Товстоногов, МХАТ, Горбачев, Вайда,
три зеркальца,
из которых мне подмигивают
с того света три Олега:
Ефремов, Борисов, Янковский,
нет сил все перечислить, составить реестр,
больше забыл, чем помню,
в голове не память, а кладбище.
За каждым словом кусок жизни,
не продуманный до конца, во всю глубину,
одно выталкивало другое,
ничего не созревало,
несозревшим
куда-то засовывалось, откладывалось,
сплошные недозрелости,
недоношенности,
недопонятости,
недо-недо-недо,
недонебо над головой,
недоземля под ногами,
как сказал герой одной моей пьесы:
«Слишком много впечатлений
для одной пары глаз» —
недозапомнил, недозабыл
недожил, недонежил,
недоумер,
недоумершим вот и написал это.
Мы дышали свободой,
которой не было,
она врывалась в нашу грудь
из глубин своего отсутствия,
завораживала,
мы никогда не забудем ее,
недосягаемую,
неистребимую.
Зло творило добро,
другого добра мы не знали,
кто вышел из этого пекла живым,
глядит на себя и плачет.
Люди исчезают.
Где Саша Свободин?
Где Олег Ефремов?
Где Саша Володин?
Где Товстоногов?
Где Егор Яковлев?
Где Женя Евстигнеев, Миша Рощин?
Где Булат? Где Смоктуновский?
Умерли? Не надо сказки рассказывать —
их украли!
Ворвались, скрутили и увезли.
Да они просто состарились, болели и умерли,
ты же сам был на похоронах.
Не было никаких похорон!
Это нам показалось, мистика! Гипноз!
У них целый штат гипнотизеров!
Их украли!
Я требую провести расследование!
Почему прокуратура молчит?
Это сделано специально, чтоб мы остались без них,
вы что, не видите, что происходит
в их отсутствие?
Вы что, не понимаете – если бы их не похитили,
всего этого не было бы?
Где Высоцкий?
Где Юра Афанасьев?
Где Андрей Дмитриевич Сахаров?
Где он?
Гротовский учил меня
летать на уровне окон второго этажа:
«Руками маши, маши! Как крыльями!
Поверни голову к окнам!»
Боже, как много людей в Варшаве
не спят глубокой ночью —
никогда не поверил бы,
если бы не видел своими глазами,
если бы Ежи не научил меня
поздней ночью, крепко выпивши,
летать на уровне окон второго этажа:
он впереди, я за ним.
«Руками маши, маши! Как крыльями!»
И я полетел.
Я помню, мысль мелькнула:
«Ну, вот и всё»…
Не забуду никогда это ощущение:
лечу никуда, понимаю, что всё, конец,
и ничего не могу с этим поделать.
Помню надежду:
может, Бог бросит какую-нибудь ветку,
какую-нибудь веревку,
упаду на что-то мягкое, в воду… выплыву —
надежда то возникала, то пропадала.
Я молился быстро, быстро,
слова не успевали, без слов.
Я клялся: «Буду верить,
как никто в Тебя не верил!
Буду…»
Всевышний не успел меня спасти —
я стонал во сне,
жена испугалась, растолкала,
помешала Богу прийти мне на помощь,
опередила.
То забываю, то вспоминаю,
что скоро умру.
Забываю легко, незаметно,
день-другой живу как бессмертный,
смерть, однако, дремлет недолго,
просыпается резко
и меня, старикашку,
властно ставит на место.
Я подчиняюсь —
пишу завещание,
что делать с вещами,
усердно читаю Тору,
грехи заношу на листочек
для предъявления Богу,
когда посещу синагогу.
Но вдруг в голове смещается нечто
и снова-опять начинается вечность.
Вот так и живу,
то забывая, то вспоминая,
что скоро умру.
Это не звезды сверкают на небе —
это мерцают золотые осколки
от начертаний Святого Завета —
когда Моисей, голову запрокинув,
Божьи слова зачитывал евреям
с распростертой небесной страницы.
От миллионов греховных взоров
горние наказы скорежились, стерлись,
только точечки светящиеся остались —
мигают, сигналят, не теряют надежды
пробудить огонь первозданной веры.
Вопросов больше, слава богу, чем ответов,
когда ответов станет больше, чем вопросов,
не дай бог, не дай бог,
в гладкие камушки на берегу океана
превратятся люди.
С жизнью своей в обнимку,
как с девчонкой,
гуляю по Москве.
Господи, как хорошо нам
чувствовать близость друг друга
перед разлукой.
Какие дивные ночи
выстроились в затылок,
одна за другой, одна за другой,
ждут своей очереди.
Во сне я кричал, я требовал:
«Покажите ту ночь, которая
после смерти моей наступит,
я хочу переспать с ней, вы слышите,
переспать с ней хочу, пока жив!»
О, первая ночь без меня, сиротка,
зареванный небосвод,
мокрые звезды…
Среди тех десяти-двенадцати пар глаз,
которые занимают в моей душе
самую светлую комнату,
твои глаза первыми встречают меня,
когда в печальную минуту
я открываю туда дверь.
