III. 1972

11. Артур

Чаще всего я думаю о тебе, когда восходит солнце. За минуту или две до этого ночь переходит в утро и море начинает отделяться от неба. День за днем солнце возвращается. Не знаю почему. Я берегу свой свет, сияющий сквозь мрак, я поддерживаю его сияние; так что сегодня солнце могло бы не утруждаться. Но оно все равно приходит, а вместе с ним и мысли о тебе. Где ты и чем занят. Я не из тех людей, кто склонен к подобным мыслям, но сейчас я думаю об этом. В своем одиночестве я почти поверил, что, когда встанет солнце и когда на рассвете я погашу фонарь, потому что свет уже не нужен, ты можешь быть тут, внизу. Ты будешь сидеть за столом вместе с остальными, может быть, ты старше, чем я видел тебя последний раз, а может быть, такой же.

* * *

Восемнадцать дней на башне

Часы превращаются в ночи, ночи в рассветы, рассветы сливаются в недели, и безбрежное море продолжает катить свои волны, хлещет дождь, светит солнце по вечерам и утрам. Разговоры в полумраке, разговоры в темноте, разговоры, которые так и не случились или которые ведутся сейчас.

– Снова показывали «Самого умного»[5]. – Билл сидит на кухне с сигаретой во рту, склонившись над своими ракушками. У каждого смотрителя должно быть хобби, сказал я ему, когда он приступил к работе, и лучше, если это какая-то полезная работа руками, дело, которым можно заниматься день за днем, пока не дойдешь до совершенства. Старый ГС, с которым я работал, научил меня, как собрать шхуну в бутылке. Лично я считаю это слишком нудным – приклеивать паруса и все такое. Надо возиться несколько недель, перед тем как засунуть ее в бутылку и расправить паруса, и если ошибешься хоть на миллиметр, вся работа пойдет насмарку. Одиночество заставляет человека поднимать свои стандарты. Я это знаю, потому что двадцать с лишним лет служу на «Деве», а Билл здесь уже больше двух лет.

– Что-то интересное?

– Крестовые походы, – говорит он.

– Тебе стоило бы попробовать.

– Что?

– Поучаствовать. Ты столько всего знаешь.

Билл дует на ракушку и откладывает ее в сторону, потом откидывается в кресле, заложив руки за голову. У моего помощника вид прилежный и скромный, волосы убраны за уши, черты лица мелкие и аккуратные: увидев его на берегу, вы примете его за бухгалтера. Струйки дыма поднимаются от его ноздрей и уголков рта вверх, где сливаются с легкой дымкой, оставшейся от других курильщиков.

– Я знаю много чего, – говорит он, – но недостаточно хорошо.

– Ты знаешь море.

– Нужна конкретика, не так ли? Нельзя просто сказать этому старому ублюдку Магнуссону: «Спроси меня о море». Слишком обширная тема, они так не захотят.

– Ладно, тогда маяки.

– Не будь придурком, нельзя выбрать свою профессию в качестве темы. Имя: Билл Уокер. Профессия: смотритель маяка. Тема: поддержание работы маяка.

Он тушит одну «Эмбасси» и прикуривает следующую. В это время года очень холодно и нам приходится держать окна закрытыми, и поскольку в этом помещении мы и готовим, и курим, и от готовки тоже идет дым, тут скоро будет адская духота.

– Ждешь возвращения Винса? – спрашиваю я.

Билл выдыхает воздух сквозь нос:

– Не стану отрицать.

Я беру его кружку и ставлю чайник. Здесь наши дни и вечера измеряются чашками чаю – особенно в это время года, в декабре, в разгар зимы с ее поздними рассветами, ранним заходом солнца и промозглым холодом. Я просыпаюсь по будильнику в четыре утра, ложусь спать после обеда, снова просыпаюсь, отодвигаю занавеску – и день уже закончился. Сегодня, завтра, следующая неделя – как долго я спал? Это кружка Фрэнка, черно-красная с надписью «Бранденбургские ворота». Фрэнк такой зануда, завтра, возвращаясь на берег, он наверняка заберет ее с собой, чтобы никто из нас ее не слямзил. Мы все пьем чай по-разному, поэтому тот, кто его заваривает, должен все помнить. Даже когда после нескольких недель отсутствия вернется Винс, мы приготовим ему чай, как он любит. Так мы проявляем заботу. Дома Хелен никогда не кладет мне сахар, но я не жалуюсь, просто смирился, не скандалить же из-за этого. Но здесь мы привыкли поддразнивать друг друга. «Слабоумный придурок, у тебя память как решето».

Билл говорит:

– Ты знаешь, что Фрэнк сначала наливает молоко? Пакетик, молоко, потом вода.

– Иди к черту. Молоко вторым.

– Я так и сказал.

– Чай не может настояться в молоке.

– Те, кто использует слова вроде «настояться», придурки.

– Если бы я был на месте ГС в «Лонгшипс», тебе пришлось бы следить за языком.

Но брань – она как чай: все эти словечки помогают поддерживать разговор. Если ты ругаешь кого-то, это значит, что вы друзья и понимаете друг друга. Неважно, кто он и что я здесь главный. Здесь мы так общаемся, но все меняется, как только мы сходим на берег. Если бы жены нас слышали, они пришли бы в ужас. Дома нам приходится прикусывать язык, чтобы не сказать, как твои дела, мать твою, как охренительно тебя видеть, и кстати, какая хрень сегодня будет к гребаному чаю?

– Вчера вечером эта женщина, – говорит Билл, – она рассказывала о Солнечной системе.

