Арабский конь быстро мчится
два перехода – и только. А верблюд
тихо шествует день и ночь.
Появилась маленькая заметка в газете «Северная пчела», в нумере от 14 марта:
«Сего числа в третьем часу пополудни возвещено жителям столицы пушечным выстрелом с Петропавловской крепости о заключении мира с Персией. Известие о сем и самый трактат привезен сюда сегодня, из главной квартиры действующей в Персии Российской Армии, ведомства Государственной Коллегии Иностранных Дел Коллежским Советником Грибоедовым».
С трех часов все перепугались.
Пушки Петропавловской крепости – орудийная газета Петербурга. Они издавна вздыхают каждый полдень и каждое наводнение. На миг в Петербурге все торопеют. В жизнь каждой комнаты и канцелярии вторгается пушечный выстрел. Краткий миг изумления кончается тем, что взрослые проверяют часы, а дети начинают бессознательно играть в солдатики.
Привычка эта так сильна, что, когда начинается наводнение, чиновники бросаются переводить часы.
Но с трех часов 14 марта 1828 года пушки вздыхали по-боевому. Был дан двести один выстрел.
Петропавловская крепость была тем местом, где лежали мертвые императоры и сидели живые бунтовщики.
Двести один, друг за другом, выстрел напоминал не торжество, а восстание.
Между тем все было необычайно просто и даже скучно.
Вечером коллежский советник прибыл в нумера Демута.
Он потребовал три нумера, соединяющиеся между собою и удобные. Он завалился спать и всю ночь проспал как убитый. Изредка его смущал рисунок обоев и мягкие туфли, шлепавшие по коридору. Чужая мебель необыкновенно громко рассыхалась. Он словно опустился в тяжелый, мягкий диван, обступивший его тело со всех сторон, провалился сквозь дно, и нумерные шторы, казалось, пали на окна навсегда.
В десять часов он уже брился, надевал, как перед смертью или экзаменом, чистое белье, в двенадцать несся в Коллегию Иностранных Дел.
В большой зале его встретили чины. Сколько разнообразных рук он пожал, а взгляды у всех были такие, как будто в глубине зала, куда он поспешно проникал, готовилась неожиданная западня.
Все коллежские советники Петербурга были в этот день пьяны завистью, больны от нее, а ночью безотрадно и горячо молились в подушки.
Западни не было, его пропускали к самому Нессельроду.
И вот он стоял, Нессельрод, в глубине зала.
Карл-Роберт Нессельрод, серый лицом карлик, руководитель наружной российской политики.
Прямо, не сгибаясь, стоял коллежский советник в зеленом мундирном фраке перед кондотьером и наемником шепотов.
Наконец движением гимнаста, держащего на шее шест с другим гимнастом, он склонил голову.
– Имею честь явиться к вашему превосходительству.
Карлик высунул вперед женскую ручку, и белая ручка легла на другую, желтую цветом.
Коллежские советники смотрели.
Потом снова раздалось заклинание коллежского советника:
– Ваше превосходительство, имею честь вручить вам от имени его превосходительства главнокомандующего Туркменчайский Трактат.
Белая ручка легла на объемистый пакет с сургучами. Серая головка зашевелилась, еврейский нос дунул, и немецкие губы сказали по-французски:
– Приветствую вас, господин секретарь, и вас, господа, со славным миром.
Карл-Роберт Нессельрод не говорил по-русски.
Он повернулся на каблучках и открыл перед Грибоедовым дверь в свой кабинет. Сезам открылся. По стенам висели темные изображения императоров в веселых рамах, и стол был пуст, как налой.
Взгляду, которому нельзя было зацепиться ни за книгу, ни за папку с делами, предоставлялось предаться на волю отвлеченного случая.
Тут его Нессельрод усадил.
– Перед тем как отправиться, господин Грибоедов, к императору, я хочу лично выразить вам свою глубокую признательность за ваше усердие и опытность.
Крест болтался у него на грудке с трогательной беспомощностью и как бы приглашал дернуть и оборвать.