Последнее будущее
согрело корни
моих голых замерзших слов,
все трудней удается из будущей смерти
отлучиться сюда, где я еще жив,
судьба уже стоит позади,
как дом, из которого я только что вышел, —
жизнь – моя родина,
смерть – моя муза.
Когда до пропасти осталось два прыжка,
не хлопочи, не надо ничего —
смотри в окно последнее кино.
Время спит и видит во сне,
как я плаваю на спине,
не обнимали меня никогда,
как обнимает меня вода,
я боюсь только одного:
время проснется – я рухну на дно.
Ой, я старый,
ой, не молодой,
еду с базара,
торговал душой,
слава богу,
не всю купили,
не совсем будет стыдно
лежать в могиле.
О, старость – молодость мудрости,
яркость последних мыслей,
не скованных страхом жизни.
Людмиле Петрушевской
Люся, а известно ли тебе,
что однажды, году в семьдесят восьмом
или семьдесят девятом,
я и Виктор Сергеевич Розов,
точнее, Виктор Сергеевич Розов и я,
это была его инициатива,
которую я поддержал,
мы пошли к министру культуры Демичеву
постоять за тебя горой.
При этом, правда,
мы заранее не объявили цель нашей встречи,
Розов попросил помощника министра передать
министру,
что мы хотели бы встретиться,
обсудить проблемы современной драматургии.
Министр согласился нас принять.
Груди наши были полны решимости,
нас провели в просторный кабинет,
предложили чай,
мы от чая отказались,
но чай нам все равно принесли.
Сначала Розов подробно, внушительно
объяснял министру, какая ты и твои пьесы
подлинная ценность для культуры СССР,
«Придет время, – сказал он, – когда нас
с Гельманом забудут,
а Петрушевскую будут помнить, и помнить, и помнить».
«Это смешно и глупо, – сказал я после Розова, —
во всех театрах СССР ее пьесы читают, знают,
а министерство запрещает. Смешно!»
Розов играл мудреца,
я – несдержанного.
Демичев не смеялся,
уши у него покраснели от напряжения,
на лице его была написана большая досада,
большое сожаление,
обида, что дал себя обмануть,
обещали о проблемах,
а говорят о Петрушевской какой-то.
Он твоих пьес не читал,
но фамилию слышал
и знал, что «это не надо»,
кто первым сказал «это не надо»,
он не знал,
но у него было правило:
самому первым ничего не читать,
запрещенное другими не разрешать.
Он сказал: «Мы подумаем»,
Розов был настойчив:
«Мы можем передать автору,
что ее пьесы будут разрешены?»
Демичев повторил: «Мы подумаем».
Я сразу понял, что это плохое «мы подумаем»,
у них случались и неплохие «мы подумаем»,
но это было очень плохое «мы подумаем».
Оно ничего не обещало, ноль.
Но Виктор Сергеевич, я это видел,
все же надеялся на это «мы подумаем».
Он решил еще раз перед уходом
объяснить министру культуры СССР,
почему Петрушевскую запрещать не надо, даже нельзя.
Демичев еще раз повторил
свое плохое «мы подумаем».
Мы покинули просторный кабинет,
на улице Розов сказал негромко:
«Все-таки сволочи»,
я сказал чуть погромче: «Суки!»
Хорошо помню неожиданную мысль,
которая мне пришла в голову:
я пожалел, что со мной Розов, а не Олег Ефремов —
самое время было выпить по полстакана водки,
но Виктор Сергеевич,
это было широко известно, не пил —
хорошие люди тоже имеют недостатки.
После смерти, Олег, кто угодно
может с тобой делать всё что угодно,
одни говорят – ты был не совсем на высоте,
на меньшей высоте, чем от тебя ждали,
другие – ты был на недосягаемой высоте,
на гораздо большей – чем от тебя ждали.
О, эти, которые стоят с рулеткой в руках,
отмеряют с точностью до миллиметра,
кто недопрыгнул, кто перепрыгнул…
Как их много, Олег,
как они довольны
результатами своих измерений,
скушать готовы друг друга,
но свой замер не позволят
изменить ни на один миллиметр.
Властью своей над ушедшими
они пользуются умело, азартно, бесстыдно,
с такой уверенностью в своем праве,
что это не может не вызывать восхищения.
Ты уходишь все дальше, все дальше,
а время твое возвращается, возвращается.
Ты знавал очаровательных дам:
Цензуру Никитичну,
Цензуру Леонидовну,
теперь у нас Цензура Владимировна.
Опять востребован твой лукавый талант
обращения с начальством,
опять надо притворяться шутом
или напиваться,
чтоб не видеть выражения
собственных трезвых глаз,
слово «опять» от частых употреблений
с каждым днем набухает, тяжелеет —
вот-вот сорвется,
упадет нам на голову.
Ты уходишь все дальше, все дальше,
а время твое возвращается, возвращается.
Настоящее захвачено
прошлым и будущим.
Спохватишься, закричишь:
да это же оккупация!
В настоящем хочу
ощущать настоящее!