– Так в чем дело, это шире, чем море.

– Да, но что они спросят – чертовски очевидно. Планеты и все такое. Они спросят о Нептуне и Сатурне и наверняка еще об Уране.

– Как тебе не надоело, Билл, чертов придурок.

– Но с морем не так очевидно. Все, что касается моря, не так очевидно.

– Мне это нравится.

– А мне нет. Мне не нравится то, что я вижу.

Когда Билл впервые пришел на «Деву», я подумал: как у него сложится? Некоторые люди раскрываются, а другие нет. Билл тихий и сдержанный. Он напоминает мне самца гориллы в лондонском зоопарке, наблюдавшего за посетителями из клетки. С тех пор я пытался разгадать выражение его морды. Давно выгоревшие злость и скука. Смирение. Сочувствие ко мне.

Времени для бесед полно, особенно в середине вахты, с полуночи до четырех, когда все разговоры сводятся к мрачным темам, которые ты никогда не затронешь утром. Тот, кто несет вахту раньше, заваривает тебе чай, собирает тарелку с сыром и сладкими бисквитами, относит все это наверх к фонарю и сидит с тобой примерно час, перед тем как пойти спать. Он делает это, чтобы помочь тебе проснуться и включиться, чтобы ты, оставшись в одиночестве, не уснул опять. Когда это мы с Биллом, он рассказывает мне то, о чем днем жалеет. О том, что он должен был стать другим человеком, и жить другой жизнью, и сказать «нет» во всех случаях, когда он говорил «да». Что Дженни просит у него ракушки, которые он вырезает, но он не хочет ей их дарить. Он бы предпочел оставить их себе, как и многое другое.

* * *

Иду спать. Кровати-бананы поистрепались с тех пор, как я начал тут работать. Сухопутные приходят в изумление: это не шутка, неужели вы и правда спите на этих кривых матрасах? Но с годами мой позвоночник, должно быть, приспособился, потому что когда-то после двух месяцев на башне у меня болела спина, а по возвращении на берег все тело ныло, как у старика. А сейчас я почти ничего не чувствую. Нормальные кровати кажутся мне жесткими и неуютными. Мне надо делать усилие, чтобы заснуть лежа на спине, но я просыпаюсь, подтянув колени к груди.

Я должен был уснуть, едва положив голову на подушку. Когда у нас появляется лишний час ночью или рано утром или возможность коротко подремать перед дневной вахтой, мы этим пользуемся. По крайней мере, я это делал на других маяках. Сейчас сон ускользает от меня. Ко мне приходят видения – глубокое море и Хелен; башня, какой она кажется издалека с берега, и головокружительное, неправдоподобное ощущение, будто я одновременно там и здесь, или ни там и ни здесь. Я отворачиваюсь от занавески, которая отгораживает мою кровать; смотрю на стену в темноте, слушаю море, свое сердцебиение, мысли бегут, я думаю и вспоминаю.

* * *

Девятнадцать дней

Яркое солнце – идеальные условия для смены Фрэнка; моряки являются поздно, прямо перед обедом, со словами, что лодка не заводилась. Что ж, отличная погода для его отъезда и возвращения Винса, который даже при неспокойной воде с легкостью высаживается на площадку. Винс молод, черноволос и носит усы в стиле «Супертрэмп». Обустраивается он довольно быстро. Все на своих местах, и мы много раз практиковались в распаковке вещей, чтобы легко и быстро возвращаться к своим обязанностям. В водонепроницаемой сумке приехали письма из дома. Для меня – одно официальное, адресованное главному смотрителю.

– Вот и все, – говорит Винс. – Брежневу луна не светит.

Мы ждем жратву, а Винс рассуждает о советской ракете, которую в прошлом месяце запустили в космос, но она взорвалась в воздухе. Так странно слышать о том, что происходит в реальном мире, в другом мире. Тот мир может исчезнуть за секунду, а для нас ничего не изменится. Не уверен, что мне нужен тот, другой мир. Любой город, любая комната шире, чем два человеческих роста, кажутся несерьезными, яркими и излишне усложненными.

– Чертовы коммунисты, – говорит Билл. – Что за разговоры о кучке прибабахнутых зануд? Что хуже – угроза войны или сама война?

– Без вариантов, мужик, – отвечает Винс. – Я пацифист.

– Ну конечно, чего от тебя ожидать.

– А что не так?

– Пацифизм – предлог для того, чтобы ни хрена не делать. Только отращивать бороду и усы и трахать весь Лондон.

Винс откидывается в кресле и курит. Он с нами только девять месяцев, но уже так привычен, как кухонный шкаф. Я повидал десятки смотрителей, но к некоторым привязываешься сильнее, чем к другим. Не уверен, правда, что он нравится Биллу.

– Ревнуешь, – говорит он Биллу.

– Иди к черту.

– Когда тебе было двадцать два года?

– Не так давно, как ты думаешь, придурок.

Так они и общаются, Винс дразнит Билла стариком, хотя тому всего лишь тридцать с небольшим, а Билл огрызается. По идее, всем должно быть смешно, но когда дело касается Билла, никогда не можешь быть уверен. Он никогда не вел такой образ жизни. В двадцать лет он был уже женат, и Дженни планировала детей. И он уже работал на маяках.

Винс привез с суши окорок, и теперь он жарился на плите вместе с яйцом, брызгаясь и издавая невероятный аромат. Мы с Биллом уже две недели не ели свежего мяса, и консервы лучше, чем ничего, но они не сравнятся с настоящей едой. Довольно быстро все, что достается из консервной банки, приобретает один и тот же вкус – вкус жестянки, и неважно, что это – фруктовый коктейль или кусок ветчины «Спэм». На самом деле «Спэм» неплох, если его приготовить, но если его просто плюхнуть на тарелку холодным, как обычно делают Винс и Фрэнк, то недолго стать вегетарианцем.

