Вообще, в собачьем паспорте Чуня записана как Жозефина. Отец ее – кобель Тауро Браун из Зеленого города, мать – какая-то невозможная финалистка и отличница. Поэтому в публичном пространстве я зову Чуню Жозефиной Тауровной.
В свое время бывшая хозяйка щенят мне еще звонила, интересовалась, как там наши дела, но потом Жозефина Тауровна стала знаменитостью, взлетела высоко, хозяйка звонить перестала.
А зря. Лет через десять у Чуни начались серьезные проблемы со здоровьем.
Мало того, что Чуня слепая, так теперь у нее и хвост кривой.
Я это увидел через одиннадцать лет после покупки Чуни, вернувшись после очередного отъезда, как только собака вышла мне навстречу.
Я провел допрос домашних, как так могло произойти: не падала ли с кровати, не приволакивала ли заднюю лапу (когда-то у Чуни уже отказывали задние лапы, именно тогда я и научился делать уколы). «Нет, не падала, не состояла, не привлекалась». Сталинские способы ведения следствия ничему не помогли.
В общем, хвост теперь у Жозефины Тауровны кривой.
Впрочем, это не помешало ей сейчас после утреннего туалета (кстати, напи́сала мимо лотка), приема пищи и закапывания лекарств в глаза покувыркаться в полежке. Она всегда так делает. Когда ее распирает самодовольство.
«Если собака отряхивается и кувыркается, значит, она здорова». Эти слова одного из ветеринаров я запомнил навсегда. Даром что много у нас этих ветеринаров было.
Чуня сидит на коленях, ластится, ерзает, я ей тискаю ухо (уши у нее, кстати, чудесные, бархатные), спрашиваю:
– Когда ушки отвалятся? Глазки отвалились. Хвостик отвалился. Лапки отвалились. Когда ушки отвалятся?
Чуня очень радуется. У Чуни сломан хвост, как выяснилось потом у врача, но радоваться ей это не мешает.
Может, именно это неувядающее эгоистическое жизнелюбие и заставляет Чуню быть наглой всезнайкой, а иногда даже увлекаться античной зоологией.
– Одна южноамериканская лягушка практикует живорождение в самой необычной форме, – читаю ей вслух я. – Самец проглатывает яйца, которые он оплодотворил. Однако яйца не попадают ему в желудок. Как и у многих самцов лягушек, у него есть обширный голосовой мешок, который используется в качестве резонатора для усиления голоса. Туда и попадают яйца. Там они развиваются и в конце концов отрыгиваются в виде полностью сформировавшихся лягушат, минуя стадию свободно плавающих головастиков.
– Прям как Афина из головы Зевса, – говорит Чуня.
Именно ее тяга к знаниям превратила Жозефину Тауровну (имя и отчество все-таки обязывают) не в какую-нибудь там простую шавку, а в литературную. Ей, например, нравится слушать сказки Гофмана; подозреваю, что ей даже сны про Гофмана снятся. «Какому небесному Гофману выдумалась ты, проклятая?» – спросил однажды Маяковский. Отвечаю, встав во весь рост, Маяковскому: небесной Чуне. И Лиля Брик приснилась тоже ей, и вы сами, Владимир Владимирович, и Гофман. Весь этот мир ей приснился. Вы – только ее сны. С этим тоже придется смириться.
Так что спит Чуня, послушав с утра про южноамериканскую лягушку, сходив в туалет и поев (а раньше, пока не ослепла, еще полаяв на мир из балконной двери в пол), и видит во сне елку, шарики и прусское Рождество. Почему ей, русской суке, снится прусское Рождество? – спросите вы. Потому что именно там, в далекой Пруссии, и родился упомянутый Гофман. Видимо, Жозефина Тауровна помнит своей немецкой сущностью (таксы вообще-то немецкие собаки, что бы я тут ни говорил), как праздновали Рождество в Восточной Пруссии, и что праздновали хорошо. А Чуня любит, когда хорошо: тепло, сытно и подарки. Поэтому она снова спит и видит сон – про немецкого Гофмана.
Этим летом мне все говорили: объявляй войну,
собирай свое войско!
Ну вот я и собрал: три с половиной калеки.
…Но так уж случилось, что днем
мы с Чуней купили елку,
самую зимнюю елку, срубленную навеки.
Тут-то все стали ее наряжать: и Саша повесил шарик,
и Сеня повесил шарик,
а я взял серебристый «Урал» (я думал, что это река) и тоже повесил,
как будто змею из стали, так, чтоб шары засияли
и чтоб огоньки вокзалов засверкали на ветках этих.
«Вот это будет праздник!» – я думал. Но чтоб
по-хорошему,
то лучше бы – с вечным снегом, с сугробами
над головой…
И не беда, что я Чуне
намазал вонючей мазью
ее паршивые уши
и пахнет она калошей
(да, именно: обыкновенной советской старой
калошей),
но эти четыре года мы были втроем с тобой.
…Утром четвертого воскресенья перед Рождеством два века назад в Пруссии первым делом вешали под потолок комнаты яркую, со многими лучами, светящуюся изнутри желто-красным светом, рождественскую праздничную звезду. Германцы – древний народ, там много чего намешано, есть и залежи язычества, поэтому всё у них (да и у всех народов) теперь в кучу: христианская символика, языческая, просто девичья-любовная. Рождества много, на всех хватит. Хватит и любимому твоему, Жозефина Тауровна, Гофману.
