Весна как весна. С гомоном и воркотней ворвался март в застывший от морозной стужи мегаполис. Берлин еще лежал оголенной пустыней, замерев под тяжкой пятой зимы, под снежным саваном, словно бы не в силах подняться из-под суровой рыцарской длани. Только на берегах Шпрее слышался треск начинающегося ледохода под ножевыми днищами речных кораблей. И сильный ветер бурно налетал на здания, сметая снежную пыль с деревьев и крыш, сплетая черное покрывало тяжелых туч над городом.
Снег таял. Пешеходы и машины месили коричневую грязь вдоль улиц, которые наполнились разноголосицей от края до края. Воды Шпрее бурно вздымались волнами, раскачивая лодки. Берлин наполнился движением вод, лязгом трамваев, скрежетом автомобильных тормозов, плеском луж и шумом дождя. Весна есть весна. И в веяниях ветра и треске льда Берлин вздохнул всей широкой грудью и задышал долгим и спокойным дыханием.
В середине марта дни внезапно как бы вырвались из мглы, наполнились светом, небо стало высоким, и солнце взошло в светлые пространства небес. Деревья на дремлющей площади протянули к солнцу свои голые и влажные ветви. Вокруг их корней истрепанная снегом и морозами, вновь почернела земля, впитывая талые воды, и в коричневом ковре грязи наметились новые русла. И было утро. Утро дня, разлившегося сиянием с момента своего пробуждения. Воскресенье.
Площадь погружена в сон. В доме Леви раздается стук открывающейся двери. Садовник идет к черным железным воротам – взять корзинку со свежими булочками, которые привозит посыльный из пекарни каждое утро и оставляет у входа. Идет садовник вдоль аллеи каштанов, не торопясь, выпуская клубы дыма из курительной трубки. Дойдя до ворот, бормочет про себя:
– Все уничтожила эта жестокая зима. Надо смазать оси ворот.
Перед ним раскинувшаяся в покое площадь. Медленно колышут на ветру ветвями плакучие ивы, и в этом же ритме движутся волны озера. Как огромная колыбель, озеро качается на ветвях этих ив, словно негромко напевающих, скорее навевающих колыбельную песенку мягкими порывами ветра. Только дома закрытыми окнами, словно наблюдатели, прикрывшие веки, выражают неприязнь ко всему этому покою.
– Пришла весна, – шепчет садовник, словно пытается разбудить наглухо замкнутые дома. – Пришла весна. Весна 1932 года.
Нет отклика. Никакое эхо не будит площадь и спящие дома. Берет садовник корзину с булочками и возвращается в дом хозяев – раздуть огонь в котельной в подвале.
Площадь все еще пуста и сонлива. Только в доме «вороньей принцессы» открывается окно. Выглядывает голова – никого нет! Окно захлопывается движением, полным отчаяния. Голова эта – служанки Урсулы. Старуха «принцесса» больна. В эти дни сияющего прихода весны она свалилась в постель, чтобы больше с нее не встать. Все зимние дни она проделывала каждое утро путь от дома к озеру – кормить своих чернокрылых любимцев. Но когда пришла весна и вороны стали кружиться над площадью, слегла их покровительница. Бледная и обессиленная, лежала она в своей огромной роскошной постели. Подушка в сверкающе белой наглухо застегнутой наволочке – в изголовье. Кружевной белый чепчик на ее волосах, тоже белых, ночная сорочка в кружевах на ее длинном и костлявом теле. Все – белое, и на лице ее ничего не осталось, кроме длинного носа и глаз, уставившихся в пространство взглядом не от мира сего. Смертные тени поселились по краям носа, протянувшись на впалые щеки, к сжатым бледным губам.
Сквозь разбитые жалюзи просвечивает раннее весеннее солнце. Последний отпрыск некогда мощного дома принцев уходит из жизни. С ней исчезнет род ее предков. Глаза служанки Урсулы, низенькой, с покатыми плечами, следят за полосками света, прокрадывающимися через разбитые жалюзи в сумрак комнаты солнечной пылью.
«Иисус милосердный, что теперь делать?»
Одинока она с агонизирующей хозяйкой в стенах этого старого, огромного дома. В отчаянии она скрещивает руки в молитве. Ночью доктор покинул дом. Роль его, как он сказал, завершилась. Настало время останкам плоти выцеживать из себя остаток жизни. Так и сказал: «останки плоти». И что она, служанка, сделает с этими останками хозяйки? Как животное в норе своей, помрет она в этой роскошной постели. Может, вызвать священника? Иисус милосердный! Самым строгим образом запретила ей госпожа приводить священника в ее последний час. Лютой ненавистью ненавидела она Бога и дьявола в одинаковой степени. Гримаса злости искажает лицо служанки. Сегодня она приведет сюда молодого Оттокара. Она уже пыталась приподнять иссохшее тело госпожи, но тут же плечи служанки затряслись от страха.
«Иисус, что может случиться, если она приведет сюда Оттокара. Скрестятся прозрачные и увядшие руки госпожи на подсвечнике, а потом лягут на голову Оттокара. Так она вела себя в своих фантазиях. С каждым звонком в дверь она возникала на пороге, и глаза ее светились ожиданием и неприязнью. Всю жизнь она боялась, что Оттокар появится в доме. Но сейчас? Ха-а». Губы старой служанки сжимаются презрением. «Этот сжатый бледный рот, там, на белой подушке, уже никогда не откроется, чтобы осыпать ее, служанку, проклятиями! И не в силах она ни запрещать, ни разрешать».
Внезапно Урсула бежит к окну, и в гневе распахивает жалюзи. Госпожа ненавидела свет. Жалюзи всегда были опущены. А теперь да будет свет! Для нее и для души ее! Жалюзи натужно скрипят. Неожиданным потоком врывается свет в комнату и приносит с собой шорох ветра в верхушках деревьев и болтовню воробьев на ветках. Ошеломленная светом и шорохами жизни в саду, стоит старая Урсула и смотрит испуганными глазами на госпожу. Постель, этот смертный одр, погружена в солнечный свет, во много раз усиливая бледность лица больной и мерцая последними искрами жизни в ее зрачках.
Урсула плачет, не по госпоже, по себе самой, по голове своей, полной всякие злых замыслов, по сердцу своему, полному враждебности. «Иисус, – пытается она вызвать жалость в недобром своем сердце, – врач сказал, что мозг ее наполняется известью. Да что знает врач? Не известь, а скорбь и горе уничтожили ее жизнь. Душа, будь она даже лошадиной, не выдержит такого одиночества и пустоты. Всех близких и друзей изгнала она с глаз долой своими безумствами, теперь вот, лежит, сморщенная, как исхудалая полудохлая курица».
Урсула словно бы лелеет и растит в душе недобрые мысли в последние часы жизни госпожи, и неожиданно убегает из комнаты, несется по дому. Подобно потерянной птице, ищущей саму себя, стучит ногами, спускаясь по ступенькам, сейчас она поедет и позовет Оттокара. Немедленно! В смятении она напяливает на себя черное пальто, а на седые волосы – некое подобие черной ермолки, и вот она уже у входной двери. Внезапно замирает. Деревянные стены салона скрипят. Все пространство старого дома полно слабыми звуками и скрипами. Давний его застой словно бы размораживается, освобождая все эти омертвевшие во времени звуки. И куцей Урсуле чудится, что множество голосов взывают к ней из всех углов дома: «Куда, Урсула? Куда? Не к Оттокару ты бежишь, а спасаешь душу свою от вставшей рядом смерти. Дух дьявола вошел в тебя. Ты что же, оставишь госпожу одну в эти часы? Оттокар живет далеко отсюда, в старой части Берлина, около реки Шпрее, и кто его позовет? Упаси Бог, уехать туда и бросить дом! Надо кого-то позвать на помощь. Но кого?» – пытает Урсула свою душу невыносимой пыткой.
Из старых слуг, ей знакомых, остались лишь двое в доме евреев – садовник и Фрида. Нога Урсулы никогда не переступала порог еврейского дома, но садовника она хорошо знала. Легкий румянец проступает на ее щеках. Неверующим был садовник, пошел за ней в этот большой город. А была она тогда пряма спиной и плечами, служила в доме принцев. Он же служил в еврейском доме, и молодая голова его была полна мятежных мыслей. Дела их завершились ничем. Теперь оба они состарились. Так что? Сейчас все изменилось, и она откроет ему ворота?