Сегодня готовит Билл; у него получается лучше, чем у любого из нас. Винс бесполезен, а я неплох, но я не такой энтузиаст, потому что я много готовлю на берегу в отличие от Билла. Его жена все делает сама. Билл говорит, это все равно что быть в тюрьме, когда все делают за тебя, «только задницу не вытирают», а потом Винс возражает, что это непохоже на тюрьму, потому что в тюрьме нет апельсиновых меренг и ромовых баб и женщины не предлагают сделать массаж ног, не так ли? Билл говорит, что ты в этом понимаешь, плут. И тут вступаю я, чтобы сгладить обстановку, пока они не разругались вдрызг.

Винс говорит:

– Что ты думаешь, мистер ГС?

– Насчет чего?

– Пусть бурлит или лучше пусть взорвется?

Мне хочется сказать, что все эти обсуждения холодной войны, Никсона, СССР и планов японцев совершить налет на Москву кажутся мне совершенно бессмысленными. Если все, что у нас есть – это башня и товарищи, с которыми мы живем на ней, просто живем, ничего не ожидая и ни во что не вмешиваясь, с которыми мы зажигаем свет ночью и гасим его на заре, спим и бодрствуем, говорим и молчим, живем и умираем, нельзя ли обойтись без всего остального?

Но вместо этого я отвечаю:

– Надо хранить мир, пока возможно.

И, надеюсь, у меня получится это в течение этой вахты.

Но разговоры Винса о ракетах напоминают мне о том, что было много лет назад. На Бичи-Хед занимался рассвет, я был один на маяке, солнце вот-вот должно было взойти, и тут я увидел, как в море что-то упало. Было тихое туманное утро, настолько раннее, что еще можно было увидеть звезды, и такое прекрасное, что казалось, будто рай где-то рядом, только надо поднять взгляд и посмотреть, и тут эта блестящая металлическая штука вылетела из ниоткуда и бесследно скрылась в воде. Не знаю, какой она была величины и насколько далеко от меня, потому что с моей точки наблюдения море кажется неизменным.

Я видел это и не могу это объяснить. Обломок самолета, закрылок или спойлер – вот объяснение, я это знаю, знаю; но в том, как оно летело, как падало, была особенная динамика, грация и цель, которую я не могу описать. Я никому не сказал, ни мужчинам, с которыми работал, ни Хелен. Но я подумал, что это был ты.

Ты подарил мне бесценный подарок, и я тебе благодарен.

* * *

В спальне всегда темно, потому что обычно здесь кто-то спит или пытается уснуть в любое время дня и ночи. Зимой постоянная темнота дезориентирует, и в сиротливом окне не отличить закат от рассвета. Когда я закрываю дверь и вижу свою безжизненную мягкую руку, мне кажется, будто она принадлежит не мне, а более молодому человеку, который в другой вселенной открывает дверь, а не закрывает.

Книга, которую я читаю, называется «Обелиск и песочные часы» и рассказывает об истории времени. Я нашел ее в благотворительном магазине «Оксфам» на центральной улице в Мортхэвене. Я представил, что впоследствии смогу увидеть все, о чем читаю: египетские пирамиды, храмы Южной Америки, висячие сады Вавилона. Когда – неважно; главное – это ощущение возможности, которое у меня есть.

После свадьбы мы с Хелен ездили в Венецию. И провели неделю, питаясь хлебом с маслом и ветчиной, розовой и тонкой, как папиросная бумага. Мы бродили по промозглым улицам и под мостами, где пахло яйцами и солью. Сейчас он кажется мне нереальным – тонущий мир теней и воды с золотыми крышами и звенящими колоколами.

Обложка «Обелиска» мягкая, на ней изображены солнечные часы. На башне мы измеряем время днями: на сколько дней продвинулся каждый из нас в своей восьминедельной вахте. Хелен говорит, что заключенные в тюрьме так же отмечают мелом срок на стене, и, наверное, так и есть. В Древнем Китае умели измерять время по свече. Чертили линии на воске и следили, какая часть свечи растаяла, и часы не терялись. Можно было собрать воск и снова отлить свечу, если хотелось. И снова завладеть тем же временем.

Хелен не знает, а я никогда ей не говорю. Я никогда не рассказываю ей о тебе. Кое-что находится за гранью, и ты тоже. Но я думаю о свече и о сгоревшем времени; мне интересно, минувшие часы исчезают бесследно или есть способ вернуть их? Что, если я смог бы вернуть тебя?

Я здесь слишком долго. Одинокие ночи и вихри темноты, сворачивающиеся и разворачивающиеся кольцами в черном море, а небо еще чернее. Возьмите человека, даже самого циничного, поставьте его на утреннюю вахту, когда восходит солнце и черно-красное небо становится оранжевым, и скажите ему, что это все. Больше ничего нет.

Закрытыми глазами я вижу загадочный пульсирующий свет на побережье. Он зовет из темноты, сияющий, сверкающий, и требует, чтобы я оглянулся и посмотрел.

12. Билл

Переправа

Тридцать пять дней на башне

Сколько раз я зажигал этот фонарь? Восемь месяцев в году, каждый год, плюс-минус получается двести сорок дней; умножить на количество лет службы – около пятнадцати, и получим три тысячи шестьсот – столько раз я зажигал этот фонарь или какой-то другой. Что касается количества часов, которые я провел на маяках, я предпочитаю не считать их.

