Помню, когда дедуля Мак принес письмо, я как раз играла на пианино любимую папину пьесу. Дедуля Мак был папин дядя, он жил в нашем доме всегда, сколько я себя помню, как и тетя Ука, моя няня и воспитательница. Она присматривала за мной с самого моего рождения, она учила меня шить, печь хлеб и молиться перед сном. И маму мою тоже она нянчила, когда та была маленькой. Имя Ука, по всей видимости, прилипло к ней с моей легкой руки, поскольку она каждый день возила меня в колясочке в Центральный парк, к озеру, кормить уток. Так и получилось, что я стала звать ее «Ука», и с тех самых пор для всех остальных она тоже стала тетей Укой. А дедуля Мак учил меня запускать воздушных змеев в парке, пускать «блинчики» по воде и ухаживать за лошадьми и седлами. Почти все остальное находилось тоже в их ведении: дом, конюшни, сад, все наши нужды. На них держалось буквально все.
Я терпеть не могла мои ежедневные упражнения на пианино и больше всего гаммы, но у мамы были способы воздействовать на меня.
Угрозы. «Не будешь играть на пианино – не поедешь кататься на лошади».
Подкуп. «Если хорошо сыграешь, Мерри, – потом сможешь пойти покататься».
Ну и, конечно, шантаж. С тех пор как папа ушел на войну, она нередко пользовалась его именем, чтобы усадить меня за пианино: «Папа будет очень огорчен, Мерри, если к его возвращению ты не научишься хорошо играть. Ты же дала ему слово, что каждый день будешь играть гаммы».
Беда в том, что это была правда, я в самом деле дала ему слово. И все равно мне не нравилось, когда мама напоминала мне об этом, и еще меньше нравилось, когда она сидела рядом и смотрела, как я играю. Оттого-то я и дулась все утро, тарабаня на пианино гаммы без всякого воодушевления и усердия, чтобы мама видела, что́ я думаю по этому поводу.
Мама не желала отступать от заведенного порядка. Она сидела со мной в гостиной, пока мне не удавалось три раза кряду сыграть все гаммы без сучка и задоринки. Лишь после этого она позволяла мне сыграть то, что хотелось мне самой. Я редко играла пьесы, которые мне задавала моя учительница музыки, мисс Фелпс. Во-первых, она мне не нравилась, потому что была слишком строгая и неулыбчивая. Вид у нее был вечно нахмуренный, и губы слишком тонкие, а на подбородке торчали две бородавки, из которых росли длинные темные волоски. К тому же пьесы, которые она задавала мне разучивать, были или слишком сложные, или совсем мне не нравились – или и то и другое сразу, – вот почему, отыграв наконец свои гаммы так, что мама осталась довольна, я решила плюнуть на задание мисс Фелпс и вместо него начала играть мою любимую «Анданте грациозо» Моцарта.
Ее любил папа. Я тоже ее любила, потому что это была самая прекрасная музыка на свете, потому что у меня хорошо получалось ее играть и потому что папа любил ее так же сильно, как я. Иногда он останавливался у меня за спиной, когда я ее играла, и принимался мурлыкать в такт. Он всегда называл ее мелодией Мерри, вот почему я вспоминала его каждый раз, когда играла ее. Сегодня я словно чувствовала, что он рядом с нами, в этой комнате, чувствовала на своем плече его руку, хотя отлично знала, что он сейчас далеко, на войне.
Я так по нему скучала! Мне бы так хотелось увидеть, как он идет к дому по дорожке, возвращаясь с работы, смешной и долговязый, точно жираф, и прыгнуть на него, чтобы он подхватил меня и не отпускал, услышать, как разносится по дому его низкий голос, устроиться клубочком у него на коленках, чтобы его усы щекотали мне ухо, и вместе слушать граммофон, играть с ним в шахматы по вечерам у камина, чтобы вечером он поднялся по лестнице ко мне в комнату пожелать спокойной ночи и почитать перед сном «Гадкого утенка». Мне достаточно было лишь заиграть папину мелодию, нашу с ним мелодию, чтобы ощутить, что он снова дома, рядом со мной.