Урсула открывает входные двери, на которой вырезан герб принцев Бранденбургских. Тропинки в саду еще влажны, с деревьев падают тяжелые капли. Урсула закрывает глаза, ослепленная силой солнечного света, осторожно обходит лужи, добирается до ворот. На площади ни одной живой души. Над деревьями видна красная черепичная крыша еврейского дома, единственного на площади, из трубы которого вырываются черные клубы дыма в утреннее небо. Урсула даже не смеет подумать о том, чтобы туда пойти. Как она предстанет пред ним, этим неверующим, после стольких лет вражды и обид?
Улица, ведущая на площадь, полна движения. Как тонущая между волнами, Урсула простирает руки о помощи, но никто не обращает на нее внимания. Все души околдовала весна, за исключением ее души. Она втягивает голову в плечи и наблюдает за еврейским домом. Может, все же оттуда придет спасение?
Сегодня в доме Леви праздник. Бумбе исполнилось одиннадцать лет. У его постели Фрида поставила большой букет алых восковых роз, и рядом – записку, написанную цветными буквами:
«С исполнением тебе одиннадцати, как роза, – расти и цвети».
Эту фразу зарифмовала Фрида, а дед написал красивыми буквами на бумаге и добавил рисунок солдата с румяными щеками, бьющего в барабан. Бумба все еще дремлет. Около его постели дремлет пес Эсперанто, положив голову на лапы. Портьеры опущены, и в комнате стоит утренний сумрак.
Все обитатели дома еще спят. Только в комнате Иоанны заметны признаки жизни. Осторожно чуть-чуть раскрываются двери в комнату Бумбы. Иоанна заглядывает внутрь, черные ее косички небрежно заплетены. Они болтаются поверх легкой блузки, застегнутой и подпоясанной широким поясом с блестящей пряжкой. Сумка висит у нее на плече, она ступает в носках, держа в руках свои подбитые гвоздями ботинки. Эсперанто поднимает голову, приветствуя ее слабым полусонным тявканьем, встает с ковра, идет к ней, радостно помахивая хвостиком.
– Ш-ш-ш, – дает ему знак Иоанна, – ш-ш-ш! – и поглаживает его шкуру. Она стремительно входит в комнату и кладет небольшую записку рядом с розами, бросает угрюмый взгляд на спящего брата и быстро ретируется из комнаты, за ней и Эсперанто, трущийся шкурой об ее синюю юбку.
– Отцепись, Эсперанто, – с грустью обращается к нему Иоанна, – я ухожу, я покидаю наш дом, – стоит она беспомощно, на тихом этаже, у дверей комнаты Бумбы, и не решается сдвинуться с места и продолжить путь, несмотря на то, что написала в записке энергичным почерком:
«Бумба, нет у меня возможности участвовать в празднестве твоего дня рождения.
Мое отношение к семье решительно изменилось. Отказываюсь от всех этих буржуазных традиций праздновать дни рождения.
Я не могу нарушить дисциплину моего Движения и не пойти в поход.
Вопреки всему этому, я поздравляю тебя с днем рождения. Мой подарок ты найдешь среди всех подарков на столе в столовой. Это все. Я подписываю это поздравлением и благословением от имени моего Движения.
Будь сильным и мужественным!
Твоя сестра Хана».
Теперь надо незаметно выйти. Вчера отец запретил ей участвовать в походе Движения. На празднование дня рождения Бумбы приглашено множество гостей. Дед заказал также фотографа. Не было еще такого случая в истории семьи, чтобы кто-то из ее членов не участвовал в таком празднестве. Отец ничего не понимает в делах Движения и сосредоточился лишь на ее внешнем виде, дикой походке, небрежной одежде, на ее громкой патетической речи. «Все это, – говорит отец в своей обвинительной речи, – пришло к ней из Движения». Споры с ним были бурными, но теперь не стоит его огорчать. Отец очень болен. Дед взял в свои руки все дела с детьми и со всей серьезностью приказал, чтобы они отца только радовали, ибо доброе настроение и покой могут его вылечить. И все неукоснительно подчиняются указаниям деда. Но Иоанне нечем радовать отца, и она чувствует иногда на себе печальный взгляд его серых глаз. Только на нее он смотрит с такой печалью, и взгляды эти преследуют ее. Сегодня, когда она вернется из похода, отец будет смотреть на нее тем же печальным взглядом и не скажет ни слова.
– Но я обязана пойти, – шепчет Иоанна на ушко Эсперанто, – я не могу нарушить дисциплину. Движение превыше всего! – голос ее прерывается, и нет у нее сил сдвинуться с места. Она гладит его шкуру, прижимает к блузке и как бы оправдывается, – я обязана, слышишь меня?
Резким движением она открывает дверь в комнату Бумбы и вталкивает туда пса. По мягкому ковру, скрадывающему шаги, она доходит до ступенек. На этаже отца абсолютная тишина, но на самом нижнем этаже уже слышен голос Фриды. Если та ее поймает, поднимется большой шум. У Иоанны защемило сердце. Надо проскочить. Скорей! Скорей!
Из кухни выходят сестры Румпель, две белобрысые молодые женщины с белыми бровями и красными веками, и в их руках по пирогу. Перед каждым праздником приходят эти две альбиноски в дом Леви с двумя огромными полотняными сумками, на которых вышито «Приходите с миром и ступайте с миром». Тотчас же, с приходом, надевают они широкие белые фартуки, повязывают белые свои волосы платками тоже белого цвета. Они белые и дела их белы. В комнате рядом с кухней замешивают они из муки тесто, раскатывают, взбивают, месят, вкладывают в формы, и чудо из чудес выходит из-под их рук, вернее, из печи – румяные куклы и петушки, с изюминками вместо глаз, которые очень нравятся Бумбе и Иоанне. И чем больше руки их наполняют лакомствами пространство дома, тем больше уста их наполняют дом болтовней, и все обитатели дома кружатся вокруг них – полакомиться и послушать.
И вот, снова праздник, и снова они здесь со всем своим мастерством.
Иоанна прижимается к стене, как будто так можно спрятаться от вездесущих глаз этих сестер.
– Доброе утро, детка, – чирикают обе, уже посвященные в дело ее похода и дискуссий, которые разразились по этому поводу вчера, – куда путь держишь? – голоса их сладостны, а глаза уперты в ботинки, которые Иоанна сжимает в руках.
– Да, ничего, – мямлит Иоанна, – нет никакого пути.
Она уже у входной двери, и вот уже в саду, и чулки ее намокли от утренней росы.
Ботинки она обувает на каштановой аллее и облегченно вздыхает. Никто за ней не бежит, только ворота скрипят. День-то сегодня – весенний. Свет всеохватен и ощутим на ощупь. Иоанна всовывает руки глубоко в карманы кофты, голова ее опущена, и рот весело насвистывает.
– Девочка, – кто-то сзади окликает ее.
Но она не поворачивает голову. Голос-то она услышала, но так как не принято окликать словом «девочка» ее, двенадцатилетнюю, она решает в душе, что оклик относится не к ней.
– Девочка, – повышает голос Урсула из-за забора, – девочка.
Иоанна все же останавливается. Господи! За оградой стоит служанка «вороньей принцессы» Урсула, беспомощно размахивая руками.
– Это вы меня зовете? – уважительно спрашивает Иоанна.
– Ты оттуда? – указывает старуха рукой на еврейский дом.
– Конечно же, оттуда.
Как будто есть на площади другое место, откуда она может прийти.
– Садовник там?
– Да, зажигает огонь в котельной.
– Он, верно, закончил эту работу. Можешь ли ты вернуться туда?
– Я? Вернуться? – вскрикивает Иоанна.
– Да, – настаивает старуха, – вернись и попроси его от имени Урсулы из дома принцессы, чтобы немедленно пришел. Иди, девочка.
Иоанна опускает голову. Она не может вернуться. Ни за что! Но как это объяснить старухе?
Старуха видит сомнение на лице девочки, и лицо ее искажается гневом. «Иисус! Эта еврейская девочка. Никакого уважения, никакого воспитания. Так не уважать старую женщину».
– Сейчас же, – повышает старуха голос, – сейчас же иди туда и позови садовника! Уважаемая госпожа, принцесса, на смертном одре, и я одна с ней. Сейчас же!