Вон с пространства
моего существования!
Спины. Затылки. Молчание.
Только большая беда
возвращает нам
настоящее в полном объеме,
только боль не дает отвлекаться
ни на прошлое, ни на будущее.
Последнего будущего не бойся,
в адские муки не верь,
как лето переодевается в осень,
так жизнь переодевается в смерть.
На старости лет
переехал в маленькую гостиницу
на окраине моего воображения:
тихо, солнечно, ласточки щебечут,
когда захочу, дует ветер,
когда захочу, идет дождь.
Мы верим в каждую эту секунду,
что в следующую смерть нас не тронет —
мы передаем себя, свою жизнь
от одной верующей секунды
другой верующей секунде —
это наша непрерывная вера,
отказаться от которой не может никто,
даже самый завзятый атеист.
Подлинный Бог
не требует, чтобы ему верили,
он знает: как вода не может не быть мокрой,
так жизнь не может не быть верующей.
Дети должны приносить отцу огорчения,
иначе какие они дети, чьи они дети?
Осла? Верблюда?
Отец должен перманентно приходить в ярость,
покрываться холодным потом,
его должен охватывать ужас.
Иначе какой он отец, чей он отец?
Манекенов? Кукол?
Дети должны быть такими, чтобы отец
каждый вечер, ложась спать,
молил Всевышнего
не дать ему утром проснуться.
Тогда это дети, тогда это отец,
тогда понятно, почему
Бога мы зовем Отцом.
Мы родом из середины —
между,
между началом и концом,
между концом и бесконечностью,
Всё, что нам кажется с краю,
на самом деле – между,
между между.
Кому жаловаться,
если даже детородные органы
у мужчин и женщин
Всевышний расположил
между.
Не ищите нас там или тут
мы – между,
между войной и опять войной и опять войной,
мы дважды, трижды, стожды между,
Не между добром и злом
а между злом и адом,
между плохо и никак —
между между.
Пушка совести
все время запаздывает, не успевает,
выстрелит – а грех уже совершился.
Пушку совести
все время надо откуда-то приволочь, пригнать,
ее никогда нет на месте,
выстрелит – а грех уже совершился.
Пушку совести
я заставил безотлучно дежурить,
высвободил для нее в голове нишу.
Не помогает, спит на посту —
проснется, бабахнет,
а грех уже совершился.
В двух шагах от обид,
которых забыть не могу,
стараюсь пройти, не задев.
Совсем отказаться душить друг друга?
Это невозможно,
об этом не надо даже мечтать.
Душите, только не обязательно до конца,
душите, потом целуйте шею,
которую сжимали железными пальцами.
Это по-царски, по-русски!
Недозадушенные
обожают своих душителей.
Я друг одиночества, покоя,
которых мне всегда не хватает,
я друг маленькой горсточки людей —
большинство уже на небесах,
я друг моих привычек,
моего воображения,
стараюсь быть другом моей старости,
даже с моей смертью пытаюсь подружиться,
смею заявить:
я друг Природы, Вселенной,
но у меня никогда не повернется язык
сказать, что я друг Пушкина или Руми —
это все равно
что объявить себя другом Всевышнего.
Читаю и чту тебя, мой учитель,
мое вдохновенье смешалось с твоим,
плачу от счастья.
В строчки твоих стихотворений
слова вступают,
помолившись.
Через семь столетий
у меня в груди
нашли друг друга
Целан и Руми,
жалко, что я стар,
гаснет моя звезда —
скоро им придется
расстаться навсегда.
Каждый день, многие годы
из окна смотрю на развилку дорог:
одни люди останавливаются,
соображают, прикидывают,
после чего идут
направо или налево,
другие с ходу, с лету выбирают,
заранее всё продумали.
Есть и такие:
сначала идут направо,
но вдруг возвращаются —
идут налево,
а некоторые, наподобие меня,
не могут решиться —
они поселяются у развилки,
живут там до конца жизни.
То, что нас связывает,
еще не связало нас,
середина, пожалуй,
уже едина,
а концы не сходятся —
между нами пыхтит, ворочается
большая разница:
ты для меня
последняя женщина,
я для тебя
не последний мужчина.
Но я знаю, я помню,
буду помнить всегда:
на этом свете
над всеми разницами
колдует судьба.
Немножко думаю о тебе,
немножко больше, чем немножко,
листаю тебя, как книжку,
на каждой странице то твое лицо,
то пол-лица,
то затылок с плечами,
прелесть какая – затылок с плечами,
даже с одним плечом замечательно!
Рука – какая не пойму, правая или левая,
поправила волосы,
указательным пальчиком мазнула по носу,
но ни на одной странице
нет тебя полностью, целиком —
с ног до головы, с пяток до макушки,
а я так хочу увидеть тебя всю, как ты есть:
ты куда-то уходишь, уходишь, уходишь
и все время оглядываешься,
как-то так оглядываешься,
что я начинаю верить – скоро вернешься,
уходи быстрей, чтобы скорей вернулась!