Играя, я забыла, что дулась, забыла, что в комнате сидит мама, полностью растворившись в мелодии и в мыслях о папе. Я видела, как дедуля Мак вошел в комнату с письмом в руке, отдал письмо маме и почти сразу же вышел, но не придала этому особого значения. Мама принялась читать, а потом вдруг вскочила и, прижав руку к губам, залилась слезами. Во мне тут же зашевелились самые страшные подозрения.
– Что такое, мама? – закричала я, бросаясь к ней. – Что случилось?
– Это от папы, – отозвалась она, уже немного придя в себя. – Все в порядке, с ним все будет в порядке. Его ранили. Он в госпитале, в Англии, где-то в глубинке.
– Рана серьезная? Он умрет, мама? Он ведь не умрет, да?
– Он пишет, чтобы мы не волновались, он в два счета опять будет как новенький.
Она перевернула страницу и продолжила жадно читать, не говоря мне больше ни слова.
– Что он еще пишет, мама? Можно я тоже прочитаю? Пожалуйста! – взмолилась я.
Но мама, похоже, меня не слышала.
– Оно адресовано и тебе тоже, – сказала она, наконец протянув мне письмо. Я принялась читать, и в голове у меня словно зазвучал его голос.
Бесценные Марта и Мерри.
Боюсь, со времен моего последнего письма дела и у меня, и в полку складывались не лучшим образом. Мы вели тяжелые бои, пытаясь не отдать немцам Монс, но их всегда было слишком много, а нас слишком мало, и, хуже того, у них всегда были свежие люди, свежие лошади и свежие пушки. Большие пушки. У нас не было выбора. Нам пришлось отступить. Ни одна армия не любит отступать, но мы не дрогнули и не бежали, и я верю, что наши ребята по-прежнему полны решимости и крепки духом, несмотря на все поражения и чудовищные потери, которые мы понесли. Они будут стоять насмерть и не дрогнут, я в этом ничуть не сомневаюсь.
Я, впрочем, к несчастью, больше не с ними. Мне повезло куда больше многих, слишком многих. Мы потеряли столько прекрасных и отважных ребят, немало из которых были совсем мальчишками. Несколько недель назад меня ранило в плечо, шрапнелью раздробило кость. Меня вынесли с поля боя, пару дней я пролежал в полевом госпитале во Франции, после чего меня отправили обратно в Англию, в роскошный старый особняк, вроде тех, что стоят на Лонг-Айленде, только еще более роскошный. Особняк этот превратили в военный госпиталь для канадских офицеров. Госпиталь недалеко от Лондона, и называется он Бервуд-Хаус. Правда же, это странное и необычное совпадение? Я лежу в госпитале в Англии, который называется точно так же, как наш летний дом в Мэне. Очень многое здесь напоминает мне о днях, проведенных там. Я смотрю в окно и вижу величественные деревья, а по ночам сквозь темные облака часто проглядывает луна. Я пою луне и слушаю луну, как и обещал. Надеюсь, ты делаешь то же самое, Мерри.
У нас тут есть парк, куда мы выходим посидеть, когда выдается погожий денек – что, должен сказать, случается не слишком часто, – и озеро с утками, которые плавают по нему с таким видом, будто они здесь главные, прямо как утки у нас в Центральном парке. Так что, открыв глаза или закрыв их, я с легкостью могу вообразить, что нахожусь дома, в Нью-Йорке или в Мэне. Вместе со мной лежит множество офицеров-канадцев, так что я среди друзей. Я самый настоящий счастливчик.
У меня здесь есть все необходимое, обо мне хорошо заботятся, хотя левой рукой я пользоваться совсем не могу. Какая удача, что это было не правое плечо. По крайней мере, я могу вам писать. Врачи говорят, со временем, когда рана заживет и кость срастется, я полностью поправлюсь. Так что, если мне будет сопутствовать удача, через месяц-другой я смогу снова вернуться на фронт, к нашим ребятам. Но пока что даже неплохо на время получить передышку. Здесь очень тихо и мирно, так мирно. Не знаю, есть ли на свете что-нибудь прекраснее мира.