Ее «воронья принцесса» при смерти! Сердце Иоанны бешено колотится. С тех пор, как она пошла в Движение, она забыла принцессу и ее ворон. Но известие о ее смерти всколыхнуло воспоминания и всяческие были, которые Иоанна плела вокруг черной принцессы, и сейчас все они слились в одну тревогу: как прокрасться в дом, а затем сбежать оттуда? Если ей повезет, она найдет садовника в подвале. Стоит Иоанна на каштановой аллее и смущенно глядит на окна комнаты отца. Жалюзи все еще опущены. Окна подвала окружены лужами. Иоанна ступает по ним к окну подвала. Она стучит в стекло. За мутным забрызганным стеклом возникает силуэт садовника.
– Кто там?
– Это я, Иоанна. Выходи быстрей сюда, но не говори в доме, что это я тебя вызвала.
– Гром и молния! – садовник распахивает окно. – Почему ты не входишь в дом?
– Ш-ш-ш. Не задавай вопросов. Быстро выходи. У меня сообщение к тебе от служанки принцессы.
– Бегу.
– Воронья принцесса при смерти, – бежит ему навстречу Иоанна. – Воронья принцесса! Урсула, эта, кривая, стоит у ограды и ждет.
Урсула все еще стоит за оградой, и взгляд ее устремлен на еврейский дом. Увидев спешащего к ней садовника и девочку, опускает голову, расстегивает верхнюю пуговицу пальто и снова застегивает.
– Доброе утро! – говорит старик с явным удовольствием, как будто каждый день ему выпадает встречаться с Урсулой возле ограды.
– Доброе утро, – облегченно вздыхает Урсула и открывает калитку, которая остается криво висеть на оси за спиной старухи. Как темная пещера, мерцая, уперся вход в дом принцессы в лицо седого садовника. Иоанна собирается продолжить свой путь, но любопытство ее усиливается. Темнота входа притягивает ее, и ничего не случится, если она немного опоздает на встречу у вокзала, поедет за ними и встретится уже в лесу. И вместе с Урсулой и садовником, без приглашения, переступает порог дома. Она сжимает свой рюкзак, как будто ищет в нем опору. Садовник гасит трубку. Шуршат стены, и скрипит пол в передней, отсчитывая каждый шаг. Садовник устремляет взгляд на ступени, Урсула следит за его взглядом.
– Там, – повисает в воздухе костлявый палец служанки, – там, наверху, она лежит в постели.
Глаза садовника и Иоанны движутся за пальцем Урсулы вверх, по винтовой лестнице. Смертные тени спускаются навстречу им и по пути оставляют невидимые следы тяжелой пылью, впитавшейся в ковер, но сердитый голос Урсулы гонит эти тени.
– Надо привезти сюда Оттокара, – обращается она требовательно к садовнику.
– Оттокара?
– Ты что, не помнишь Оттокара? – впадает в гнев старуха.
– Сына ее умершей сестры, графини из Померании. Это же юноша, который воспитывался здесь вместе с нашим Детлефом?
– Помню, помню. Конечно же, помню. Ты имеешь в виду этого светловолосого юношу? Детлеф и Оттокар были похожи друг на друга, как братья.
– Похожи? – еще сильнее гневается Урсула. – У нашего Детлефа были серые красивые глаза. А у Оттокара – голубые. Ну, немного они были похожи друг на друга. Ведь их матери были близнецами.
– Много лет я не видел его. Воспитанник упорхнул из семейного гнезда, – вздыхает садовник.
– Упорхнул? – вскидывается старуха. – Да принцесса выгнала его с глаз долой. Большие беды он ей принес. Иисус! Страшные беды! Детлефа нашего уговорил пойти добровольцем на войну. Детлеф пал в бою, а он остался в живых. И в ту ночь, когда графиня из Померании получила весть о гибели ее сына Детлефа, она выехала в своей карете к принцессе, в Берлин. Была темная ночь, хоть глаза выколи, и лес был во мраке, и олень бежал навстречу черной карете. И черная весть сбила с толку кучера, и кони сбились с пути, карета опрокинулась, и графиня погибла.
– Где же он, этот юноша, сейчас?
– Где он? Живет в старой части Берлина, – выпрямляет Урсула свое куцее тело, и голос ее усиливается, – отец его, граф из Померании, изгнал его из усадьбы, такой вот он, этот тип, но у госпожи это единственный родственник, и его надо привести немедленно.
– Гм-м, – раздумывает садовник, – ты, Урсула, будешь у постели больной, а я поеду привезу его.
Тяжкий, глубокий и резкий вздох отвечает садовнику, отлетая от стен передней в сторону троицы, и все испуганно вздрагивают. Глаза обоих устремлены на Иоанну в немой просьбе. А у нее ком застревает в горле, как это бывает с лекарством, которым ее потчует Фрида: уехать все же в поход по приказу инструкторов Движения или быть «помощницей, на которую можно положиться», согласно одной из десяти заповедей Движения. Неожиданно ком в горле проходит:
– Я могу поехать туда. Я хорошо знакома со старой частью Берлина.
– Ты совершишь святое дело, – садовник гладит щеку девочки. – Дай ей записку к Оттокару. На девочку можно положиться.
Все трое поднимаются по ступенькам. На первом этаже воздух сперт еще сильнее. Они входят в огромный зал, и шпалеры на стенах пунцовеют огромными полинявшими от времени розами. Иоанне кажется, что комната насыщена запахом увядших роз. Огромная картина маслом украшает одну из стен. На ней изображен подросток с длинными светлыми кудрями, серыми мечтательными глазами и тонкими девичьими чертами. Облачен подросток в бархатный темный костюм с белым кружевным воротником. На бедре у него небольшой меч, у ног – белый песик. Чучело этого же песика стоит на столе под картиной, и стеклянные его глаза мерцают. Рядом с чучелом – скрипка и большая толстостенная фарфоровая чаша, на которой – надпись: «Бог накажет Англию!». И еще на столе – серебряный поднос, на котором – пачка писем, перевязанных черной лентой. Около картины стоит письменный стол, а на нем лежит дневник.
Угол смертного одра виден через полуоткрытую дверь. Иоанна не осмеливается взглянуть туда и стоит спиной к этой двери. Перед ней стол, на котором стоит кастрюля, посуда с остатками пищи разбросана по столу, большой серебряный нож покрыт зелеными пятнами. Грязь на столе и полная заброшенность комнаты бросаются в глаза.
– Отправляйся в дорогу как можно скорее, – говорит Урсула и дает ей письмецо, которое писала вместе с садовником.
– «Графу Оттокару фон Ойленбергу. Здесь. Улица Рыбаков. Странноприимный дом “С надеждой на лучшее”», – читает Иоанна адрес на конверте, и взгляд ее удивленно возвращается к картине на стене: какая связь между этим кудрявым подростком, изображенным на полотне, и графом в общежитии странников. В это время Урсула входит в смежную спальню – справиться о состоянии госпожи. Иоанна и старый садовник остаются в зале.
– Она еще жива, – сухо сообщает Урсула, вернувшись из спальни с маленьким зеркалом в руках, которую она приложила к устам умирающей, увидеть, покрывается ли зеркало паром ее дыхания.
– Ш-ш-ш, Урсула! – прикладывает палец у губам садовник.
– А-а, – отмахивается старуха, – мертвой плоти скальпель боли не принесет, – и тут же с укором обращается к Иоанне. – Ты еще здесь? Торопись!
Иоанна пересекает комнату. Бросив любопятный взгляд в спальню, видит роскошную постель, и около двери обращается к садовнику.
– Может, проводишь меня до выхода? – она боится одна пересечь длинный коридор и темную прихожую. Садовник берет ее за руку, и когда они уже в прихожей, он указывает на большой гобелен.
– Ты знаешь, кто это, Иоанна?
– А-а, просто какой-то идол.
– Так, – улыбается грустно садовник, слыша некую насмешку в тоне Иоанны. Он и Урсула – потомки племени вендов. Пришли они из села у подножья горы, на которой стоит старый крепостной замок. Предки их были крестьянами из племени вендов, и по сей день в их языке встречаются выражения – остатки языка древних славян.
– Говоришь, просто какой-то идол? Нет, детка, не просто какой-то идол. Это древний бог Триглав, властвующий над временами года, над небом, землей и преисподней, и, сверх этого, над севом и цветением. А из-за грехов наших превратился он в бога гнева и мщения. Отец рассказывал мне…
– Ах, – прерывает его Иоанна, – не верю я ни в какого бога.