Несколько раз в своей жизни
я был удостоен чести
уверовать в чудо —
позволь мне еще раз, Господи,
тихо, про себя, прошептать:
«Не может быть, а есть,
быть не может, а вот оно,
вот она…»
Негромко смеюсь над собой —
полусочувственно, полуязвительно,
что-то мешает расхохотаться в полную силу —
неуклюже, смиренно жду твою милость.
Прежде, давненько,
я был беспощаден,
самообман выжигал из души,
но с тех пор
гнев поугас, измельчал,
самость утратила волю —
прощаясь с собой,
прощаю себе
тебя.
Порой мне кажемся,
что жизнь моя затянулась надолго
исключительно для того,
чтобы успеть встретить тебя.
Не знал, не ждал,
что вдруг такое начнется,
теперь не знаю, жду,
когда это вдруг кончится.
Да здравствует свобода будущего!
Я хочу тебя всю —
не только тело,
даже не столько тело,
всю – вместе с телом.
И то, что видно, слышно,
и то, что не видно, не слышно,
о чем ты даже не догадываешься,
что оно в тебе есть,
и то, что ты в себе зачеркнула,
замазала, стараешься забыть.
Ты нужна мне вся
без пробелов,
без купюр.
Ночью подумал:
скорей всего, между нами
никогда не будет, как я хочу,
никогда не будет, как ты хочешь,
ничего у нас не получится,
наш толстый роман
состоит из одних первых страниц.
Ну и что – спросил я себя —
какие выводы?
Вывод один:
пускай еще долго
продолжает ничего не получаться.
Вот сижу
с неистраченной нежностью
в висках, в коленях,
губы размыкаются,
только чтобы что-то съесть,
руки вянут от безобъятий —
все предназначалось тебе,
которая вчера в 20.40 улетучилась,
превратилась в золотистое облачко,
подсвеченное заходящим солнцем.
Что будет с тобой без меня,
примерно знаю,
что будет со мной без тебя,
боюсь/гадаю,
надеюсь, Всеблагой не допустит,
чтобы я ушел из жизни
влюбленный в никого —
где-то за углом Малой Бронной
моя новая подруга
уже выставила загорелую ножку,
о которой через неделю-другую
я споткнусь.
Опять все спутывается, смешивается,
все время эта сгущенность
неразвернувшихся чувств,
не успевающих зацепиться за слова —
вспышки полумыслей,
намеки непонятно на что.
Боже, как мне нравится эта бессмыслица,
эта невыразимость,
эти напрасные попытки
все же начертать этот хаос обожания,
когда твое лицо я больше слышу, чем вижу,
глаза и уши
отнимают тебя друг у друга.
Чо-то ломается, что-то ломается,
никак не сломается,
наша встреча ничего б не стоила —
если б внутри ничего не сдвинулось,
не упало, не опрокинулось,
пусть сломается то, что ломается,
когда живое, вдруг, начинается,
что-то уходит, что-то кончается —
новая свобода от старой свободы
освобождается.
Если правда,
ты никого сейчас не любишь,
полюби меня, старика,
пусть ненадолго, не навсегда —
полюби меня хоть немножко.
Зачем впустую транжирить дни,
еще неизвестно, сколько этих дней уйдет,
пока там кто-то сведет тебя с ума,
а я, видишь,
стою с протянутой душой,
пусть ненадолго, не навсегда —
полюби меня хоть немножко,
все самое лучшее,
что во мне осталось,
все выкладываю перед тобой
без остатка:
пусть ненадолго, не навсегда —
забери мое всё
за твое немножко.
Спрашиваю себя:
это кончится еще при моей жизни
или только вместе с моей смертью?
А ты как хочешь? —
спрашивает меня мой вопрос.
Ой, это нехорошо —
когда мои вопросы
задают мне вопросы.
За окном чума бушует,
смерть гоняется за стариками,
люди прячутся от людей —
я спокоен, эта беда меня минует,
я по другому списку значусь —
я умру молодым, девяностолетним,
начинающим поэтом,
влюбленным женихом
без невесты.
Радуюсь тихо,
незаметно для посторонних,
никогда не мечтал
о таком празднике старости,
о таком подарке Всевышнего
за никакие заслуги,
за ничего,
просто так.
О, эти промежутки «между»,
между оклеветали – извинились,
растоптали – покаялись,
выдворили – позвали обратно,
уничтожили – реабилитировали,
даже когда они очень короткие,
кто-то успевает озвереть,
сойти с ума, повеситься.
О, эти промежутки —
даже когда они очень короткие.
Но у нас они тянутся годы, десятилетия,
гибнут люди, книги, целые науки,
целые народы лишаются родины,
горы реабилитированных трупов
возвышаются над нашей судьбой.
О, эти промежутки «между»,
даже когда они очень короткие…
Я в рабстве, меня продают.
Рабовладелец мой – женщина,
она меня купила мальчиком,
использовала как мужчину много лет,
теперь я стал непригоден для ее забав,
продает.
Нахваливает:
какой я порядочный, умный, чистоплотный.