– Условия мира, в котором вы столь много нам помогли, для нас так выгодны, что с первого взгляда кажутся даже неосуществимыми.
Он улыбнулся печально и приятно, и эту улыбочку забыл на лице, серые глаза дребезжали по Грибоедову.
Тогда Грибоедов сделал каменное выражение. Не коллежский советник сидел перед министром, а сидели два авгура, которые торговались за знание. Нессельрод делал вид, что его знание выше.
– Превосходный, почетный мир, – сказал он со вздохом, – но…
Второй авгур не сбавлял цены со своего знания, даже не вытянул головы в знак внимания.
– …но не думаете ли вы, дорогой господин Грибоедов, – немного сбавил Нессельрод, – что, с одной стороны…
Решительно, ему не хотелось договаривать.
Тогда младший заговорил:
– Я полагаю, ваше превосходительство, что, с одной стороны, границы наши по Араксу, до самого Едибулукского брода, отныне явятся естественными границами. Нас будет охранять уже не единственно мудрость политики вашего превосходительства, но и река и горы.
– Да, да, – запечалился Нессельрод и вдруг слегка обиделся. Он перестал колебаться, и крестик остановился на груди, как пришитый. На его стороне было теперь молчание.
– С другой стороны, – сказал младший и остановился так, как будто кончил фразу. Он многому научился в Персии.
– С другой стороны, – сказал Нессельрод, как бы извиняя неопытность младшего и сожалея о ней, – сможем ли мы отвечать за исполнение столь блистательного мира во всех пунктах, принимая все-таки во внимание…
…И ручка сделала жест. Жест означал турецкую войну.
– Я надеюсь, ваше превосходительство, что турецкая кампания быстро окончится.
Старший беспомощно оглянулся: грек Родофиникин, раскоряка, заведовавший Азиатским департаментом, заболел лихорадкой. Между тем именно у него была любезная вульгарность тона, которая помогает в сношениях с младшими. Он бы тут улыбнулся, раскоряка, он бы свел разговор на какие-нибудь глупости, пустяки, и притом самого будничного свойства («какая халва в Персии! и хурма!»), и потом сразу же похлопал бы по плечу, конечно, в моральном смысле.
Нессельрод радостно улыбнулся и сказал:
– Да, я тоже надеюсь, вы, вероятно, знаете, что государь с небольшим кружком – о! la bande des joyeux![10] – Нессельрод с каким-то отчаянным удальством взмахнул ручкой, – собирается сам на театр войны, как только ее объявим.
Война уже в действительности началась, но не была еще объявлена.
Младший ничего не знал о небольшом кружке и высоко поднял брови. Положительно, руководитель ощутил недостаток истинной наивности.
Он ведь не мог так, прямо, сказать коллежскому советнику, что как раньше он хотел ускорить позорно затянувшуюся, безвыходную персидскую войну, так всеми силами он теперь должен будет стараться замедлить войну с Турцией.
Война была для него сумбур, неожиданность, brouhaha[11].
Она как-то всегда связывалась для него по воспоминаниям молодости с падением какого-то министерства. А теперь он сам был министр.
И вот он сидит, машет удалой ручкой, а между тем просто-напросто стоит уехать и выйти в отставку, пока не поздно.
Его старый приятель, граф де ла Фероней, которого недавно отозвали во Францию, писал ему каждую неделю из Парижа: французы беспокоятся, они недовольны, Европа соразмеряет русские силы со своими, и пусть уж он, Нессельрод, сговаривается с новым послом, а граф де ла Фероней советует: мир, мир во что бы то ни стало, любой, при первой удаче или неудаче.
Князь Ливен, посол в Лондоне, писал Нессельроду, что не выходит на улицу: дюк Веллингтон не желает с ним знаться, и только некоторые неудачи русских войск его умилостивят.
А лорд Абердин начал странным образом симпатизировать Меттерниху. Это уже было не brouhaha, а нечто похуже. Меттерних…
Но здесь открывалась старая рана – венский учитель отрекся от петербургского ученика, он ругал его на всех языках Дантоном и идиотом.