Чуня лежит под одеялом и слушает. Иногда только под сломанным хвостом полижет и снова слушает.
– Двадцать четвертого декабря единственному сыну адвоката Людвига Гофмана и его супруги-кузины весь день не разрешалось входить в проходную комнату, а уж в смежную с ней гостиную его и совсем не пускали. «Что, что же мне приготовили отец и мать?» – думал маленький Гофман. В том-то и дело, что ничего.
(– Как и мне, – говорит Чуня в скобках.
– Замолчи, – говорю я, – или я не буду рассказывать.
– Извините.)
…Когда маленькому Эрнсту Теодору (имя Амадей он прибавит к первым двум позже, сам, от большой любви к Моцарту) исполнится три года, его родители разойдутся – так бывает. Твои родители, Чуня, никогда, наверное, и не жили вместе: привезли твоего папашу Тауро Брауна для случки, потом обратно отвезли, и забыли они друг друга: вот и родители Гофмана тоже разошлись, правда, не так безболезненно.
Маленький Гофман будет воспитываться в доме бабушки по материнской линии: звон чашек, скучное печенье, локти не клади на стол, не горбись, учись хорошо, не болтай. Лучшее, что там будет, – это дядя-юрист, человек странный и одаренный, склонный к сказкам, фантастике и мистике: это и по племяннику потом увидеть можно.
– Ты, кстати, помнишь, Чуня, дом, в котором ты родилась? – неожиданно спрашиваю я.
– Нет, – отвечает Жозефина Тауровна. – Может, и нет его больше на этом свете.
…Я просыпаюсь утром в постели, отяжелевший,
все ужасно болит:
шея, спина, руки.
– Какого хрена, – спрашиваю, – мучить меня
любовью,
когда мне надо о пенсии
думать.
(Желательно персональной.)
– До свиданья, – кричат на площадке друг на друга
соседские дети.
– До свиданья, – я отвечаю.
И действительно, до свиданья.
Потому что с утренней елкой, с самой лучшей
елкой на свете
не бывает на самом деле ни прощания, ни разлуки.
Дома Гофмана сейчас тоже на свете нет. Как и матери Чуни, и Чуниного отца, и, наверное, некоторых ее братьев и сестер.
Сейчас можно найти только в книгах и в интернете, как же выглядел Кёнигсберг во времена сказочника. Но вот узнать, как выглядела квартира, превратившаяся в пустырь из-за проделок Крысиного Короля – серого и беспощадного времени, – невозможно. Однако на одном старом фото я этот бывший дом Гофмана нашел. Люди идут в сторону телерадиокомпании «Калининград» и смотрят иногда на большой камень. «На этом месте стоял дом, в котором родился писатель Эрнст Гофман», – гласит надпись на камне.
Ну а в сумерках (хоть я, конечно, знаю, что
в сумерках спать нельзя)
я забираю с собой на кровать собаку
и тебя к себе забираю:
два тепла, шебуршащихся рядом,
шумно думающих тепла
(достаточно туповатых, надо сказать, тепла) —
это слишком смешно для счастья; и я, вздрагивая,
засыпаю.
…Посмотри, сколько разной чуши, ерунды золотой
и нарядной
висит на убитой елке: облепиха, Урал, Алтай,
и Россия висит на ветке, и синий шар Амстердама,
и дворник скребет лопатой, и яблоко —
Индокитай.
Проходит день, наступает ночь, про Гофмана мы уже забыли, Чуня спит между мной и тобой, но под твоим одеялом, и ей снится сложный сон.
Как наступает сочельник, как выходят жители немецкого города на улицы, мелькают там и тут, а еще надо в церковь – и вдруг: колокол. В церкви поют.
Хорошо, что еще на свете
остается так елок много
(да и если немного осталось): одиноких, двойных,
тройных.
Как сказал Сашин тесть перед смертью:
– Дайте ложечку Нового года, —
(вот именно так и сказал: «Дайте ло-жеч-ку
Нового года»),
приложился к шипучей ложке, удостоверился —
и затих.
По-моему, замечательно. По-моему, все
замечательно:
и то, что умрем, – замечательно, и то,
что живем, – хорошо.
…На елке висит и качается ушастое ваше
сиятельство,
щенячее наше сиятельство, доказанное Рождество.
…Однажды, кстати, летом юный Гофман и его подружка из соседнего дома были пойманы за небольшим преступлением. Они из сада соседа рыли подземный ход. Что-то им надо было на территории соседнего пансионата. Пансионат был огорожен высоким забором, вот они и придумали проникнуть туда под землей. Провинившихся в подкопе наказали, садовник закопал ход обратно. Но дети не успокоились. Гофман с девочкой достали где-то воздушный шар, прицепили туда бутылку бургундского вина, украсили его флагами и отправили в путешествие. Кому? Зачем?
Шар поднялся в воздух, перелетел через ограду и… упал прямо посередине двора женского пансиона. Не дожидаясь, пока их изловят, друзья бежали, перепрыгнув через калитку.
Может, они посылали бутылку к своему будущему, выросшему, взрослому Рождеству?
А может, это был привет Жозефине Тауровне?