Нагреть спирт, пустить пар, повернуть кран и поднести спичку к кожуху. Я мог бы сделать это с закрытыми глазами, хотя сомневаюсь, что «Трайдент» позволит. В стеклянной клетке вспыхивают языки огня. На «Деве» осветительный прибор не двигается; вместо этого вращаются расположенные вокруг него линзы, усиливая луч света.

Сейчас восемь часов. В полночь у меня закончится вахта. В моем распоряжении будет вся ночь, и можно будет поспать в то же время, когда обычно спят на берегу. Но до этого я буду следить, чтобы огонь горел и давление не падало; записывать в журнал данные о погоде, температуре, видимости, атмосферном давлении и силе ветра. Кроме этих вещей, которые не требуют от меня особого внимания, я буду сидеть и размышлять о том, как человек может изменить свою жизнь, если он недоволен судьбой. У меня для этого много часов. Когда я зажигаю или гашу свет, от меня зависит весь мир. Рассвет и закат принадлежат только мне, и я могу делать что хочу. Прекрасное ощущение.

* * *

Винс привез передачу от Дженни. Если я не прочитаю ее письмо сейчас, оно будет висеть надо мной и смотреть таким же взглядом, как смотрела бы она. Иногда, если постараться, в смотровой комнате можно почувствовать присутствие другого человека. Будто он здесь с тобой, нравится тебе это или нет. Он сидит рядом, и у тебя волоски на руках становятся дыбом. Или сзади смотрит тебе в затылок и думает о тебе то, что лучше бы не думал. Ты поворачиваешься, но никого нет, смотровая пуста, здесь только ты. Но ты должен был убедиться.

Она прислала коробку самодельных шоколадных конфет. Я представил, как она кладет их ложечкой в бумажные обертки, а на заднем фоне показывают «Арчеров». Дженни Хитон. Первый раз я увидел ее, когда она выходила из школы – косички, юбка ниже колен. Дженни никогда не нравились ее колени, она считала их бугристыми. Сестра однажды сказала, что они похожи на корниш пасти[6], и Дженни это запомнила навсегда. У меня было такое же чувство, когда я сходил на свидание с девочкой из соседнего дома, Сьюзан Прайс, а через несколько месяцев она меня бросила со словами: «Ты слишком маленький, Билл Уокер, мне нужен кто-то повыше».

Сначала с Дженни было неплохо. Мы лежали в постели у нее дома, ее мать сидела пьяная на диване на первом этаже, а Дженни цеплялась за мои руки холодными пальцами. Я чувствовал ее колени под одеялом и говорил ей, что они мне нравятся, что с ними все в порядке и можно я поцелую ее еще разик? Мы мало разговаривали. Я никогда не любил болтать, и она не возражала; я думал, это ее достоинство, отличие от других девушек. Потом она однажды прошептала в темноте: «Ты такой же, как я, Билл», – и я до утра не мог уснуть и переживал. Сначала я просто хотел переспать с девушкой, чтобы потом рассказывать об этом моим братьям. А теперь я чувствовал какую-то рождающуюся потребность. Ключ в замке.

Дженни написала письмо на бумаге, которую она стащила из шикарного отеля в Брайтоне, где мы провели медовый месяц.


Билл, милый, я скучаю по тебе. Прошло уже больше месяца. Без тебя дом такой пустой. Как жаль, что ты не дома с нами. Дети каждый день спрашивают меня, когда ты вернешься (и это расстраивает меня еще сильнее!). Я все время плачу. И малыш тоже, ночь напролет. Я стараюсь быть сильной, но это тяжело. Я чувствую уныние от того, что еще долго тебя не увижу и мы только на середине разлуки. Я ничего не буду делать, пока ты не вернешься. Не хочу никуда ходить и никого видеть. Иначе мне хочется плакать, и мне так трудно сдерживаться.


Я чувствую ее пальцы в своей руке, в той постели.


Другие люди не понимают это, да, Билл? Как ты мне нужен и как я по тебе скучаю. Так больно быть в одиночестве, у меня сердце болит. Меня тошнило после твоего последнего отъезда. Ханна услышала. Я соврала ей, что отравилась мясными шариками, которые мы ели с чаем, но это неправда. Мне приходится врать всем подряд, когда тебя нет. Я сама не своя. А ты, Билл?

* * *

На кухне я поджариваю тост из магазинного белого хлеба, привезенного Винсом. Мамина гордость – семья, хлебная семья[7]. Нельзя поджарить тосты из хлеба, который печем мы сами и который получается то лепешками, то булочками. Края тоста подгорают на гриле, но мне так нравится, и кто-то говорил, что уголь, кажется, полезен, потому что там углерод. Я намазываю его «Мармитом», и это перестает иметь значение. Я кусаю тост, и раздается такой звук, как будто хворост потрескивает на костре.

Человек может придумать для себя множество оправданий. Я трус. Это точно. Когда мне было десять, отец застал меня в спальне с фонариком и книгой. Он ударил меня в ухо и сказал: «Ты ослепнешь, если будешь так щуриться; и тебя не возьмут на службу в очках». Я поверил ему насчет очков и насчет того, что маяк – единственное, на что я гожусь. Так что мне надо справляться со своей работой, иначе что я буду делать? Много лет спустя мой старик заболел и слег, он худел с каждым днем, пока вовсе не исчез, и от него осталось только кислое отверстие на месте рта, откуда доносилось: «Это твоя вина». Так оно и было. Я родился, свернувшись клубком, словно котенок, которого засунули в мешок, чтобы утопить.