– Ты в порядке, – улыбается старый осколок племени вендов и, открыв арочную дверь из темного пасмурного дома, выпускает Иоанну в день, полный света.
Улица Рыбаков начинается со стоянки лодок станции «Водная плотина», и тянется вдоль реки Шпрее, на которой и расположен странноприимный дом «С надеждой на лучшее». Давно исчезли и станция, и плотина, но название осталось. Столетие прошло с тех дней, как воды Шпрее мощным потоком с громами и молниями расшатывали волнами причал станции. Здесь были врата в имперский город, у которых царские солдаты взимали пошлину с каждого, желающего войти в город. А очередь была велика. Волны пригоняли сюда корабли из всех областей, примыкающих к Шпрее, а проселочные дороги приводили сюда крестьян области Бранденбург. И все направлялись к мельнице, везя зерно на помол.
Но дни эти прошли, плотина высохла, мельница разрушилась, ворота с солдатами исчезли. Пустыня и безмолвие наследовали это место. С ленцой катит река свои воды. И сейчас плывут лодки и корабли по Шпрее, медленно направляемые рулевыми с помощью длинных шестов. В базарные дни крестьяне из близлежащих сел тянутся вдоль Шпрее на своих тяжелых гремящих телегах под ржание лошадей. В этот весенний день все пространство вдоль реки и на самой поверхности воды занято множеством лиц, а улица Рыбаков забита народом. Люди особой внешности живут на этой улице – ремесленники со своими старыми небольшими мастерскими. По сей день тускло поблескивают на воротах их домов вывески различных ремесленных гильдий, и на улице слышны голоса мастеров, дающих указания подмастерьям.
Когда Иоанна сошла с трамвая, мастера уже возвращались из церкви, прогуливаясь вдоль причалов. Молитвенники в черных переплетах были у каждого в руке, и прогулочные трости в унисон постукивали по причалу. Достаточно долго искала Иоанна общежитие, пока не обнаружила небольшой трехэтажный дом. Крыша его недавно была обновлена, и черепица похожа на рыбью чешую. Узкие и маленькие окна посверкивали под солнцем на всех трех этажах. Резные украшения на стенах облупились вместе со старой штукатуркой. Над крышей вздымается труба, сложенная из красных задымленных кирпичей, и две водосточные трубы, из которых все время каплет вода, выступают вдоль стен. Изношенность и множество латок повсюду, только первый этаж хозяин общежития выкрасил слепящей глаза зеленой краской. Над входной дверью газовый фонарь, украшенный железными завитушками в форме улиток. А под ним – надпись черным – возвещает:
Добро пожаловать, странник с дальних дорог,
Будь нашим гостем, ты нам дорог.
Вход украшен арочной нишей, над которой – каменная мемориальная доска с надписью:
Этот дом является собственностью
Гражданина города Берлина
Бартоломеуса Кнастера
И жены его, освященной браком, Магдалены.
Строительство завершено в 1600 году.
Вход закрыт, но дверь, ведущая в ресторан, открывается, и изнутри доносятся первые звуки песни: «О, Сюзанна, прекрасна наша жизнь!» – зал полон мужчин, частью сидящих вокруг больших по-крестьянски грубых столов, частью стоящих у стойки и погруженных в громкий разговор. Строфы песен начертаны на стенах витиеватым почерком:
Вгонит он в беду и в голь,
Царь всевластный – Алкоголь.
Но в книгах священных, кроме всего,
Говорится: люби врага своего…
За стойкой – высокий, худой мужчина, кости у которого выпирают, как у огромной неуклюжей рыбы. Над небольшими светлыми усиками и между двумя колючими глазками торчит длинный и тонкий нос. Это Нанте Дудль – хозяин странноприимного дома «С надеждой к лучшему». На самом деле имя его не Нанте Дудль, а Бартоломеус Нанте. И почему же? По праву, начертанному на мемориальной доске, в нише, над входом в дом, с именем его владельца Бартоломеуса Кностера, который ушел в мир иной в начале 17-го столетия, содержится это родовое гнездо семейством Нанте по сей день. И каждого первенеца в роду называли этим длинным и красивым именем вот уже четыре столетия. Хотя каждый, знающий родословную, мог доказать, что между семьей Нанте и Бартоломеусом Кнастером и его женой Магдаленой нет никакой связи. Но никто не рискует выразить это вслух, чтобы не вызвать гнев Бартоломеуса, гордящегося своим происхождением, несмотря на то, что наследственное имя – Бартоломеус – не было дано ему официально. Этим именем звала его мать, пребывающая ныне в райских кущах. Она с младенчества называла его Нанте Дудль за его невероятную любовь к музыке. «Святая Мария, – говорила старуха, благословляя Нанте перед гостями, приходящими в их дом, – Иисус милосердный, у этого мальчика ничего нет в голове, кроме его «дудлей». Из любого попадающегося ему под руку самого необычного инструмента Нанте Дудль умел извлекать мелодию. Но главным инструментом была губная гармоника, хотя талант его еще проявлялся в рифмовке, не говоря уже об искусстве разгадывания кроссвордов, принесшем ему несколько призов. Короче: необыкновенно талантлив во многих областях этот Нанте Дудль, и, несмотря на колючий взгляд, у него доброе сердце, он весел и приятен окружению.
– Поглядите-ка, братья, кто удостоил нас своим присутствием! – склоняет голову над стойкой Нанте, приветствуя уважительным взглядом, стоящую перед ним явно потерянную малышку.
Слишком много звуковых и зрительных впечатлений для одного утра обрушилось на нее – обрывки разговоров, странные имена, стихи на стенах, вертящиеся двери и бесконечно звучащая песенка: «О, Сюзанна, прекрасна наша жизнь!», мужчины, уходящие и входящие, которых Нанте Дудль встречает и провожает, как братьев и соплеменников.
Иоанна чувствует себя очутившейся в стране с чудесными людьми, отличающимися от всех смертных существ, которых она встречала до сих пор.
«О, Сюзанна, прекрасна наша жизнь!» – наигрывают в очередной раз вертящиеся двери, и одиннадцать парней высокого роста и мужественного вида, во главе которых коротышка, вваливаются в помещение.
– Доброе утро, граф Кокс, – приветствует вошедшего предводителя Нанте Дудль.
– Урия, немедленно – за фортепьяно! – командует граф Кокс, и тут же от компании вошедших парней отделяется один и направляется к инструменту, стоящему в углу зала, над которым тоже – рифмованные строчки на стене:
В рожденья день, набравшись новых сил,
Неверующий мастер Бога обновил!
И поток фортепьянных звуков словно бы промывает весь зал.
Могут ли услышать голос малышки в этом бедламе? Но хозяин странноприимного дома приходит ей на помощь:
– Может быть, желает душа маленькой госпожи жвачку?
– Нет! – громко отвечает Иоанна, собрав все силы своей души, к которой воззвал хозяин такого ошеломляющего места. – Живет ли в вашем доме господин граф?
– Кто?
– Господин граф. Могу ли я с ним поговорить?
В зале воцаряется тишина. Глаза всех устремлены на девочку, у которой дело к графу.
– Урия! – обращается коротышка к музыканту, и фортепьяно замолкает.
– Ты, – обращает Нанте Дудль свой длинный палец в сторону девочки, – ты желаешь поговорить с господином графом в такой ранний час? Зачем?
– Дело срочное, – решительно говорит Иоанна, – пожалуйста, господин, передайте господину графу эту записку. Я подожду. Я должна получить от него ответ.
– Линхен! – гремит голос Нанте Дудля, его тонкие ноги проходят через зал к раздаточному окошку, в руке высоко он держит письмо, принесенное девочкой. В проеме двери, рядом с окошком, возникает Каролина Нанте, жена Нанте Дудля. Маленькая, круглая, румяная, с приветливым взглядом. Видно, что всей своей внешностью она удивительно подходит домохозяину и благодаря этой внешности удостоилась быть его супругой. Ибо у Нанте Дудля свои особенные понятия о супружестве: в жене для мужа важны два качества – добросердечие и неутомимая ловкость хозяйских рук. И оба отличают Каролину. Благодаря этим качествам Нанте Дудль сумел соединить святое умение искусной работы мысли с обычной работой, не очень его обременяющей. Каролина Нанте с успехом справляется с управлением странноприимного дома и ресторана, с домашним хозяйством, с мужем Нанте, с первенцем Бартоломеусом и еще не отлученной от груди Магдаленой, вдобавок ко всем родным и близким и множеству поклонников ее мужа, идола их юности, Нанте Дудля. С некоторой подозрительностью смотрит Каролина на своего взволнованного мужа.