Карл-Роберт Нессельрод должен был при всем том управлять, управлять, управлять.
Днем и ночью, не разгибая спины, радоваться.
И его не хватило.
Управление он сдал своей жене, себе оставил – радость. Это была трудная задача. Он знал, что в Петербурге его прозвали печеной рожей и один писака сочинил про него ужасный площадной пасквиль: что он peteur[12], а не министр Европы.
Карл-Роберт Нессельрод, сын пруссака и еврейки, родился на английском корабле, подплывавшем к Лиссабону.
Равновесие и параллельная дружба качались теперь, как английский корабль, и это он, он, Карл-Роберт Нессельрод, кричал, как его мать в тот момент, когда она рожала его на корабле.
Впрочем, его крик наружно выражался в другом: он улыбался.
Он хотел сбавить немного цены этому странному курьеру, нащупать, что он такое за человек, но вместо того, кажется, просто выразил недовольство миром и тем показал, что мир устроился без него, без Нессельрода. Этот молодой человек тоже, кажется, из этих… из умников. Впрочем, он родственник Паскевичу. Нессельрод обернулся к коллежскому советнику, представлявшему собою смесь русской неучтивости и азиатского коварства, и весело улыбнулся:
– Мы еще поговорим, дорогой господин Грибоедов. Теперь пора. Надо спешить. Ждет император.
Меня позвали в Главный Штаб
И потянули к Иисусу.
В мягких штофных каретах сидело дипломатическое сословие. Нессельрод усадил Грибоедова рядом с собой. В карете было душно и неприятно, карлик забыл дома приятную улыбку. Он снова найдет ее во дворце. В карете же он сидит страшный, без всякого выражения на сером личике и в странном, почти шутовском наряде.
На нем мундир темно-зеленого сукна, с красным суконным воротником и с красными обшлагами. На воротнике, обшлагах, карманных клапанах, под ними, на полах, по швам и фалдам – золото. По борту на грудке вьются у него шитые брандебуры. На новеньких пуговицах сияют птичьи головки – государственный герб.
Когда же карлик кутает ноги, – переливает темно-зеленый шелк подкладки.
На нем придворный мундир. На шляпе его плюмаж.
Они катят во дворец.
Все было заранее известно, и все же оба волновались. Они вступали в царство абсолютного порядка, непреложных истин: был предуказан цвет подкладки и форма прически, была предусмотрена гармония. Нессельрод с тревогой оглядел Грибоедова. Он помнил указ об усах, кои присвоены только военным, и о неношении бород в виде жидовских.
Коллежский советник, видимо, тоже знал указ и был причесан прилично.
Подкатили не к главным воротам дворца, а к боковым. Караульные солдаты вытянулись в струнку, и офицер отдал салют.
Как только карлик, а за ним Грибоедов выскочили кареты, вытянулось перед ними широкое незнакомое лицо. Звание лица было: Придворный Скороход. Походкой гордой и мягкой, как бы всходя на амвон, Придворный Скороход повел их в тяжелую дверную пристройку и предводительствовал ими, идя все тем же задумчивым шагом по лестнице. На голове его развевались два громадных страусовых пера: черное и белое. У входа в апартаменты Скороход остановился, поклонился и, оставив прибывших, стал медленно сходить по лестнице. Так он по тройке начал вводить дипломатическое сословие.
Грибоедов был желт, как лимон.
Скороход и Гоф-Фурьер шествовали молча впереди. Оба были упитанны, чисто выбриты и спокойны.
Дипломаты были введены в Комнату Ожидания.
Здесь их встретил Чиновник Церемониальных Дел. Он присоединился к Скороходу и Гоф-Фурьеру.
Сначала впереди шли: Гоф-Фурьер и Скороход.
Потом: Чиновник Церемониальных Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.
Церемониймейстер, Чиновник этих Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.
Обер-Церемониймейстер, просто Церемониймейстер, Чиновник названных уже Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.
Их встречали в каждой новой зале, присоединялись молчаливо и, не глядя друг на друга, шагали, кто по бокам, кто впереди – вероятно, по правилам.