Мне так хочется снова увидеть вас обеих, я постоянно о вас думаю, представляю ваши милые лица, дедулю Мака и тетушку Уку, наш дом в Нью-Йорке, деревья и уток в парке, скалы, на которые мы поднимались, наши прогулки верхом на Бесс и Джоуи, маленьких черных белок – здесь, в Англии, они все серые, – наш летний домик в Мэне на берегу моря, наши походы под парусом и на рыбалку, весь наш привычный и знакомый уклад. Как счастливы мы были до того, как все это началось. Но я должен быть здесь, вы же понимаете.
Мерри, продолжай упражняться на пианино и, пожалуйста, играй не только свою любимую «Анданте» Моцарта, хотя, как тебе известно, я люблю ее больше всего остального. Хорошенько чисти Бесс с Джоуи каждое утро и не забывай перед выездом проверять подковы. И обязательно хорошенько подтягивай подпруги, когда выезжаешь на Джоуи, – ты же знаешь, он, хитрец, вечно норовит надуть пузо. Мне нравится воображать, как вы с мамой ездите кататься в парк – вы обе отлично держитесь в седле. Я представляю, как вы прогуливаетесь по берегу озера и останавливаетесь у нашей любимой скамьи. Ты помнишь, Мерри? Именно там я впервые прочитал тебе «Гадкого утенка», и вокруг нас бродили утки; они даже прекращали крякать – наверное, потому, что слушали.
Милые Марта и Мерри, не волнуйтесь обо мне. Все будет хорошо. Не сомневайтесь, в конце концов мы победим в этой войне, и тогда я вернусь домой и мы все снова будем вместе.
С неизменной любовью к вам обеим, а также к дедуле Маку и тетушке Уке. Вы даже не представляете, как вы все мне дороги.
– Ох, Мерри, – сказала мама, и глаза ее вновь наполнились слезами. – И зачем только я его послушала? Я же говорила ему, когда он уезжал в Англию, что мы должны поехать с ним, быть с ним рядом. Но нет, он даже слышать об этом не желал. Он порой может быть таким упрямым, твой папа. Заладил, как попугай: «Сидите в Нью-Йорке, тут безопасно. Вы же знаете, что на море тоже идет война. Плыть через Атлантику слишком рискованно. Там вражеские подлодки и военные корабли. К тому же у Мерри школа и занятия фортепьяно. Словом, сидите в Нью-Йорке, тут вам ничего не угрожает». Ох, Мерри, и зачем я только его послушала? Зачем?
Вот уж что-что, а споры перед папиным отъездом я помню отлично. Сколько их было, сколько уговоров и мольбы – сначала, чтобы папа вообще не уезжал, потом, раз уж это было так необходимо, чтобы, по крайней мере, взял нас с собой. Но папа твердо решил ехать и столь же твердо решил, что мы остаемся в Нью-Йорке. Мы с мамой в тот день пришли проводить его в порт. Может, мне и не хотелось, чтобы он уезжал, но в глубине души я так гордилась тем, что он идет на фронт, тем, какой щегольской, подтянутый и строгий вид у него был в военной форме. Даже папины усы как будто стали выглядеть строже. Он даже словно сделался выше ростом. Я помню, как папа в последний раз обнял меня на пристани, помню слова, которые он прошептал мне на ухо:
– Береги маму, Мерри. Не веди себя как дурында. – Мне нравилось, когда он называл меня дурындой или дурехой. Обычно он называл меня так, когда хотел поддразнить, но всегда произносил это с улыбкой. Мне нравилось, когда папа меня поддразнивал, и нравилась эта его улыбка. – Каждый раз, как увижу на небе луну, Мерри, – продолжал он, – я буду думать о тебе и напевать нашего любимого Моцарта. И ты делай то же самое, так что каждый раз, когда мы будем смотреть на луну, где бы мы ни были, мы будем слушать луну, и слышать друг друга, и думать друг о друге. Обещай мне.