– Линхен, замени меня у стойки, а я позову графа.
– Графа? В такую рань?
– Дело не терпит отлагательств, – извиняется Нанте Дудль. – Ему пришло письмо, – и он указывает на Иоанну.
– Письмо? Но его может отнести Бартоломеус. Бартоломеус! – окликает первенца Каролина звонким и чистым своим голосом. Появляется подросток лет четырнадцати, носом в отца, а ростом и округлостью в мать, форма на нем молодежного социал-демократического движения, в руках у него – большой ломоть хлеба.
– Сходи к графу и передай ему письмо! – приказывает ему Каролина.
– Письмо я передам ему сам! – в голосе Нанте Дудля решительные нотки.
– Ты! – разражается криком Каролина. – Всегда ты!
Дело с графом с давних пор всегда является предметом спора между Нанте Дудлем и его женой. Нанте Дудль не жалеет хвалы своему другу графу, а супруга его Линхен настроена против всего этого графского сословья, и графа, которого восхваляет муж, в частности. Она верна Республике! И обычно каждую такую словесную перепалку по этому поводу Нанте Дудль завершает решительным заключением: его граф не такой, как все эти графы!
Началось это дело Нанте с его графом после Мировой войны. День за днем, в обед, приходил в ресторан Нанте Дудля молодой человек, занимающийся изготовлением вывесок и реклам в небольшой мастерской напротив странноприимного дома. И, несмотря на его более чем скромное питание и весьма потертую и вымазанную краской хламиду художника, Нанте почувствовал в нем коренное отличие от ремесленников тех же мастерских, побирающихся по мусорным бакам: в этом ощущался истинный господин, пришедший совершить трапезу. Во-первых – ослепительная внешность! Он был высок ростом, вровень самому Нанте, крепок, мускулист, с четкими и мужественными чертами лица. Странным был лишь взгляд его глаз на красивом лице. Они были голубыми, светящимися, подобно алмазам, но без всякого выражения. И был он молчалив, словно дал обет молчания. На вопросы Нанте не отвечал, и только белая его ладонь постукивала длинными и нервными пальцами. Убирая после него посуду, Нанте находил на столе фигурки человека или животного, слепленные из хлебной мякоти.
– Линхен, – полный удивления, звал Нанте жену, но та громко сердилась по поводу такого использования хлеба и гасила восторженность мужа:
– У парня мертвые бездушные глаза.
Однажды гость удивил Нанте Дудля, и кто не видел Нанте в тот день, не видел по-настоящему счастливого человека. Гость наконец-то открыл рот и заговорил о том, что хочет снять комнату в его доме. Ему важно, объяснил он, чтобы место его пребывания было напротив места его работы.
Когда на следующий день домохозяин принес жильцу бланк регистрации в полиции, и тот большими печатными буквами написал – «Граф Оттокар фон Ойленберг», Нанте почувствовал слабость в коленях и почти осел от внезапного потрясения:
– «Ойленберг», – сказал он шепотом от большого почтения, – откуда это?
– Из Померании. Усадьба моего отца.
– Отец. А вы откуда, господин граф? – Нанте обвел словно пробудившимся взглядом, свой ресторан, всю эту скудную и грубую мебель, и, несмотря на то, что был ревностным республиканцем, сердце его заныло жалостью к графу, которым так распорядилась судьба. – Тяжелые дни настали для вашего графского сословия в стране. И отец вас так оставил?
– Отец сам по себе, как и его усадьба, ну, а я – сам по себе, – отрезал графский сын.
Совсем немного вещей принес с собой в свою новую обитель юный граф. Предложил ему Нанте одну из роскошных комнат на первом этаже, но встретил отказ. Новый жилец попросил большую комнату на чердаке. И, несмотря на то, что комната служила местом для сушки белья, выстиранного Линхен, а также местом обитания котов и кроликов и складом всяких ненужных вещей, освободил ее Нанте для графа. И тут открылось еще нечто из жизни графа! Вовсе не рисует вывески граф Оттокар фон Ойленбург, да и не художник он вовсе, а скульптор, и занимается покраской жести и стен для заработка, чтобы не использовать в корыстных целях истинное свое призвание. От всего сердца протянул ему руку Нанте, ибо оно с самого начала подсказывало ему, что человек из аристократической среды решил поселиться у него в странноприимном доме. И тайна его останется тайной между ними обоими: ведь и он, Нанте, немалой частью причастен к искусству, как верный поданный музыки! И граф тоже от всей души пожал руку хозяина странноприимного дома.
Выбросил Нанте из помещения всю стирку, весь хлам, который накопился еще со времен Бартоломеуса Кнастера, и в осенние вечера, когда ветер свистел во всех щелях странноприимного дома «С надеждой на лучшее», музыкант Нанте Дудль и скульптор граф Оттокар трудились дружно по превращению скудного чердачного помещения в храм искусства. Стены были покрашены, окна вымыты, электричество включено, а посреди храма была водружена железная печь. Осень приближалась к концу, когда оба явились к «графу» Коксу, который держал в одном из старых еврейских дворов предприятие по перевозке мебели и товаров, заказали телегу и коня, и направились на склад около вокзала, где хранились в ящиках вещи и скульптуры графа. А затем грянула зима, та самая, тяжкая, послевоенная. В чердачном помещении железная печь искрилась огнем и исходила теплом, и каждый из мастеров занимался своим делом – граф корпел над необработанными глыбами камня, а Нанте Дудль – над мелодиями, рифмами и решением кроссвордов.
– Граф, – время от времени дискутировал с ним Нанте по поводу скульптур последнего, извлекал из кармана расческу, медленно расчесывал свои усики и с большой печалью взирал на большого идола, которого высекал граф.
– Граф, упаси Бог, навязывать вам свое мнение и вкус. Мне достаточно своих занятий, в которых я знаю толк, и не лежит у меня душа вторгаться в ваше искусство, в котором я недостаточно разбираюсь. Но, граф, у меня есть глаза и мозг. Извините меня, но все, что вы высекли из камня и продолжаете из него высекать, все это не в моем духе. Гуляю я по Берлину и вижу скульптуры царей, богов и святых на мостах и площадях, и получаю большое наслаждение. А у ваших скульптур ни образа, ни подобия.
Нанте указывает на идола обликом ширококостного упрямого крестьянина, держащего в двух своих руках два человеческих черепа, а третья голова, как полагается, расположена на шее. Три головы безлики, лишены черт и выражения. Смотрит Нанте на друга, беспокоясь, не обидел ли его, но видя, что лицо того спокойно, набирается духа и спрашивает:
– Не так ли, граф?
– Конечно, Нанте, – смеется граф, – так, и не совсем так. Я высекаю бога из камня. Но кривизна очертаний – дело моих рук и моего духа.
Нанте Дудль чувствует, как почва уходит у него из-под ног.
– Граф, – начинает он волноваться, – не дай Бог навязывать вам свое мнение. Мне хватит моего ремесла. Но, граф, не кажется ли вам, что это большая ошибка – высекать бога в облике крестьянина? Говорю вам, как человек опытный. Бог в облике крестьянина не может быть богом. Не так ли, граф?
– Вовсе нет, Нанте Дудль. Наоборот, древнему богу Триглаву, с тремя головами – прошлого, настоящего и будущего, лучшим образом и подобием подходит фигура упрямого крестьянина.
Нанте Дудль не сдается:
– Три головы? Граф, слишком много голов в единый раз, это, скажу я вам, работа так работа, но к чему такая забота?
На этом вечерняя дискуссия завершена, Нанте Дудль достает из кармана губную гармонику и наигрывает графу веселую песенку о том, как разбойница запутала неудачника и тот швырнул удочку в реку. А когда он попытался вытянуть ее оттуда, она сама потянула его за собой. Мертвые глаза скульптора даже не потеплели чем-то похожим на слабую улыбку.