Врет! Врет, не стесняясь меня,
знает, я буду молчать, а то прибьет,
убить раба для нее,
как выплюнуть косточку вишни.
Покупатели меня осматривают,
поворачивают, велят раздеться,
я раздеваюсь,
велят трусы снять,
я снимаю.
Дама палочкой приподнимает мой член,
спрашивает у хозяйки: «Уже всё, угас?»
Хозяйка: «Я не вникала».
Даже покраснела от скромности —
она не вникала…
Щупают, щекочут,
щелкают по голове, как по арбузу:
конечно, пожилой мужик,
что с него взять,
разве что сторожем.
«За полцены отдашь?»
Не соглашается:
«Он гадать умеет, он предсказывает!
Я б его ни за что не продавала,
если бы не беда – у меня дом сгорел».
От такого вранья у меня щеки горят —
никакого пожара не было,
у нее между ног пожар, это да.
Подошла старушка-одуванчик,
еще я стоял голый:
«Одевайся, – сказала, —
поедешь со мной».
Заплатила сколько просили —
было похоже, я ей не нужен,
просто пожалела.
Я спал у мамы в животе,
и там мне снились буквы – О, А, Ю, —
только гласные,
и каждая имела голос,
вслух себя произносила,
чтоб я запомнил,
как они звучат.
Миша Жванецкий читает перед народом,
читает смешное, а народ не смеется,
читает еще более смешное,
а народ еще больше не смеется,
читает еще более, более,
более, более смешное,
а народ еще больше, еще больше,
еще больше не смеется.
Один я смеюсь, хохочу
и падаю со смеху
в какой-то черный колодец.
Миша прекращает читать,
подбегает к колодцу, кричит:
«Саша, ты живой?»
А я оттуда, из глубины, отвечаю:
«Я еще не долетел!»
Миша обернулся к народу:
«Он еще не долетел.
Если вы засмеетесь,
он взлетит обратно.
Смейтесь же,
спасите Сашу Гельмана!»
Ни одной улыбки ни на одном лице.
С воплем ужаса
я ударился головой
о бетонное дно колодца
и проснулся.
Вскочил с кровати, перекрестился,
забыл, что я еврей.
Я стоял перед надгробным камнем
на моей могиле,
долго смотрел
на даты рождения и смерти,
вдруг черточка, черная черточка
выпорхнула из промежутка
между двумя цифрами
и взлетела в небо.
Волнение захлестнуло меня:
эта черточка, этот промежуточек —
это все, что осталось от моей жизни,
это я, это я! Куда я лечу?
Черточка в небе заметалась —
в одну сторону, в другую,
выше, ниже,
она не знает, куда лететь, —
ее нигде не ждут,
ее никуда не зовут.
А в это время
оставленные на надгробном камне
две мрачные цифры поползли вверх.
Они добрались до бедной моей
дрожащей в воздухе черточки,
год рождения встал справа от нее,
год смерти – слева от нее,
цепкими ручищами
схватили мою черточку,
потащили вниз
и грубо ткнули ее в то место,
откуда она взлетела.
Я плакал.
Не вытирая слез,
покинул кладбище.
С некоторых пор,
с некоторых горьких пор
утром ночь не уходит из глаз,
день не знает, как быть
с обнаглевшей ночью —
попробуй ее прогнать,
полную заговоров, угроз,
приклеенную к небу
густой, молодой спермой.
Изнасилованные дни —
вот что нам оставили,
вот что мы оставляем.
Моя свобода стеснялась себя,
робела перед собой,
в свои силы верила/не верила,
пряталась, боялась…
Трусливая свобода – да, и такое бывает.
Боже, как я был счастлив,
когда моя несвободная свобода,
затоптанная зависимостями,
вдруг вырвалась!
Слова мгновенно откликнулись —
я не ожидал, не думал,
что возможно такое счастье слов:
запрыгали, завизжали,
сплетались то так, то этак,
сходили с ума, кувыркались,
обнаруживали невероятные смыслы,
неслыханные сложности
проявляли загадочную ясность!
Настоящий праздник речи
гудел у меня в голове.
Никогда не забуду ту ночь,
я боялся:
свобода моя сбежит обратно,
опять устыдится себя, испугается,
сломает свою удачу.
Ночь была жаркая, конец июля,
а я закутался в зимнее пальто,
просидел в нем всю ночь,
загородил путь назад,
в мою трусливую грудь.
Мне неслыханно повезло:
я был свидетелем невероятного события —
освобождения свободы,
моей свободы!
Не знаю, кого благодарить,
разве что двух-трех поэтов,
которых обожала моя свобода, —
не я, не я, она читала божественные строки,
читала и верила,
что и она могла бы, могла бы,
если бы не была повязана
веревками робости
еще в животе моей мамы,
которая впитала в себя дух покорности
из безымянных глубин
еврейских прапрабабушек.
Всевышний помог —
в ту ночь
он отключил колючую проволоку страха.
Спасибо, Всеблагой!