Тихая детская игра, в которую играли расшитые золотом старики, разрасталась.
Как только присоединялся новый чин в каждом новом зале, Грибоедов испытывал детский страх: так терпеливо они поджидали их, так незаметно отделялись от пестрой стены и сосредоточенно соразмеряли свой шаг с остальными.
Это напоминало дурной сон. В Зале Аудиенции Обер-Церемониймейстер застрял, по правилам, перед дверью, а встретил их Гофмаршал и Обер-Гофмаршал.
Нессельрод быстро посапывал от моциона и удовольствия. Серое личико стало розовым – их встречали с необычайным почетом.
И вот известный лик, с подбирающим шею воротником, ступеем, под которым ранняя лысина, с лосинами ног, почти съедобными, такой они были белизны. У него было розовое лицо.
Он сказал что-то и улыбнулся подбородком: большой подбородок осел книзу. Он взял у карлика из рук пакет и дернул головой и взглядом вбок, в сторону Обер-Гофмаршала. Старик в золоте засуетился, стоя на месте. Не сходя с места, он весь суетился, лицом и телом. Это был очень тревожный бег на месте.
Грибоедов догадался, в чем дело, когда ухнул первый выстрел.
Механизм был устроен так: нитка шла от известного лица через Гофмаршала к петропавловским пушкам. Лицо сделало жест, но пушка запоздала – и вот оно сердилось.
Так начали двухчасовой бой пушки.
Николай говорил с Нессельродом, держа его за брандебур. Потом он перешел к Грибоедову и спросил:
– Как здоровье моего командира?
Наследником он служил под командой Паскевича и с тех пор называл его командиром и отцом-командиром.
– Я, помнится, года три тому назад встречал вас у него.
– У вашего величества превосходная память. Пушки били, как часы.
Стоило трястись месяц в жар и холод, чтобы сказать плоский комплимент.
Карлик расцветал, как серая роза. Он считал выстрелы.
Он знал, что с каждым выстрелом что-то меняется в его формуляре.
Вот он мало-помалу становится графом, вице-канцлером. Вот аренды, ренты, имения. – Поздравляю вас, господа! Грибоедов знал заранее с чем.
Орден святыя Анны второй степени с алмазами был обещан ему Паскевичем. Он обеспокоился: неужели Паскевич забыл о деньгах – он просил четыре тысячи червонцев. Откуп от маменьки.
Карлик считал с просветленным лицом.
Он стоял золотою рыбкой в аквариуме.
Он как бы рос, выпрямлялся, тянулся, он уже не был более, как за час до того, просто Карл-Роберт Нессельрод, он был вице-канцлер империи. Он попробует вытянуться еще и еще, и, может быть, он дотянется до… чего?
Будь у него жабры, он захлопал бы ими.
Выстрелы.
Паскевич становился графом, Нессельрод – вице-канцлером.
Коллежский советник Грибоедов получал орден и червонцы.
Чеканились серебряные медали с надписью на лицевой стороне: «За персидскую войну», на обороте: «1826, 7 и 8».
Все уже были в дворцовой церкви, когда Нессельрод очнулся.
Он был английского исповедания, сын католика и протестантки, и привык молиться в православной церкви.
Пальба прекратилась. Город гудел от колокольного звона. Трезвон был не московский, не утробный и вздыхательный, а другой, пустой и звонкий, залихватский, как цоканье кавалерийских копыт.
Было молчаливое соглашение.
Под кораблем, что когда-то подплывал к Лиссабону, ходили подводные течения. Они ходили под дипломатическим сословием и знатными особами обоего пола.
Никто не знал, куда идет корабль, меньше всех – руководитель наружной российской политики.
Но все чувствовали, что от цвета мундиров зависит направление умов. Все знали, что воротник коллежского советника должен быть черный, бархатный. Иначе нити потеряют осязаемость, поплывут из рук, станут неуловимы. Корабль завертится, повторится декабрь, начнется вертиж.