Годы, прошедшие с той зимы, сильнее укрепили их дружбу. Замкнутость и холодность графа несколько оттаяли, и сердце его немного открылось, но глаза оставались по-прежнему мертвыми и лишенными души, а на многочисленные вопросы Нанте Дудля об отце его и семье, отвечал одной и той же скупой фразой – «Отец сам по себе, как и его усадьба, а я – сам по себе». Но недолго продолжал граф красить жесть вывесок в маленькой своей мастерской, а достаточно скоро нашел прилично оплачиваемую работу и даже сколотил небольшой капитал. Он зарабатывал профессиональными советами в области рекламы для крупных компаний. Но при этом свою чердачную комнату в странноприимном доме не оставил, как и друга своего Нанте Дудля. И начал как-то тянуться к людям, чаще спускался со своего Олимпа в ресторан и сиживал среди посетителей, и, главным образом, в базарные дни, когда странноприимный до отказа заполнялся крестьянами. Сидел в уголке и делал зарисовки их лиц.
– Граф, – с печалью и болью качал головой Нанте Дудль, – зачем вам тратить ваше драгоценное время и талант на этих? Не видите ли вы что ли, что ничего в них нет, кроме тупой головы, глупого сердца и скупой руки? Граф, прислушайтесь к словам человека, понимающего в этом деле. Солнце спекло их мозги, но не нашелся тот, кто добавит к этой выпечке специи мыслей и понимания, отсюда и тупость. Даже богу вашему не поклонятся.
Итак, в те годы граф был погружен в создание единственной скульптуры, того идола. Он стоял у чердачного окна, невидяще глядя на реку Шпрее, бог Триглав, трехглавый бог древних варваров. Он посвящал этой скульптуре все свое время и всю свою душу. Вечерами и ночами, в часы отдыха и в дни праздника не выходил из мастерской, целиком отдаваясь этому коричневому идолу. Видел Нанте его абсолютное одиночество и очень скорбел по этому поводу. Как-то он выразил эту скорбь двустишием:
В рожденья день, набравшись новых сил,
Неверующий мастер бога обновил!
Но, несмотря на это, неверующий мастер не нарушил своего молчания, отвечая другу лишь клубами дыма из курительной трубки. Не было у него ответа Нанте Дудлю, и коричневый идол продолжал стоять бесформенным намеком на бога.
– В этом есть какая-то тайна, – все же отвечал граф на бесчисленные обвинения, которые выдвигал Нанте против идола, и больше – ни слова.
Первенец Бартоломеус, безмятежно откусывая от своего ломтя хлеба, стоял, прижавшись к стене, получая удовольствие от спора отца с матерью по поводу графа.
– Я иду к нему! – сказал решительно Нанте Дудль и пресек спор.
Зал заполняет мелодия «Санта Лючии», покачивая волнами весь странноприимный дом. Место за стойкой занимает Линхен, багровая от гнева, а напротив нее стоит, не сдвигаясь с места, Иоанна.
– Ну-ка, сдвинься, – раздается низкий голос за ее спиной.
Новый посетитель ресторана обладает большим брюхом и жирным потным лицом. Своим брюхом он сердито оттесняет Иоанну с места, и она оказывается рядом с Бартоломеусом, который тем временем проглотил свой ломоть. Руки он держит в карманах, а маленькие его наглые глазки изучают Иоанну.
– Что это за одежда? Что это за молодежное движение? – спрашивает первенец Нанте и Каролины.
– Еврейское молодежное Движение, – отвечает Иоанна.
– Только евреев? И это все?
– Только евреев. Но мы еще и сионисты, и социалисты, и скауты, и…
– Еще, еще и еще! Слишком много «еще»! – мямлит первенец и чуть не падает от смеха.
– Слушай, будешь смеяться, как дурак, я уйду отсюда.
– Ну и уходи, пожалуйста, – смягчает свой голос Бартоломеус.
Иоанна поворачивается спиной к этому наглецу, и отходит к раздаточному окошку. Около двери, за которой исчез Нанте Дудль, – свободное место: стол в темном углу, на котором посверкивает единственный пустой стакан. Иоанна чувствует себя несчастной – из-за неловкости своих движений, из-за своей жизни, из-за собственных повадок, из-за смеха этого глупца. Зачем ей надо было отрываться от своих товарищей и вот прийти эту мрачную пещеру? Из раздаточного окошка доносится старческий надтреснутый голос, поющий песенку:
В небеса взлетел жучок,
Повернись-ка на бочок.
На войну ушел отец твой,
Грустным будет твое детство.
Мать не вышла из долины.
В Померании руины.
В небеса взлетел жучок,
Повернись-ка на бочок.
Иоанна заглядывает в кухню. Морщинистая седая старуха напевает ребенку.
– Сядь, – слышен голос за спиной Иоанны.
Это Бартоломеус шел за ней следом. Иоанна не отвечает, лишь поднимает задиристо голову – доказать, что для нее этот мальчишка – пустое место.
– Сядь, – повторяет первенец Нанте и Каролины, – тебе же надо ждать моего отца.
– Ну так что?
– А то, что тебе надо сесть. Если он пошел за графом, то не так скоро вернется.
– Но дело срочное, и я должна уйти отсюда! – нетерпеливо вскрикивает Иоанна.
– Нечего кричать, – отвечает Бартоломеус, – ты должна сесть и спокойно ждать. У моего отца нет ничего более важного и срочного, чем беседа со своим графом.
Бартоломеус присаживается и смотрит на Иоанну, подпирая лицо ладонями. Выхода нет, и она садится напротив него. Молчание, подобно камню, застывает между ними.
– Все эти люди здесь, у вас, очень странные, – прерывает Иоанна молчание.
– Да, – подтверждает первенец, – странные. Мой отец коллекционирует странных людей, как я коллекционирую марки.
– Правда? – удивляется Иоанна толстяку, который оттеснил ее от стойки. – Что это за тип?
– Этот? Это – питон, – говорит первенец и, видя у собеседницы явно подозрительный взгляд, торопится объяснить:
– Это тот, который умеет чревовещать. В юности он чревовещал со сцены в развлекательных выступлениях, а теперь он толкает речи на праздниках, предвыборных партийных собраниях, которые его заказывают. Скажи, за какую партию вы голосуете там, в вашем Движении?
– Мы ни за кого, – отвечает Иоанна надменно, – мы вообще не голосуем, мы не вмешиваемся во внутреннюю политику Германии. Но мы так же…
– Опять «еще» и «так же», – прыснул первенец, явно получая удовольствие.
– Ты снова начинаешь?
– Нет-нет. Чего нам ссориться? Погляди, эти, там, – парень показывает на выстраивающихся в ряд мужчин, собирающихся покинуть ресторан.
– А этот, там, – Иоанна чуть приближается к собеседнику и шепчет, – карлик среди высоких мужчин, тот, которого называют граф Кокс, он действительно граф?
– Граф, граф, – первенец всеми силами пытается сдержать смех, но это ему не удается.
– Снова ты ржешь, как дурак?
– А ты, а ты… Ха-ха! Откуда ты такая, что ничего не видишь и ничего не понимаешь? Граф! У него одиннадцать сыновей, и все такие высокие ростом, а он расхаживает между ними, как полководец, и кличка у него – Кокс… Ты что, не знаешь, что это – Кокс?
– Конечно, знаю, это такой сорт угля.
– Угля, угля! Ребенок! Есть у этого слова и другой смысл.
– Какой?
– Лучше тебе не знать.
– Почему?
– Ты наивна, и не стоит тебя портить.
– Стоит!
Первенец Нанте и Каролины смеется, а Иоанну просто изводит любопытство.
– И граф тоже такой? – пытается она выпытать у него еще что-нибудь.
– Граф? – румяное лицо Бартоломеуса расплывается в улыбке, – нет, граф не такой, как они, он другой. У него учатся многому.
– Что я вижу! Поглядите, братья, мой сын и смуглая девочка секретничают в углу! Бартоломеус, я бы на твоем месте не выбрал именно эту, такую смуглую и тощую.
С явной приязнью дергает Нанте Дудль Иоанну за косички и подмигивает своему первенцу. В ресторане воцаряется тишина. Глаза всех обращены к дверям. Там, за спиной Нанте, стоит граф. Высокого роста, одет в черное. И шляпа его черная, но под ней белеет бледное его лицо. Он чихает несколько раз, громко, до слез в глазах, вытирает нос.
– Он болен, – шепчет Бартоломеус Иоанне, – каждую весну нападает на него такая вот болезнь, называют ее, кажется, весенней лихорадкой.
– Вот она, – гремит голос Нанте Дудля, – эта вот, смуглая уродина, принесла письмо.