Я скоро уйду,
но моя свобода,
с таким трудом
вырвавшаяся из собственной неволи,
теперь будет долго жить
в сердцах моих сыновей, внуков и
пра-пра-пра…
пра-пра-пра…
Ясное смертно,
бессмертно загадочное,
бессмертно туманное,
блики бессмертны, намеки, сны,
полупришедшее, полуушедшее,
тени бессмертны,
тени останутся —
тени летучие, неуловимые.
Вспоминаю то, чего не было, —
какая свобода мысли,
какие намеки, ужимки, вскрики —
обхожусь без запятых, без точек,
по яркости словосочетаний,
по невероятным соседствам событий
с правдой-скромницей никакого сравнения!
Боже мой, это же огромный мир,
к которому я почти не прикасался —
как радостно, как трогательно
вспоминать то, чего не было.
Какие сюжеты! Какие женщины!
Победители любуются собой в зеркалах,
машут себе руками,
посылают воздушные поцелуи своим лицам,
влюбленным в себя глазам —
ну, молодцы, ну, молодцы!
Неожиданно между их отражениями
всплывают изуродованные тела,
трупы победы.
Победители возмущены:
кто это сделал, кто дал право?!
Они закрывают глаза,
отворачиваются, уходят.
Но лица их остаются
на зеркальной глади
среди все новых всплывающих
убиенных.
люди убивают людей,
люди посылают людей
убивать людей,
люди награждают людей
за то, что они убивали людей,
люди возносят молитвы Всевышнему,
просят поместить в рай людей,
которые посылали людей
убивать людей,
люди готовы
по приказу людей
убить всех людей,
включая себя,
во имя победы.
Люди выстроили баррикады
против себя,
против правды о себе,
бьются за то,
чтобы оставаться никем, ничем:
пыль истории,
взметнувшись, кричит «ура»!
О мой народ, русский мой народ,
мой, еврея, русский народ,
твой язык, буквы, звуки твоей речи
научили меня быть человеком —
распознавать, отличать,
идти навстречу, отворачиваться —
меня ты научил, себя не научил.
Веками жить
среди такого безмерного сочувствия
русского слова к человеку,
а на флаге своем написать:
«жизнь – копейка».
Слова твоих великих учителей
все еще ждут,
все еще надеются,
плачут.
Ощущаю себя виноватым
пред моим иудейским началом,
слишком долго оно молчало,
на удары не отвечало,
понимаю, что это чревато.
Тем не менее, тем не менее
не припомню такого мгновения,
когда мной овладело бы мщение —
не могу, не хочу, не умею
ненавидеть меня ненавидящих.
Глазам необходимы лица —
лицо Врага, лик Спасителя,
безлицый Бог глазастым не указ,
они ему лицо нарисовали,
и молятся лицу Безлицего
рабы видимости.
Все во мне повернулось спиной
ко всему во мне,
и глаза, и уши, и ум
повернулись своими спинами
к моей душе!
Беру отпуск
от озабоченности выразительностью
моего слова,
от проникновения все глубже
в свинцовые мешки моей памяти.
Беру отпуск
от ожидания последнего будущего,
главной свадьбы моей жизни —
когда Смертушка выйдет за меня замуж.
Беру отпуск
от новых попыток-пыток
доводить до сведения,
ставить в известность
о том, что все знают:
уже многие годы
запах гибели
дует нам в ноздри,
назревает слепая беда:
история оружия
завершила полный кругооборот:
от возможности убить одного человека
до возможности убить всех людей.
И что же? Народы празднуют
торжество смертоносности!
Пляшут, хвастаются, кричат «ура»!
Здесь, в Москве,
сегодня и надолго,
может быть, навсегда,
достигнут полный предел нелепости:
люди хотят того,
чего не хотят.
Беру отпуск
от стремления понять,
искать причины, обрести надежду —
зачем? для кого?
Из всего, что Ты даровал нам, Господи,
только вопросы не умирают,
из века в век обращаем к Тебе
одни и те же, одни и те же вопрошания.
Почему? За что? Доколе?
Потеряв надежду услышать ответ,
мы научились радоваться
отточенному трепету вопросов —
Ты вырастил великих мастеров
этого жанра.
Сколько ушло поколений,
уверенных в своей правоте,
печально мы смотрим им вслед:
как они ошибались!
Время – щадящее зеркало —
показывает, кто мы такие,
когда нас уже нет на свете…
Там, в темноте, в темноте
стану неразличим,
как вода в воде.
Начну старомодно:
сердце у него в груди
благоухает, как роза,
он дарит ее каждому зрителю,
когда тот выходит из его театра.
Он ставит спектакли о том,
что всё в нашей жизни повторяется, повторяется,
но каждый раз чуточку прибавляется
к тому, что было,
или чуточку отнимается
от того, что было.
Он любит эти чуточки —
чуть-чуть больше, чуть-чуть меньше,
от этого мир может перевернуться
или, покачнувшись, сохранить устойчивость.
Он владеет подлинно русским воображением —
знает, что счастье в России
придумывают, а не строят,
русское воображение,
как, может быть, нигде в мире,
воспринимается не как фантазия,
а как то, что есть:
с воображаемым считаются как с реальностью,
а иначе вообще не с чем было бы считаться.