Море отравило всех нас. Мы не могли от него избавиться даже после смерти. У моего старика была двоюродная сестра в Дорсете, она жила в квартире с видом на Уэст-Бэй. По всему дому у нее висели морские картины – сюжеты из Ветхого Завета с яростными небесами и пенящимися волнами; кораблями, которых швыряло по морю. Я ненавидел поездки к ней, водовороты и батальные сцены, палящие пушки, красные флаги на мачтах, трепещущие под яростным ветром. У нее дома пахло хересом и раскрошенным песочным печеньем, которое она пекла и складывала в пластиковые коробки. Когда она умерла, мы сели на лодку в Лайме и развеяли ее прах над водой. Большая часть его попала мне на лицо, и я тогда подумал, что никогда не избавлюсь от этого проклятого моря.

Неважно, что я так и не научился плавать. Отец сказал, не надо уметь плавать, чтобы сидеть на маяке. На уроках я не мог донырнуть до кирпича; я рвался к поверхности, зажмурив глаза и зажав нос, и заложенными ушами слышал эхо детских насмешек.

Наверху у фонаря ход времени не ощущается. Часы теряются, и, хотя мне платят за то, что я бодрствую, и я действительно бодрствую, нет сомнения, что я впадаю в состояние полудремы, потому что в смотровой комнате мне в голову приходят странные мысли, и я уверен, что мне это грезится. Дженни на берегу с плачущим младенцем и дерущимися девочками; игрушки на ковре, раздетая кукла Синди с головой, повернутой задом наперед, чтобы грудь оказалась на спине. Дженни не стала покупать детям мальчиковую версию, потому что они уже скоро вырастут. Рыбный пирог к чаю, детские крики за столом. Каково это – больше не вернуться и не увидеть все это?

Жена считает дни до конца моей смены. Когда погода позволяет и лодка отправляется за нами, она начинает суетиться и делать все то, что всегда: готовить еду и напитки, которые я любил давным-давно, но теперь не люблю. Только я не вернусь. Не знаю, куда я пойду и как это произойдет, но это хорошо – не знать. Это просто случится.

* * *

Перед полуночью я прихожу в спальню за Винсом. Бужу его шлепком ладони и обычным приветствием: «Вставай, ленивое дерьмо, пора вставать», – а потом иду на кухню и собираю наш привычный поднос. Винсу нужен этот первый тычок, а потом еще один, после того как я приготовлю напитки, и тогда он наконец отрывает свою задницу и поднимается в смотровую комнату.

Дома я никогда не утруждал себя тем, чтобы положить печенье на тарелку, и бог знает, почему я делаю это здесь. Два толстых куска выдержанного «Дэвидстоу»[8] – сыр покрылся пленкой и белыми точками по краям, значит, его надо быстро съесть.

К моему удивлению, Винс уже там; он сидит в кожаной куртке поверх пижамы. Они с Артуром – две противоположности, Артур одевается так, будто каждую секунду ждет инспекцию из «Трайдента»: чисто выбритый, причесанный, туфли сияют, в то время как Винс слоняется в пижаме BHS и в лохматых тапочках.

Работая с другими смотрителями, быстро привыкаешь к их поведению. Винс работает здесь меньше года, и с учетом смены вахт и дежурств я провел в его обществе мало времени. Но месяц на башне – все равно что десять лет на берегу, так хорошо ты узнаешь человека. Перед тем как начать разговор, Винс пьет чай, и когда он приступает к делу, это не светская беседа о погоде, состоянии фонаря или происшествиях за день. В этот переходный час правила отправляются на помойку. Правила, что можно делать, а что нет. Что можно и нельзя говорить. Именно тогда Винс рассказал мне, за что его посадили.

Не всю эту чепуху, за которую он сидел раньше. Имею в виду самое плохое.

– Ты никогда не рассказывал, в чем твоя проблема, – говорит он.

– В чем?

– В этом. – Он ковыряется в зубах. – В море. Просто ты его не любишь, да?

– Почему?

– Какая разница почему? Ты же не говоришь пилоту, мол, если ты любишь самолеты, значит, ты должен любить небо, тогда выпрыгни из кабины прямо в воздух.

– Всегда должна быть причина, не так ли?

– Не знаю.

– У меня это собаки, – говорит Винс. – У одного из сводных братьев был этот дьявол ротвейлер, однажды он набросился на меня просто так, ни за что. Вцепился в руку и начал трясти ее, как кусок мяса, да моя рука и была для него куском мяса, для этой псины. Угадай, как ее звали? Лепесток. Гребаный Лепесток – имя для такого пса. С тех пор я терпеть не могу собак. Каждый раз мне кажется, что она набросится на меня.

– Я недолюбливаю море, а оно меня.

– Сомневаюсь, что у моря есть к кому-то чувства.

Но они есть. Это безразличие. Когда мы навещали двоюродную сестру в Дорсете, мой старик входил в мою комнату, когда все спали, и смотрел на меня немигающим взглядом. Снимал ремень и садился на край кровати, раздумывая, что делать с ремнем или со мной, и его запястья белели в лунном свете. Море равнодушно глядело на меня со стен. Оно не помогало мне тогда и не поможет теперь.

– Меня от него тошнит, – сказал я. – Чертовски тошнит.

– Имеешь в виду, тебя укачивает?

– Нет.