– Ты кто? – протягивает граф руку покрасневшей девочке.
– Иоанна Леви.
– Из семьи Леви?
– Да.
– Очень приятно. Когда я жил на площади, у своей тети, ты еще не родилась. Тогда в вашем доме все были светлоглазые и светловолосые.
– Да, я единственная брюнетка в семье, – тихо оьвечает Иоанна.
– Смуглая и красивая, – доброта слышится в голосе графа, и Бартоломеус улыбается.
Приступ кашля снова нападает на графа, он прячет нос в платок, извиняясь перед Иоанной. С жалостью смотрит Иоанна на простуженного графа. Несмотря на воспаленные глаза и красный нос, он кажется Иоанне очень красивым.
– Пошли, – граф кладет руку на ее плечо.
«О, Сюзанна, прекрасна наша жизнь!» – наигрывает вертящаяся дверь.
На улице Рыбаков солнечно смеется день. Празднично одетые люди опираются о парапет, тянущийся вдоль реки. Дети играют деревянными палочками, к которым прикреплены длинные бечевки, и ударяют ими по подпрыгивающим и вертящимся волчкам. Воробьи скандалят на деревьях, солнце вселяет хорошее настроение, легкий ветерок поигрывает волнами реки. Граф поднимает воротник пальто и прячет в него лицо.
– Я хожу в весенний день и пускаю слезы, – шепчет он.
– Это не очень приятно, – соглашается Иоанна и скользит рукой по парапету.
Граф ростом выше всех этих людей, греющихся на солнце вдоль реки. Он широко и энергично шагает, и Иоанна семенит рядом, как дрессированный воробей.
– Это Урсула принесла письмо к вам в дом? – склоняется граф над Иоанной.
– Нет, господин, письмо она дала мне в доме принцессы.
– Так ты была в доме моей тети? Ты с ней сблизилась в последние годы?
– Нет, господин, никакого общения с ней у меня не было. Я впервые была в доме «вороньей принцессы», только сегодня…
– Извини, как ты назвала мою тетю?
– Господин, – Иоанна кусает губы и краснеет, – извините меня, мы ее так всегда называли – «воронья принцесса», она всегда ходила в черном, и каждый день приходила к озеру кормить ворон.
– Черная воронья принцесса. Да, да, – бормочет про себя граф. – Дети всегда ближе к правде. – Граф гладит девочку по голове, и от этого приятное ощущение разливается по всему ее телу.
Они проходят мимо лодочной пристани, по деревянному, наклонно раскачивающемуся над водами Шпрее мостику. Около моста старое высоченное толстое дерево, больное и наполовину мертвое. Как огромный костистый скелет, протягивает оно суковатые свои пальцы. И на редких его ветвях, склоненных над рекой, зеленеют остатки игольчатой хвои. Старики сидят на больших камнях под деревом, грея кости на весеннем солнце. На мосту стоят старые ржавые бочки из-под горючего. К железным столбам, торчащим из воды, привязаны небольшие лодки, и волны немолчно ударяют в их борта.
– Забыл твое имя, детка, – вдруг встрепенулся граф.
– Иоанна.
– Иоанна, гмм. Был у меня друг по имени – Иоанн. Иоанн Детлев.
– Я знаю. Видела его портрет.
– Ты хорошо сделала, что принесла мне письмо, Иоанна, – граф продолжает гладить Иоанну по голове.
– Ничего особенного в этом нет, не стоит благодарности, господин, – бормочет девочка. И хочет она объяснить ему, что значит – быть «помощником, на которого можно положиться», но вовремя прикусывает язык. Несомненно и он, как все, будет смеяться, если она начнет рассказывать о Движении. Не хочет она, чтобы он смеялся над ней, и охватывает ее большой стыд, что она из-за графа как бы отрекается от Движения.
– Кто сейчас в доме тети, Иоанна, одна Урсула?
– Нет, наш садовник тоже там.
– Ваш садовник? Я его хорошо помню. Я отлично помню всех членов вашей семьи. Гейнца, Эдит, девушек. Все, думаю, уже обзавелись семьями, детьми.
– Нет, у Эдит есть жених, а у Гейнца нет никого. Но родился у нас еще один по кличке Бумба. И сегодня у него день рождения.
– Вижу, в вашей семье все идет, как надо. А как здоровье твоей красавицы матери?
– Мама моя умерла, – Иоанна опускают голову над перилами, глядя на волны Шпрее, набегающие на дерево, прибавляя к зелени хвои голубизну неба и металлический оттенок вод.
Старый Берлин и лодочная пристань – за их спиной. Гигантский стальной кран высится над рекой. Вдоль берегов тянутся длинные приземистые складские помещения. Вымытые чистые пароходы и большие грузовые корабли плывут по реке.
Нос Иоанны прижат к стеклу вагонного окна. Есть, что видеть и на что смотреть сегодня! Стены серых домов воспламенены алыми буквами, багрянцем флагов и лозунгов. Большие картины и плакаты на оконных карнизах. Город Берлин вышел на предвыборную войну по избранию президента страны, и по шуму и цветистости стен, лозунгов и флагов кажется, что весь город охвачен карнавалом.
Огромная картина встает перед глазами Иоанны – «Против Версальского договора!» – провозглашает лидер коммунистов Тельман в знакомой своей кепке. Свободы и хлеба! – вопит стена красными буквами. Из ветхого трактира торчит красный флаг с фашистской свастикой. С выброшенной вверх рукой стоит фюрер, приклеенный к дымовой домовой трубе. У ног его опять же вопят буквы – «Против Версальского договора! Да здравствует Адольф Гитлер! Долой власть евреев в государстве!» – гремит лозунг, перекатываясь от окна к окну. Гинденбург с искаженным от гнева лицом мелькает над крышами городских зданий.
– За кого господин голосует? – спрашивает графа Иоанна.
– Извини, Иоанна, что ты спросила?
– За кого вы голосуете?
– А-а? За кого я голосую? – улыбается граф. – Я не из тех, кого интересуют избирательные урны.
– Это плохо! – сердится в голос девочка.
– Что плохо, детка? – продолжает улыбаться граф, глядя на ставшее весьма строгим лицо Иоанны. – Что тебя беспокоит?
– Беспокоит, что вы не идете голосовать! Каждый индивид обязан отдать долг во имя коллектива! – Иоанна повышает голос до того, что сидящий за ними мужчина поворачивает голову к ораторствующей девочке.
– Где ты учишься такой языковой патетике? – удивленно спрашивает граф.
Если граф так не смеялся, Иоанна рассказала бы ему о Движении, и беседах на тему важности выборов президента государства. Но шутливое выражение лица графа не располагает ее к откровениям, и она ограничивается репликой:
– Есть такие, которые научили меня.
Мужчина за их спиной шелестит газетой «Ангриф», издаваемой Гитлером. Напротив него сидит парень, на лацкане одежды которого значок коммунистического спортивного общества.
– Прошу вас, молодой человек, уберите ноги. Скамья не только для вас одного, – выговаривает владелец шелестящей газеты парню, сидящему напротив.
– Прошу прощения, – смеется парень громким задиристым смехом, – я вас не видел из-за этой вашей газеты, – как бы подчеркивая этим – мол, не заметил, что наступил вам на мозоль, – и громкий его смех разносится с одного края до другого края вагона. Лица всех поворачиваются ним.
– Наглость! – кричит мужчина из-за страниц газеты.
– Он прав, – шепчет Иоанна своему графу.
– Кто прав? – спрашивает граф. – Этот господин, которого оттеснили?
– Этот? – вскидывается Иоанна. – Да он же читает «Ангриф». Как он может быть прав. Он же нацист.
– Детка, справедливость и прямодушие – отдельно, а политика – отдельно.
Поезд останавливается. Парень выходит из вагона сильными мужскими шагами.
– Еврейская собака! – бросает ему вслед владелец газеты.
– Я… – лицо Иоанны багровеет, она почти рванулась в сторону мужчины, но граф хватает ее за косички и возвращает на место.
– В какой ты учишься школе, Иоанна? – спрашивает граф.
– В гуманитарной гимназии имени королевы Луизы, – все еще сердитым голосом отвечает Иоанна.
– Поглядите, – удивляется граф, – в гимназии имени королевы Луизы? А я учился в параллельной мужской гимназии имени кайзера Фридриха Великого. Иоанна, все еще доктор Гейзе преподает вам греческий язык?