Когда Юра Погребничко
(какая прелестная фамилия!)
смотрит на вас,
он делает это, чтобы увидеть именно вас,
а не для того, чтобы увидеть, как вы
смотрите на него.
Когда он упирается в черту,
через которую переступить нельзя,
черта от него сама отскакивает.
Когда он оказывается в компании,
где беспардонных лгунов больше десяти процентов,
он тихо линяет.
У него маленький-маленький театр,
бóльшая часть которого несколько лет назад сгорела,
теперь у него крошечный театр – живая клеточка
в огромном, в значительной мере мертвом
мировом театре.
Мы с ним родились с один день —
25 октября, мы скорпионы.
Скорпион – это самоедство
во имя совершенства,
слава богу, он еще не всего себя скушал.
О чем говорит его театр,
если выразить это
в трех коротких предложениях?
Первое: страшнее смерти – не родиться.
Второе: история отвратительна, а жизнь прекрасна.
Третье: не бывает настолько плохо,
чтоб не могло быть еще хуже.
Юра ставит спектакли, спектакли ставят Юру,
эта творческая взаимозависимость,
даст Бог, будет продолжаться долго-долго,
вот уж кому действительно имеет смысл
прожить сто двадцать лет.
Безгрешный поэт,
чтоб написать бессмертные стихи,
придумывает себе грехи,
придумывает сражения, которые проиграл,
женщин, которые ему изменяли,
задает кощунственные вопросы:
«Может ли Бог, поскольку он может всё,
сотворить еще одного Бога?» —
он готов обрушить на мир новый потоп
ради трех гениальных строк.
Я боялся, что окажусь трусом, не посмею,
страх оказаться ничтожеством
научил меня смелости,
мужеству.
Один страх победил другой страх,
моя душа знает,
что такое война страхов.
Мне приснился поезд.
В этом поезде ночью куда-то уехал
весь русский народ,
включая одного еврея, меня.
Огромная территория безлюдна, ни одной живой души,
рельсы блестят, семафоры открыты,
длинный-предлинный поезд мчится,
вагонов столько – неизвестно сколько,
куда держим путь, никто не знает.
Куда-то.
А когда русский народ отправляется неизвестно куда,
население других стран начинает беспокоиться:
«Может, они едут к нам, собираются у нас поселиться?»
Надо, думаю, остановить поезд, пока не поздно,
успокоить человечество.
Но остановить не могу,
дергаю стоп-краны – один, другой, —
не останавливается.
Представляете мое положение:
русский народ едет неизвестно куда,
весь мир охватила паника,
а я не могу остановить поезд!
А над Россией в это время
идут густые тяжелые дожди,
страна превращается в болото, потом в море,
поезд превращается в корабль,
и вот мы плывем по морю «Россия»
и не знаем, что делать, куда пристать,
и во всем этом виноват я —
единственный еврей на этом корабле,
Гельман Александр Исаакович.
Лом стоит на земле —
трещат кости, улицы, годы,
все, оказалось, можно сломать.
Трещины стали дорогами,
по которым можно сбежать только в ад,
больше некуда.
Если что-то тянется долго —
даже если это война,
даже если это рабство —
невозможно не привыкнуть.
Люди созданы Богом – привыкающими,
правители этим пользуются,
они заставляют нас привыкать
к чему привыкать нельзя,
а не привыкать невозможно,
они превратили ужас в привычку:
и для тех, кто его творит,
и для тех, кто его терпит.
Мама приснилась,
сказала: «а я тебе здесь братика родила
вместо погибшего в сорок втором Шаюни»,
сказала: «так что не бойся там умереть,
тебя ждет здесь брат»,
сказала: «он растет, как я захочу —
то быстрей, то медленней,
когда бы ты ни прилетел к нам,
ему будет ровно двадцать,
ты будешь старый, он – молодой»,
сказала: «я ему о тебе рассказываю все, что помню;
нарисовала твое лицо на ладони его правой руки,
чтобы ангелы, с которыми он здоровается по утрам,
почувствовали, какой ты у меня красивый»,
сказала: «не тяни, прилетай, вся семья будет в сборе,
одного тебя не хватает».
Я опоздал,
опоздал навсегда,
как Россия.
Опоздавшие навсегда,
от невероятной свободы после полного отчаяния
способны сотворить
как великое добро, так и великое зло —
с равным успехом.
Жуткий сон:
будто повесили Сталина,
и веревку, на которой он был повешен,
разрезали на миллионы кусочков
и раздали каждому жителю России
по кусочечку.
И каждый
из своего кусочка веревки
сварил себе суп,
и все хлебали
из солдатских котелков этот суп,
и все были счастливы.
Иди, не бойся страха,
В России неизбывен страх,
здесь надо овладеть искусством,
не сокрушая страх в груди,
проявлять отчаянную смелость,
здесь мужество и страх родные братья,
всё несовместное здесь совместимо.