Хотя такое тоже бывало. С тех пор как я начал тут работать, я ненавижу переправу. Даже в хорошую погоду меня трясет, как чертика в табакерке. Я был бы счастлив, если бы это закончилось. Я начинаю бояться пути назад, как только оказываюсь на берегу, а на башне я ужасно боюсь пути на берег. По идее, я должен чувствовать себя лучше всего либо дома, либо на маяке, но нет. Мне плохо везде. Кроме как с ней.

– Почему ты не найдешь другую работу? – спрашивает Винс. Я слышу, как он чавкает заплесневевшим сыром. Хлюпает чаем.

– Господи. Что это за допрос в гестапо?

– Не надо на меня огрызаться. Ты как эта гребаная собака.

– У нас есть дом. Мы неплохо устроились. Не знаю, что еще я мог бы делать.

– Ты мог бы пойти учиться.

– Легко сказать, – отвечаю я. – У тебя нет детей, жены, которых надо кормить. Сейчас за все это говно я получаю двадцать три фунта в неделю, а что дальше?

– Ты бы мог стать ГС.

– Я не Артур.

– У тебя бы получилось.

Печенье падает у меня изо рта.

– Я не такой, как он.

Мне часто хочется рассказать, что я сделал Артуру. И продолжаю делать. Просто чтобы услышать, как это звучит. Я мог бы поделиться с Винсом. Но момент прошел.

– Чувак, мне нравится возвращаться сюда, – говорит он. – Нравятся маяки. В них больше красоты, чем я где-либо видел. Вот почему я здесь. Получил эту должность. Скоро стану помощником, как ты, потом обзаведусь своим домом. Когда-нибудь стану ГС. Буду жить на маяках.

– Для этого много не надо.

– Работа на маяке – это искусство, как по мне.

– Какое искусство? Все, что мы делаем, – это зажигаем огонь, следим, как он гаснет, и все заново. Обезьяна бы справилась, если бы ее надрессировали. Проверить связь. Приготовить еды. Что еще?

– Намного больше, – говорит Винс. – Я уже рассказывал тебе, что долго сидел в тюрьме и что есть люди, которые смиряются с этим, а есть те, кто не может. И если тебе нормально в клетке, это плохо. Понимаешь? Весь смысл в том, чтобы быть снаружи. Но если тебе нравится взаперти, неважно где, в «Уондсворте» или на маяке, если ты не за решеткой, но все равно в тюрьме во всех смыслах этого слова, с тобой все ясно. С нами в каталажке сидели парни, которые были словно львы. Они сражались, крушили все вокруг или убивали себя, потому что они думали только о свободе. Вот что я тебе скажу, Билл. Я чувствовал себя свободным все время, пока там сидел. Ни разу я не чувствовал себя по-другому. Вот как, понимаешь? Вот что я хочу сказать. Если тебе плохо в башне, дело не в башне.

* * *

Моя первая высадка на «Деву» была ужасной. Я наслушался всяких историй – она задаст тебе жару, следи в оба или пойдешь на корм рыбам. Временный смотритель, которого я должен был заменить, переработал уже две недели, и его жена была больна; в других обстоятельствах в такую погоду они не стали бы посылать смену. Море было бурным, и дождь лил как из ведра, но «Трайдент» принял решение, и нам ничего не оставалось.

Большую часть переправы я просидел, скрючившись у борта. Запах сигары лодочника смешивался с брызгами соли и привкусом желчи. Я думал о кирпиче на дне бассейна и о том, как меня, немого и глухого, будет швырять в воде, пока я буду тонуть. Море швыряло нас вверх и вниз, билось о лодку, и мы с трудом держались по курсу. Стоящая посреди открытой воды башня вызывала у меня болезненное благоговение и ужас, как и другие гигантские творения рук человека: массивные пилоны, градирни и огромные стальные туши грузовых кораблей.

Особой подготовки не требовалось. Тебе просто надо приехать, а мужчины на лодке и на площадке сделают все остальное. Я уловил суть, мне было сказано считать себя еще одной коробкой с продуктами, транспортировать меня будут примерно так же. Приходится доверять людям на обоих концах веревки. Но в тот день проблема была не в людях и не в лебедке; дело было в море, и море творило что хотело. Я запутался в упряжи – хлипкой петле, которая шла у меня под мышками, и вцепился в веревку так, что натер ладони.

Меня поднимали в воздух дюйм за дюймом, пока наконец башня не оказалась совсем рядом. Мне было ужасно плохо. Я пытался не смотреть на плюющееся море под ногами и на глубину, разверзшуюся подо мной.

Внезапно веревка дернулась, волна отхлынула на тридцать футов и унесла лодку слишком далеко от башни. Воздух наполнился криками и настойчивыми возгласами. Я зажмурился. В этот момент мне было все равно, что со мной станет. Какое-то время я болтался в упряжи на воле стихий, волны то облизывали мои ботинки, то отступали. Из лодки доносились вопли:

– Тащи его наверх! Тащи его наверх!

Потом:

– Тащите его обратно! Вы что, хотите убить его?

Дождь лупил меня по лицу, ветер хлестал и рвал одежду. Я открыл глаза и увидел мужчину, наклонившегося ко мне с площадки. Это был Артур Блэк, главный смотритель, он протягивал мне руку. Я рванулся к нему, но море швырнуло меня о бетонную стену с такой силой, что из меня вышибло дух.

– Отлично, парень, – сказал мой ГС, – ты на месте.

Я вцепился в холодную и скользкую лестницу и начал подниматься к горячему темному рту башни.

Артур приготовил мне чаю и прикуривал сигарету за сигаретой, пока я не согрелся.