Было молчаливое соглашение между известным лицом, карликом и русским богом.
В дворцовой церкви, похожей на детскую рождественскую елку, принял от коллежского советника рапорт в последний раз Бог. Известное лицо приняло рапорт от Бога и улыбнулось.
Он физически устал от дворца более, нежели от скачки, и, когда ринулся к себе в нумера, стал обнимать всех без разбора, единственно чтоб размять руки. Сколько их было в нумерах! Все старые друзья. Он успокоился, только обняв по ошибке Сашку, который вертелся под ногами, и рассмеялся.
– Что ты под ногами путаешься!
Осмотрел всех, как слишком расшалившийся именинник, но на нем уже повис Булгарин.
Фаддей облысел, обнаглел. Крупная слеза повисла у него на красных веках. Он все хохотал, смотрел на Грибоедова как потерянный и переводил взгляд с него на других, с других на него.
Грибоедов сел, беспечный и молодой.
Вот их сколько к нему привалило, старых друзей. Потом он заметил, что в нумерах было много и незнакомых. Это ему не понравилось. Он, кажется, был смешон.
И уже тащили его в театр, приглашали, напоминали все сразу о старой приязни, и кто-то боялся, что Грибоедов не узнал его, и прибыл лакей от Нессельрода с приглашением на бал.
Он оставил всех в первой комнате и прошел во вторую, спальную. Третья была кабинетом.
Так останавливались у Демута восточные послы и курьеры.
За ним вполз Фаддей.
– Каково, Фаддей, ветошничаешь, с кем в войне?
Грибоедов переодевался, лил на голову ледяную воду и фыркал.
Фаддей смотрел на все это как на обряд. В переодевании чувствовал он конец дворцовой церемонии.
Грибоедов скинул белье, отяжелевшее от дворцового пота, как мундир.
– Ты загорел, ты потолстел, – говорил любовно Фаддей и гладил его желтоватую руку.
Сашка ходил с утиральником вокруг Грибоедова.
Между мыльной водой и одеколонью Грибоедов узнал, что Леночка Булгарина здорова, вспоминает его и будет сегодня в театре, что умер старик Корнеев, тайный советник, и жена его тотчас стала хлопотать о втором браке, – «скандал, братец, совершеннейший скандал», – что пошли новые моды на балах – узкие панталоны, в журналах все то же – все ждут его.
Грибоедов на него брызгал водой, и Фаддей говорил:
– Ну свинья, братец, решительно мальчик. Помолодел.
Умытый, затянутый, в свежем белье и податливых воротниках, скинув тысячу лет, он вошел в знакомый зал.
В Большом театре был парадный спектакль.
Его черный фрак прорезал толпу, как лодка воду.
Он не был здесь два года, и все изменилось. Зал был заново выкрашен, плафон был лазурного цвета, какая-то лепка отягощала его. Музыка полоскала бравуры Буальдье и мешала оглядеться.
Он же любил строгую пустыню старого театра, где сцена была эшафотом, ложи – судьями, партер – толпой, театральные машины – гильотиной.
Резкий воздух театральных сплетен был его дипломатической школой, споры с полицеймейстером – войной, ласки актрис за кулисами – тюремными свиданиями любовников.
Где Катенин, где Шаховской, его враг Якубович?
Где Пушкин, по обязанности острящий в первых рядах и вносящий в театр грубый дух парижской улицы?
Но Пушкин подошел к нему и просто протянул руку.
– Рад вас видеть! – закричал он сквозь Буальдье. – Завидую вам. Вы скачете по Персии, а мы по журналам.
Баки его подходили под класс «вроде жидовских». Какая-то новая независимость обращения была в нем.
– И так же надоело? – спросил Грибоедов.
Он колебался. «Горе» его лежало ненапечатанное, непредставленное, под спудом, он писал теперь другую пьесу. Быть комическим автором одной пьесы – в этом было что-то двусмысленное. Он тогда писал для театра, а теперь он будет поэт. С Пушкиным должно было быть осторожным. Он смущал его, как чужой породы человек.
