Коли оно когда-нибудь разобьётся и засыплется развалинами и найдут только отломанный кусочек: в нём слишком много слёз, то и этот кусочек поставят в музей и по нём будут учиться.
В старом доме что-то скрипело, и оттого даже сейчас, ночью, он казался обитаемым.
Меж тем уже ушли все – и смотрительницы, и музейный сторож, и рабочие, что копали рядом несколько траншей по неясной коммунальной надобности.
Мы сидели у каменной стены музея за широким столом, застеленным газетами.
Вино жило отдельной жизнью под столом – в огромной бутыли. В ней оно плескалось, когда бутыль задевали ногой, будто странный, приручённый нами зверь.
– Плохо, что мы сидим тут без женщин, – сказал Ваня, – мужчины без женщин склонны напиваться, а вот женщины, даже чужие, заставляют мужчин держаться в рамках.
– Не в том дело, при женщинах, даже чужих, мужчины стараются выглядеть лучше, чем обычно. Это инстинкт. А у моря – в особенности.
Мы сидели, слушая скрип внутри дома, давно ставшего музеем.
– Ты хотел бы жить у моря? – спросил меня Ваня.
– Во всякое время, кроме летнего. Только я ведь не всегда бездельник. Может, я устроюсь на работу.
Я сказал это с некоторой долей неуверенности, и Ваня, почувствовав моё страдание, не стал меня мучить и перевёл разговор на другое.
– Удивительное дело – я встречаю всё больше мужчин, что кокетничают своим возрастом, не уменьшая, а увеличивая его.
– Это те, кому нужно купить пиво и сигареты? – съязвил я.
– Не, среди этого возраста как раз убавление – перед контролёрами и кассирами. А вот среди сорокапятилетних – сплошь и рядом «я стар, но зато могу пять раз за ночь». То есть можно упирать на «пять раз», но этот типаж упирает на «я стар, но».
– Мужчины часто врут другим мужчинам. Пять, шесть, какая разница… Особенно здесь, на юге.
– Это была метафора упрощения. Я слышал варианты типа: «Я пожил, видел старый мир, но в этом году обогнул земной шар на яхте», «Я застал Хрущёва, но снимаю молоденьких чувих», «Мне много лет, но какой у меня байк… Байк, а не лимузин» – с упором на то, что они совершили подвиг, преодолевая свой (в общем-то, небольшой) возраст.
– «Я пожил, видел старый мир», – сказал молоденькой вампир.
– «Вампиры Кунцево, вампиры Свиблово и вампиры фабрики Ногина»…
– Всё это – разговор о бессмертии.
Мы помолчали, потому что действительно хотелось говорить о бессмертии. А бессмертна лишь поэзия. Даже дома смертны, не квартиры, а именно дома, такие, какие хотели мы для себя как-нибудь построить.
– Знаешь, – сказал Ваня, – самые интересные дома – это мастерские. То место, где человек не просто живёт, а работает. Ну там кузница, горн, железяки там всякие висят. Или у скульптора – дюжина голов-бюстов, на каком-нибудь памятнике хозяйская шляпа, на каменном начальнике пиджак вместо вешалки висит.
– А у математика что?
– У математика то же самое. Запах формул, будто запах шахмат. Видел дом главного ракетного конструктора в Москве? Очень впечатляет. Или вот баня, в которой советские писатели жили посреди рязанских лесов. Баню видел? Да что с тобой говорить?!.
В доме опять заскрипело, а потом и вовсе хлопнула какая-то дверь.
К нам приближались шаги, – видимо, кто-то из сотрудников вылез из своего закутка и решил на нас поглядеть.
Это был молодой человек в старомодном пенсне.
– Прислушался к вашему разговору, простите.
– Да ничего, – отвечал Ваня, – это ведь такой летний стиль: шум моря, вино, беседы о высоком. Мы тут вежливые гости. Не сорим, не кричим, помогаем, если что. Причём беседы наши идут в переменном составе. Один наш товарищ как раз уехал, а правильное количество для разговора – это три человека. Про это всяк может в Писании прочитать.
– То, что чтите Писание, – это хорошо. А то, знаете, в семнадцатом году зашёл в трамвай один революционный матрос и стал проповедовать на новый манер: и Бога у него нигде нет, и на войне этот матрос его не видал, и в мирной жизни не обнаружил. И тут какая-то старушка как брякнет: «Да рылом ты не вышел, чтобы Бога-то видать!» Так все и сели.