Бедняга Билл. Впечатлительный Билл. Представляю, что он обо мне думает. Трус Билл, которого тошнит при каждой высадке. Билл, который никогда не протягивает руку слабейшему, а только принимает чужую помощь; он не из той породы, из которой вырубают ГС. Он тонет на поверхности и не может донырнуть до кирпича.

Иногда, закончив очередную ракушку, я выбрасываю ее в океан из окна спальни, даже если мне нравится, что получилось. Ветер уносит ее, и меня греет мысль о том, что ракушка возвращается в море. Миллионы лет существования, выживания, давление доисторических волн – и все ради того, чтобы однажды ее выбросило на далекий берег и человек вроде меня обточил ее по своему вкусу, изобразил на ней свои фантазии, а потом, закончив, вернул ее туда, где все началось.

13. Винс

Одиночка

Два дня на башне

Утро вторника. Три недели до Рождества. На маяке нет ни выходных, ни праздников; ты должен уделять ему все свое время. Остальные скоро начнут думать о том, чем занимаются их семьи, и чувствовать себя обделенными, потому что они торчат здесь, в то время как дома ставят елки и едят сладкие пирожки. Насколько я знаю, вроде так положено делать. Не помню, чтобы я хоть раз праздновал Рождество как надо. В тюряге у нас были скудный ужин и бумажные шляпы, но что касается магии Рождества, я понятия не имею, что это.

В это время года нельзя гасить фонарь до восьми часов вечера. А когда восходит солнце, я начинаю разбирать горелку и заменять детали на чистые в ожидании вечера. Потом я опускаю заслонки на линзы. Вряд ли в декабре солнце будет настолько ярким, что начнется пожар, но у меня уже привычка, и в любом случае так они остаются чистыми. Такое ощущение, как будто наряжаешь лампу на день и раздеваешь на ночь. Никогда не рассказываю это остальным.

У меня утренняя смена, поэтому я готовлю завтрак. Мы еще не доели бекон, который я привез, так что я жарю его и оставляю на плите, чтоб не остыл, пока остальные встают. Обычно запах их будит, и кто бы что ни говорил, но запах жарящегося бекона – лучший запах на планете. Быть дежурным по кухне на «Деве» не так уж и плохо, наш ГС готовит почти так же хреново, как и я, поэтому я не переживаю. На моем первом островном маяке смотрители были повернуты на кулинарии и язвили каждый раз, когда я ставил перед ними тарелки. Довольно грубо с их стороны, поскольку они никогда ничему меня не учили, хотя я просил. Мне доставались только насмешки. Когда я начал этим заниматься, я даже не знал, как называется половина ингредиентов.

– Кто-нибудь слышал птиц? – спрашиваю я, когда мы усаживаемся за стол.

– Каких птиц? – говорит Артур.

– Вчера вечером. Их были тучи, налетели на меня.

ГС встает и идет в фонарный отсек проверить лампу; пусть даже на дежурстве кто-то из нас, он все равно отвечает за маяк. Он заботится о нем, как о ребенке.

Билл низко опускает голову к тарелке, он всегда так делает, когда ест, пригибается поближе к еде. Рядом дымится сигарета, так что он может есть и дымить, дымить и есть.

– Почему ты позволяешь ему так с тобой разговаривать? – спрашивает он. – А? Будто ты дебил.

Я вытираю рот.

– Это ты меня так называешь.

– Разве ты не видишь, что он сделал?

– Что?

– Побежал проверять, что не так. Где ты облажался. Думает, что тебе нельзя доверять. И обо мне он думает так же.

Излюбленная тема для смотрителей – ныть по поводу того, кого сейчас нет в комнате. Все равно что открыть бутылку или выпустить пар со словами: «Ужасно раздражает, когда он делает то-то. Временами он такой говнюк, правда?» В этом нет злости, так негативные эмоции уходят прочь, вместо того чтобы булькать внутри.

Но Билл более резок, чем обычно. Он устал. Я наблюдаю, как он докуривает последнюю «Эмбасси», расплющивает ее в пепельнице и отодвигает тарелку. ГС возвращается.

– Ты не мог там прибраться? – упрекает он меня.

– Тогда вам нечем было бы заняться до самого обеда. Билл все почистит, правда, Билл?

– Иди в жопу.

Артур убирает со стола со словами:

– Спасибо, было вкусно.

* * *

После обеда я беру ведро и совок и поднимаюсь на смотровую площадку. По правде говоря, сначала я не понял, как много было птиц. Они налетели рано утром, около пяти часов, словно мотыльки, – сколько их было, кто знает. Все эти перья и хлопающие крылья – их могло быть и десять, и сто. Я выкурил сигарету на морозе; мертвое серое небо, мертвое серое море; мои руки тоже казались мертвыми и серыми, пока я не отмыл их. Буревестники – это паразиты, как говорит Билл, их не жалко, но, глядя на их распластанные тела и свернутые шеи, я не мог согласиться с ним. Однажды я слышал, что смотрители «Епископа» обнаружили, что смотровая площадка полностью забита кричащими птицами. Некуда было поставить ногу, ни единого свободного дюйма – натуральный Ноев ковчег. И пока не стемнело и маяк не зажегся на полную мощность, птицы не улетали. Свет маяка привлек их и ослепил, а потом отпугнул.

* * *

Три дня

Я думал, что на этот раз мне будет трудно вернуться на башню, ведь мы с Мишель становимся все ближе. Но, пережив первые несколько ночей, я нашел в этом свои плюсы. У меня полно времени, чтобы думать о ней. То, что я сказал Биллу на дежурстве, – это правда: все, чего я хочу, – это стать помощником смотрителя, мне нужна эта стабильность, которую обеспечивает «Трайдент». Тогда я смогу спросить ее: ну что, ты согласна? Теперь я парень с перспективами.