Чтобы договориться
не уничтожать друг друга,
надо сначала
о многом, многом, многом другом
договориться,
но этого много, много,
так много,
что у всех, кто за это берется,
руки опускаются.
Тонкая политика для грубых целей —
какое упорство притворства!
Нынче в России искусство политики
значительно превосходит искусство искусства,
народ-зритель околдован, ликует,
целует следы на снегу от сапог властителей,
готов на все ради ничего.
Между всем и ничем,
между первым и последним,
между краями, между серединами,
между обломками неизвестно чего,
неизвестно откуда взявшимися
и цельно-целым мирозданием
обнаруживаются связи/бессвязности,
пригодные для поэзии.
Из ничего, из нуля,
как из горящего круга в цирке,
строчки выскакивают,
занимая свое незаменимое место
в растущем стихотворении —
с какого слова ни начни,
какую строчку первой ни поставь,
душа находит продолженье.
Яблоко, здравствуй!
Здравствуй старый друг,
главный моей жизни фрукт
в нашем скромном саду, в Дондюшанах,
где имелось всего шесть деревьев,
не считая акаций, яблонь было две,
на одной росли зеленные антоновки,
на другой – красные щечки, райские яблочки.
Я про рай еще ничего не знал
(можно подумать, теперь знаю),
но название «райские яблочки»
полюбил больше самих яблочек.
В детстве, до войны,
кругом было много яблок,
во время войны, в гетто, все три года
я не встретил ни одного яблока,
даже забыл само слово – яблоко, яблоки,
но когда я их снова увидел летом 44-го,
я знал, чтó с ними надо делать —
вкусив большое, как моя головка,
зеленное яблоко,
я вспомнил забытый вкус
далекой довоенной жизни.
Война отняла у меня
маму, братика, бабушку Цюпу.
Тети, дяди с двоюродными братьями —
никому из них я уже никогда
не смогу протянуть яблоко,
только их дома в Дондюшанах
стоят на прежнем улицах,
но выходят оттуда чужие, незнакомые люди.
Когда-то во всех этих домах, во всех комнатах,
стояли вазы, подносы, большие тарелки,
большие кастрюли,
корзины и даже целые мешки с яблоками.
Когда буду умирать, если хватит сил выговорить,
попрошу зеленное яблоко —
вряд ли я смогу тебя надкусить,
прижмусь щекой к тебе, друг мой,
прикоснусь губами.
В знак благодарности,
последней молитвой попрошу Господа
освободить яблони от неподвижности,
пусть гуляют по миру, как люди.
А еще есть те,
которые проходят через дверь,
а говорят, что прошли сквозь стену.
А еще есть те,
которые, как два глаза
на лице человека,
вместе смотрят на этот мир,
а друг друга не видят.
А еще есть те,
которые слишком поздно
поняли, что самое главное в жизни —
это то, что она короткая.
А еще есть те,
которых давно уже нет,
но мы с ними чаще встречаемся,
чем с теми, кто есть.
А еще есть тот,
которого никогда не было,
потому что он был всегда.
Моя жизнь подходит к концу
в окружении зловещей войны —
стыдно, невозможно,
когда рядом гибнут тысячи молодых людей,
переживать, испытывать волнение, страх
в ожидании смерти
от обыкновенной затянувшейся старости,
стыдно горделиво взирать
на свои без малости девяносто лет,
подводить славные итоги,
перечислять достижения,
писать мемуары,
когда рядом убивают сотни детей.
О, мы, долгоживущие молчуны,
у нас один итог на всех —
вот эта война,
длинные ряды одинаковых свежих могил
на кладбищах наших городов.
Когда есть атомные бомбы,
когда известно, как их делать,
войны как таковые должны быть исключены
из жизнедеятельности народов.
Вот чему мы должны были
посвятить всю свою жизнь,
долгоживущие молчуны.
Только этому!
Каждый день, каждую ночь!
Тысячи людей убивают тысячи людей
и громко на весь мир хвастаются,
кто больше убил —
эта война отнимает у людей
не только свободу жизни,
но и свободу смерти.
Рай на земле —
это когда смерть приходит
не от полчищ ракет и бомб,
а от старости,
только от старости.
За свободу смерти!
Молчание сегодня – это кровь,
ведра, бочки, цистерны
человеческой крови,
в мире ничего не случилось,
кроме безрассудства немногих
и молчания многих,
чтобы оправдать эту войну.
Устаревшие, загнивающие конфликты,
бессмысленные, абсурдные,
залили кровью Украину.
Молчание сегодня – это кровь,
ведра, бочки, цистерны
человеческой крови.
Ночью,
после того, как написал эти стихи,
два ангела подлетели к моим ушам,
одновременно зашептали разное, невпопад,
я ничего толком не расслышал, не понял.
Уверенные, что передали мне всё,
что было им поручено,
довольные собой,
они улетели обратно.
Я выматерился на Божьих чиновников,
злой, уснул.
В тишине задумавшихся чувств
сердцебиение разбудило уши,
тот особый трепещущий слух,
откликающийся на звуки,
из которых складываются стихи.