Со вкусом рассказал эту историю наш собеседник, будто очевидец, а не прилежный читатель чьих-то мемуаров.
– А стесняюсь спросить, – вдруг произнёс человек в пенсне отчего-то свистящим шёпотом, – а как вы относитесь к советской власти?
– В смысле? Как кончилась, так я к ней стал лучше относиться. Так-то я вообще монархист.
– Монархист? Это прекрасно.
– Ну, прекрасно не прекрасно, а кого на царство звать – непонятно.
– Как кого?!
– Да вот так, – зло сказал Ваня. – Некого. Вопрос о монархии показывает, какая каша находится в головах наших соотечественников. История царей в России ведётся с Ивана IV, имеет массу традиций – от того, что только в России царь имел право зайти за алтарь, до сложных проблем престолонаследия.
Наш собеседник закивал, а Ваня продолжил:
– Беда в том, что представления о монархии спутаны, как мочала.
Я и сам не большой любитель демократической формы правления и склонен к монархизму, но отдаю себе отчёт, что видов монархии – множество. Есть монархии декоративные, есть монаршьи дворы, ставшие чем-то вроде зоопарка в большом городе, которым принято умиляться, есть честные африканские цари, что едят подданных на завтрак не в переносном, а прямом смысле.
Современный обыватель в это старается не вникать – хороший царь для него что-то вроде барина, что приедет и всех рассудит, но непременно – в его, обывателя, пользу. Поэтому нечто идеальное заключено в образе Александра III: бородатый, похож на медведя, крепок телом и любитель выпить, у страны передышка между потрясениями, викторианская Россия, одним словом…
Тут наш гость как-то занервничал.
– Но, следуя этой картине, мы должны ожидать, что вскоре услышим цокот копыт по Тверской и боярин Михалков, в привычной себе роли государя, проследует для уже настоящей коронации в Успенский собор.
А в этом сразу видна некоторая неловкость.
С неловкости очень сложно начинать доверительное правление. (А в отсутствие оного нет смысла звать кого-то на царство – разве как каторжные герои Достоевского, что делали что-то себе во вред, только ради перемены участи.) К тому же, в условиях равноправных религий, сама идея царской власти сомнительна. Светских царей не бывает. Миропомазание сообщает монарху некоторую долю святости, шутить с этим не стоит. Шутить имеет смысл над собой – над тем смешным и скорбным обстоятельством, что мы не можем, оглядевшись вокруг, назвать имя человека, чей авторитет и строй жизни не показались бы смешными в сочетании с короной из Алмазного фонда.
– Да, – закручинился наш собеседник, – государя императора убили. И Гумилёва расстреляли.
– Так и Мандельштама…
– Мандельштама?! – вскинулся наш гость.
Я никогда не любил этих начётчиков, что прекрасно знают, каким образом кого убили, кто сам умер, а чья жизнь истончилась неведомым образом, и начинают поправлять ошибки.
– С Мандельштамом ничего не понятно, – примирительно сказал я.
– Хорошо, что непонятно, а то я тревожился, – вдруг успокоился гость.
– Так вот, настоящий дом должен быть у моряков, у путешественников – в общем, тех людей, что проводят много времени вдали от него. К примеру – лётчики и моряки. Вот они – настоящие поэты.
– Не всякие моряки, – не согласился Ваня. – Представь себе подводников. Запах немытых тел, тусклый свет ламп и общая печаль. Какие там стихи?
– Ну отчего же? – вступился за жителей глубин человек в пенсне. – Я знавал одного немца-подводника, который писал стихи. Может, если бы он летал на аэроплане или дирижабле, судьба бы его сложилась иначе. Но стихи были настоящие – несмотря на запахи внутри лодки.
– Ну да. Волчья стая Деница?
– Кого? Деница? Впрочем, это не важно. Поэзия прорастает везде. Даже при красных.
– Что об этом говорить, когда советская власть кончилась.
– Кончилась, думаете? – Он всё же был в этом не до конца уверен.
– Ну, если вы это в экзистенциальном смысле… Ну, в философском смысле не кончилась. Хотите об этом поговорить?
– Нет, благодарю.
Гость поклонился и ступил в рассвет, как в набегающую волну.