Я готовлю обед, потом ГС моет посуду и садится в свое кресло с чашкой чаю и кроссвордом. Угощает меня сигаретой. Артур всегда готов поделиться. Когда я получил место на «Олдерни», тамошний ГС в жизни ничем не делился и не видел в этом смысла. Он клеил на свои кружки и пакеты надписи: «Не трогать» и «Держитесь подальше». В результате мы могли брать только масло, табак и соус НР. И никто не хотел с ним общаться. Артур не беспокоился о своих вещах, продуктах или чем-то еще. Все пройдет, говорит он; это просто вещи, они имеют свойство заканчиваться. Остается только чувство, которое ты испытываешь, когда вы отлично проводите время вместе.

– Совершенно не отвечает ожиданиям, – говорит он.

– Иди к черту, картошка вовсе не была так плоха.

– Два слова. Шесть и пять букв.

– Что за хрень; я не по этой части.

– Подумай об этом с разных сторон, – говорит ГС. – Есть буквальная подсказка, она на поверхности, и есть подсказка внутри. Надо напрячь мозги.

– Не думай, что у меня в мозгу много мыслей.

– Это еще как посмотреть.

– Давай еще одну подсказку.

– Вскипяти немного волшебства, дружище.

– Только что сделал тебе чаю, – говорю я.

– Это ключ, придурок. Пять букв.

– Чепуха.

– Это шесть. – Он улыбается. – Ты почти угадал минуту назад. Вот, посмотри.

Артур показывает. Но я не улавливаю.

– Не вижу.

– В конце смотри.

– О! – говорю я, когда он вписывает буквы.

Билл не прав насчет ГС. Артур из тех людей, которые хотят помочь тебе стать лучше. Он не говнится из-за того, что я моложе, и не задирает нос в отличие от Билла, который, подозреваю, думает всякую хрень в мой адрес. ГС терпелив. Он показывает мне, как все устроено. Я восхищаюсь им и его отношением к морю; таким и должен быть смотритель маяка. Жаль, что это не везде. Не уверен, знает ли Билл то же, что и я. Однажды в ночную смену Артур рассказал мне, что случилось с ним двадцать лет назад, когда он только начал работать на «Деве». Еще до Билла, в те времена, когда я пешком под стол ходил. Я чуть не проглотил язык, когда он это сказал. Не знал, как отреагировать. Не ожидал. Да и что я? Вы бы тоже растерялись.

Я просто смотрел на Артура и думал: вот человек, на которого я хочу быть похожим. И ни за что не догадаешься, что ему довелось пережить. Вот так вот смотришь на ГС снизу вверх и думаешь, что он знает все ответы, а он совсем другой.

* * *

Включаю Нила Янга на «Сони» и задергиваю занавеску. Внизу монотонно насвистывает Билл; время где-то между ночью и днем, и я рад, что музыка уносит меня в другое место. В тесную студию Мишель на Стрэтфорд-роуд, играют Нил, или Джон Денвер, или «Кинг Кримсон». В пустые бутылки из-под вина воткнуты свечи, воск стекает по бокам; подушки расшиты зеркалами-ромбами. В дверях кошка вылизывает лапку. Голубой хребет, река Шенандоа. Шенандоа. Не просто слово. Это волшебные чары или зов далекой луны. Все вокруг оранжевое, цвета консервированных персиков. Мои мысли о Мишель часто имеют цвет. Пурпурный в спальне. Ярко-зеленый, когда она босиком идет в сад и зовет кошку домой. Как ее зовут? Сайкс? Нет. Стейнс? Черт. Стептоу? Не может быть.

Мишель слишком хороша для меня. По крайней мере, у меня есть мозги, чтобы это понимать.

Я бы никогда в жизни не осмелился подойти к ней, если бы «Трайдент-Хаус» не подписал со мной контракт, и это была чистая случайность. Сейчас не так много смотрителей моего возраста, потому что на нефтяных вышках в Северном море зарплаты выше, но все зависит от того, какую работу тебе нравится делать и какое у тебя прошлое. Это было в апреле 70-го, я пару недель как вернулся в мир и случайно наткнулся на одного парня в пабе; он угостил меня пивом и обмолвился, что работал на маяках «Пладда» и «Скейвор». По привычке я просто ждал, когда снова попаду за решетку. К этому я был готов, я знал, что нарочно облажаюсь, когда мне надоест быть снаружи. Но чем дольше этот мужик рассказывал о маяках, тем больше я понимал, что мне это подходит. Он сказал, что нельзя просто быть одиночкой – ты должен считать, что одиночество – это хорошо. Я не думал, что «Трайдент» возьмет меня, когда ознакомится с моей биографией, но через несколько недель пришло письмо. Должно быть, они подумали: он подойдет, тупой, как пробка, но ему понравится. Дело в том, что на маяке особенно нечего делать. Все очень просто. Твой мозг занят простыми задачами. Поддерживаешь свет по ночам, потом убираешь, готовишь, связываешься с остальными маяками в цепочке. Бдишь, чтобы у вас с парнями все было гладко, а это штука непредсказуемая. Надо сохранять дружелюбие, и, с моей точки зрения, это важнее всего. Надо стараться ладить с остальными. Стоит один раз что-то упустить, и эта пакость распространится, как вирус, и не успеешь ничего понять, как вы все будете заражены, гниль расползется, и деваться будет некуда.

Загрузка...