– Нет! Доктор Гейзе наш директор. И к тому же он друг моего отца.
– Интересно.
– Что тут интересного?
– Доктор Гейзе был моим любимым учителем, – словно бы самому себе говорит граф.
Поезд останавливается на центральной станции города, откуда рельсовые пути разбегаются во все стороны. Перроны черны от люда. Открываются двери вагонов, и мгновенно налетает шум голосов, шарканье ног и толкотня. Мужчины в зеленых куртках, с широкими подсумками на боку, врываются в вагон. На фуражках – значки республики. У одного из мужчин в руках свернутый флаг. Они собираются в тамбуре вагона, оставляя скамейки вагона пустыми. Поезд трогается с места, и все вместе начинают петь в ритм движущихся колес. Трудно разобрать текст, кроме одного слова – «Республика! Республика!» – эта рифма завершает каждый куплет. Иоанна вперяет в группу сердитый взгляд, и даже приподнимается, чтобы лучше их видеть.
– Что случилось, Иоанна? – с беспокойством спрашивает граф. – Почему ты опять сердишься?
– Из-за Гинденбурга.
– Из-за кого?
– Гинденбурга. Представляют себя поклонниками республики, а голосуют за старого кайзеровского генерала.
– Но, Иоанна, ты ведь знаешь, что генерал верный страж республики.
– Это не имеет никакого значения, – голос Иоанны становится еще более сердитым, – вы, верно, не читали книгу Фливьера «Кайзер ушел, а генералы остались».
– Нет, – говорит виновато граф, словно пойманный за нарушение, – не читал.
– Интеллигентный человек обязан прочесть эту книгу, – голосом дрессировщика произносит Иоанна.
– Гром и молния! – вырывается у графа выражение Нанте Дудля. – Кто тебя учит всему этому?
Нос Иоанны опять прижимается к стеклу окна. Огромный плакат вопит в лицо Иоанны со стены – «Мы не являемся пушечным мясом Круппа!». И она абсолютно с этим согласна. Поезд летит. И снова станция, и снова поезд вырывается из сплетений вокзала и грохочет по рельсам. Теперь сады сменили вдоль железнодорожного пути прежние серые дома.
– Приехали! – встает Иоанна. – Станция «Зоопарк».
Вместе с ними вагон оставляет группа в зеленых плащах.
Они на широком проспекте. Разные дороги ведут с этого проспекта в глубину мегаполиса. От вокзала проспект прямо ведет к роскошной церкви. Свистки паровозов сливаются со звоном колоколов, лязгом несущихся трамваев, гулом автомобилей и шарканьем огромных людских масс. По обе стороны проспекта – многоэтажные дома, и вдоль тротуаров клены простирают свои купола поверх сплетений электрических проводов, натянутых и напряженных ночью и днем.
– Фу, – говорит Иоанна, – поглядите – сколько здесь знамен со свастиками.
– Иоанна, – выговаривает ей граф, – ты не можешь ни о чем думать, кроме этих выборов? Обрати внимание и на другие вещи.
– На что мне обращать внимание?
Рядом с ними шумное собрание людей в зеленых плащах. Над ними развевается трехцветный флаг – черный, красный, золотой.
– Глядите, они идут туда, – указывает Иоанна на огромное здание кинотеатра. Вместо портретов кинозвезд, висит гигантский портрет Гинденбурга, который топорщит усы в сторону прохожих. Масса людей движется в сторону кинотеатра. Граф тянет Иоанну на противоположную сторону улицы, к воротам зоопарка. Колоссальной величины деревья выглядывают из-за его забора. Лебеди плавают по маленькому озеру, тонкоствольные клены и березы покачивают ветвями, а между ними высеченные из камня небольшие животные кажутся хранителями этих волшебных пространств. На воротах большие часы, а под ними – маленькие, минутные. С каждой уходящей минутой в беззвучном ритме меняется табличка на циферблате. И так они, одна за другой, исчезают в бесконечности времени, с аптекарской точностью считая минуты год за годом.
– Надо поторопиться, – говорит граф, глядя на часы, отсчитывающие минуты. Это впервые граф намекает на цель их похода.
Каждый раз Иоанна удивляется заново: сколько надо ждать, чтобы прошла минута. Вот она и прошла, и граф тем временем исчез. Сейчас он стоит у доски объявлений. «Общество любителей Гете» объявляет о начале нового сезона мероприятий в «год Гете», который откроется через неделю, 22 марта, в столетие со дня смерти великого поэта. В эти дни состоятся собрания, лекция и выставки, которые почтят своим присутствием уважаемые граждане города, мэрия объявила конкурс скульптур – к воздвижению памятника поэту в центре столицы. Граф одиноко стоит перед доской объявлений. Из потока людей, снующих во всех направлениях по улице, никто не присоединяется к нему. Есть еще достаточно много, на что можно смотреть на берлинской улице, кроме объявления «Общества любителей Гете». Рекламные пузатые тумбы вдоль улицы притягивают взгляд афишами, фотографиями, цветными картинками. Целые развернутые свитки опоясывают их округлые бока. Глаза голодного ребенка, сапог, раздавливающий головы, жерло пушки, наставленное на толпу, человек с горбатым обвислым носом и пухлыми мешками денег в руках, полными монет. Знак свастики угрожает ему. Тельман, Гитлер, Гинденбург присоединяются к этой общей кричащей картине большими цветными портретами. Телефонные и электрические столбы, все, что торчит и вздымается, включая шеренгу кленов, – участвуют в этой суматохе букв и картин.
– Вы читаете объявление о любителях Гете? – Иоанна подходит к графу. – Мой отец тоже член этого общества. Видите имя доктора Гейзе! – указывает Иоанна на список уважаемых граждан города, которые почтят своим присутствием мероприятия праздника.
– Да здравствует Адольф Гитлер! Граждане. Отдавайте ваши голоса Адольфу Гитлеру! – оглушительно орет репродуктор с движущейся машины. Штурмовики в форме замерли в кузове по стойке смирно. Машина движется медленно, и шуршание знамени рассекает воздух улицы. Массы людей замирают шеренгами вдоль улицы в почтении к движущейся машине.
– Отдайте ваши голоса Адольфу Гитлеру! – море рук вздымается вверх и рев заглушает голоса животных в зоопарке.
– Адольф Гитлер! – ревет репродуктор.
– Вы думаете, они победят? – испуганно спрашивает Иоанна.
– Надеюсь, что нет.
Машина движется по улице и возвращается, минуя гневный портрет Гинденбурга на фасаде кинотеатра, перед которым стоит группа в куртках и рвет глотки стараясь заглушить орущий репродуктор. И масса с воодушевлением участвует в этом споре. В стальных касках, прикрепленных к лицам кожаными ремешками, полицейские отделяют шумную группу в куртках от еще орущей машины. Полицейские на лошадях наступают на машину.
– Проезжать! – приказывает офицер полиции, и в ответ – залп листовок накрывает толпу. Взлетают листовки на ветру, падают на тротуар, люди торопятся их поднять. С наглостью пробирается машина между аплодирующими шеренгами.
Когда они добрались до площади, ожили мертвые глаза графа. Опустил он воротник пальто и потер покрасневший нос, стараясь вдохнуть аромат весеннего воздуха. Оперся о забор дома умирающей тетушки, глядя на игры ворон на солнце: верно, потомки тех ворон, которые орали здесь в дни юности у окон его комнаты. Тишина на площади столь глубока, что шорох деревьев и чириканье птиц кажется оглушительным. Здесь окраина столицы, ни один флаг не развевается на ветру, никаких криков, никаких плакатов на столбах и на стенах.
– Зайду в дом, – с трудом говорит граф, ибо новый приступ кашля от весенних ароматов одолел его. Прижав платок к носу и кивнув в сторону Иоанны, он входит в ворота дома, но внезапно останавливается, поворачивает лицо и возвращается.
– Иоанна, – он берет ее за косички, она печально смотрит на него, – забыл тебе сказать. Когда я вернусь туда, в мой дом в старом Берлине, приходи проведать меня. Я покажу тебе интересные вещи, ладно?
Движением головы она выражает согласие. Хочет сказать ему, что пойдет с ним в дом умирающей принцессы, и все время будет рядом с ним. Но в проеме двери стоит Урсула с весьма сердитым лицом.
Дверь закрывается дверь за Урсулой и графом с сердитым стуком.