– Мы очень политизированы, – печально сказал Ваня, глядя ему вслед. – А ведь он говорил важные вещи. Дом должен жить после того, как его хозяин умер. Если в доме остался хозяйский дух, то ничего, по сути, не изменится. А самые живые дома у поэтов… Или у художников – потому что они одновременно мастерские. Наверное, у кукольных мастеров ещё такие. Повсюду должны лежать инструменты, и дом должен хранить всё то, что попрятал ушедший хозяин.
– Ты только представь себе, – хмыкнул я, – сколько попрятано скелетов в бетонных полах бандитских дач. И инструменты там сохранились. Такие, знаешь, универсальные инструменты. А вы живите в этом доме, и не рухнет дом – вот так.
Но стало уже совсем жарко, и мы разошлись – очистив стол для пришедших рабочих, что сразу начали выгибать на нём какую-то замысловатую трубу.
На следующий день мы снова уселись за наш стол. Всё было прежним – и скатерть из газет, и овощи, – только вино было другим.
В доме что-то заскрипело, ухнуло. Мы не повели бровью. Этот дом, приютивший когда-то многих, заслуживал того, чтобы в нём остались звуки шагов и вздохи гостей.
Но мы увидели вполне живого человека.
К нам по лестнице спускался человек, удивительно напоминавший вчерашнего.
Только одет он был попроще: в украинскую вышиванку.
Мы переглянулись: как бы нам не начать долгий разговор о недружбе народов. Это очень неприятный разговор, потому как все нации равны, но все люди обидчивы.
Это, кажется, был один из работяг, что рыли в саду какую-то траншею.
Ваня всё равно помахал ему рукой, и человек в вышиванке подсел к нам за стол.
Он отказался от вина, но с удовольствием выпил водки.
Я присмотрелся, – был этот рабочий вислоус и печален.
– А вот не ходит ли сейчас патруль по набережной? – спросил он.
– Патруль? Ну, может, и ходит. Но тебе-то что, ты не траву будешь продавать, – ответил я.
– Траву? Зачем траву? Сено, что ли? Нет… А документы не заставляют показывать?
Рабочий оказался совсем диким.
– У тебя, мил человек, паспорта, что ль, нет?
Наш собеседник закивал.
– Тут это беда небольшая, – сказал Ваня. – Наливай да пей. Не спросит у тебя никто ничего, не нужен ты никому – ни патрулю, ни Мирозданию.
– Я коммунист, – гордо сказал работяга.
– Все мы тут коммунисты, – одёрнул его я. – Ишь, расхвастался. Я был член партбюро части. За мораль отвечал, мне ещё жёны доносы писали: «Мой муж – сволочь, верните мне мужа».
На рабочего человека в вышиванке это произвело неизгладимое впечатление.
– А как считаете, коммунизм победит?
– Да кто ж его знает? Вот, может, в Германии какой-то коммунизм победил, – хмуро сказал Ваня.
– И что теперь?
– Теперь ночь. Всех ожидает одна ночь.
Про коммунизм нам говорить не хотелось. Я, к примеру, испытывал к теме слишком большое уважение.
Я как-то стоял на венском кладбище вместе со стариками, что дрались с армией во время рабочего восстания в феврале тридцать четвёртого года. Теперь они стояли у могилы своих товарищей и пели знаменитую когда-то песню Эйснера «Заводы, вставайте». Голоса тихие, надтреснутые, а у одного вовсе хрипел у горла аппарат искусственной речи. Но у них была своя правда, чего уж там.
А тут, у моря, за столом, где в стаканы вместо вина была налита расслабленность и благодушие, о классовой борьбе говорить не хотелось.
– Мы забыли про дома полярных лётчиков. Настоящих полярных лётчиков, – сказал я.
– Дом полярного лётчика – палатка во льдах. Или избушка метеостанции – там он стоит, в унтах и толстом свитере. Лётчик диктует радиограмму жене, а радист работает ключом, обливаясь слезами от чужой нежности.
– Голова его повязана бинтом – потому что он только совершил вынужденную посадку, спас самолёт, но себя не уберёг.
– Но жене он об этом не сообщает.
– Она догадается сама, когда он появится на пороге их дома – с орденом, привинченным к гимнастёрке. А в их доме на полу лежит шкура белого медведя, на стене вместо винтовки висит багор с погибшей шхуны, а также портреты погибших друзей Леваневского и Молокова.