– Вяземский зовет теперь Аббаса-Мирзу Аббатом Мирзой, – сказал Пушкин. – Завидую вам. Давайте меняться.
Было чем меняться.
Оба увидели, что окружены.
Толпа следила за ними. Бакенбарды не лежали уже, как в его предыдущий приезд, по лицам до подбородков, но сходили прямой линией под галстук, ровно подбритые углом. Все были в узких панталонах, щеголи – в обтяжку. Искусственные букеты лежали у дам тоже выше, прямо на чашке плеча. Плечи и руки стали голее, юбки выше. Глаза под веерами скользили по ним обоим, и бакенбарды шевелились от реплик.
Дамы удивительно обнаглели: подходили, смотрели в упор и шли прочь со смехом.
Выходило, что они до балета давали бесплатное представление. Пушкин взглянул на брегет. К дамам он, видимо, попривык.
– Из-за государя опоздают, как водится, – сказал он, – я не люблю этого обыкновения, оно отзывается ожиданием в канцелярии и нравами Александра Павловича…
Это было объяснением.
– Государь честен, бодр, – говорил Пушкин уныло и бродил глазами по лицам и плечам, – прям, того и гляди, каторжников вернет. Я, кажется, с ним помирился, – сказал он и посмотрел вопросительно на Грибоедова, – но я не люблю, когда меня заставляют ждать.
– Ну, а он с вами? – улыбнулся Грибоедов. Пушкин пожал плечами.
– Я из зависти к вам начинаю писать историю кавказских войн, – сказал он потом, – и уже писал Ермолову. К вам боюсь и подступиться.
Прямо на них шел, волоча за локоть Леночку, Булгарин. Вдруг Пушкин быстро пожал руку Грибоедову и сказал скороговоркой:
– Мы еще встретимся. Я рад. Нас немного, да и тех нет.
Заглушенный бравуром, он хотел скрыться. Но Булгарин, оставив на произвол судьбы и Леночку и Грибоедова, метнулся к Пушкину, радостно захлопотал, потом на глазах у всех взял его под руку, ровным шагом повел в угол, непрестанно убеждая, запустил руку в боковой карман и подал какой-то листок.
Леночке Грибоедов поцеловал руку с чувством, и она застыдилась. Фаддей, который так же быстро бросил Пушкина, как давеча Леночку, хрипел и ловко оттеснял от него коллежских советников. Он смотрел на Грибоедова как на собственность и печалился, что у них кресла не рядом.
Служители притушили огни, открылся балет.
Он почувствовал особую легкость всего тела, мускулы собрались. Он стал легче обычного, исчез вес. Немного наклонившись очками вперед, он посмотрел на сцену и откинулся в креслах. Потом огляделся. Лощеные человеческие лысины, белые и розовые плечи тревожили его.
Он был опять молод, ему хотелось смеяться.
Полутемная пустота, шевелившаяся и перекликавшаяся кашлем, была его молодостью. Здесь он находил самого себя: тревога, шедшая из тела, здесь была общим законом, – все тревожились, все кого-то искали глазами и ощущали смятение. Женщины в последний раз поводили головами перед невидимым зеркалом, мужчины снимали пылинки с фраков.
Он владел всеми, возвышался над ними.
Переговоры с Аббасом, угодничество перед Паскевичем, дворцовый сегодняшний парад – были подготовкой, условием для того, чтобы здесь владеть толпой.
Играли Генделев гимн «God, save the king»[13]. Толпа шарахнулась и смирно встала.
С гордостью он взглянул в сторону императорской ложи. С кем тягаться?
Он понял сегодня двусмысленное существование Николая. Император был неполный человек. Холод его взгляда был необычаен. От солдатского сукна шел запах пудры, белые лосины были сладкого, вяжущего цвета. Пушкин писал ему стансы, Николай покорял его, потому что Пушкин был человек другой породы.
Грибоедов выгнулся к императорской ложе и прищурил глаз. Он перехитрит его.
Были рукоплескания, требовали повторения гимна – российского, национального, того самого, что сочинил немец для английского короля.