Я обещала – и после держала слово. А потом он двинулся прочь этой своей размашистой походкой, а я глядела ему вслед.
Сколько раз я потом смотрела на луну в ночном небе и начинала напевать нашу любимую мелодию, сколько раз я слушала луну и думала о нем. Я не нарушила обещания.
В тот день, когда пришло письмо, я присела на корточки перед мамой и взяла ее за руки.
– Дурацкая школа, дурацкое фортепьяно, – сказала я. – Ты тогда была права, мама. Надо ехать к папе. В этой их Англии тоже есть школы, так ведь? И учителя музыки тоже, – да, наверное, еще и не такие бородавчатые, как мисс Фелпс. Поедем, мама. Мы должны туда поехать. Не можем же мы бросить папу одного в госпитале. Он ведь написал, как сильно ему хочется нас увидеть. Это он так просит нас приехать, я знаю это.
– Ты так считаешь, Мерри? Ты в самом деле так считаешь? А что будет с нашим домом и с лошадьми? Я имею в виду, кто будет за ними присматривать?
– Те же, кто присматривает все остальное время, мама, – ответила я. – Когда мы уезжаем на лето, дедуля Мак прекрасно управляется с садом и лошадьми, разве не так? Он любит сад и Джоуи с Бесс тоже любит до смерти, ты же сама знаешь. И они его тоже любят. И тетя Ука содержит дом в полном порядке, пока мы в Мэне преспокойно плаваем в лодке, рыбачим и обедаем на травке. Мы должны поехать в Англию, мама. Мы нужны папе. Как он там без нас?
– Ты права, Мерри! – воскликнула мама и, обняв меня, прижала к себе. – Решено! Мы едем в Англию, к папе!
В тот же вечер мы с мамой сели и написали папе ответ по очереди – одно предложение я, другое мама. Мы с ней частенько так делали. В самом конце письма я написала большими буквами:
МЫ УЖЕ ЕДЕМ, МИЛЫЙ ПАПА.
На то, чтобы устроить переезд через Атлантику, ушло несколько недель. Когда в школе узнали, что я скоро переезжаю в Англию, большинство моих подруг и учителей были скорее раздосадованы, чем опечалены. По мнению учителей, с нашей стороны было сейчас крайне опрометчиво и неблагоразумно даже думать о поездке в Европу, где «бушевала эта ужасная война». Точно так же они реагировали и год назад, когда им стало известно о том, что папа записался в армию добровольцем и уехал во Францию.
– Ему вовсе не обязательно идти на фронт, – сказала моя учительница, мисс Винтерс, которая, по-моему, приняла эту новость ближе к сердцу, чем все остальные. – Ну, то есть он ведь канадец, а не британец. Так что призыв его не касается. Это британцы с немцами что-то не поделили. Канада-то тут при чем? Я этого не понимаю.
Я попыталась объяснить ей папино решение уйти на фронт добровольцем, как папа сам объяснял его мне: что туда шли все его старые товарищи по школе и колледжу из Торонто, в Канаде, и, хотя он какое-то время прожил и проработал в Америке, он все равно остался канадцем до мозга костей и гордился этим. Его место рядом с его товарищами, сказал он мне тогда, с ребятами, вместе с которыми он вырос. Если они пошли на войну, он тоже должен. Он не мог не пойти. У него не было выбора.
Мисс Винтерс всегда была особой невероятно прямолинейной, что меня всегда в ней восхищало, вот и теперь, когда я сообщила ей, что ухожу из школы и переезжаю в Англию, она не стала скрывать своего мнения:
– Что ж, буду говорить без обиняков, Мерри. Я считаю, что это совершенно неправильно – то, что ты посреди учебного года уходишь от нас и уезжаешь, и это при твоих нынешних успехах в учебе. Ты так продвинулась в чтении и письме, а ведь они всегда давались тебе нелегко, кому, как не мне, это знать. Жаль, очень жаль, что ты уезжаешь! Не пойми меня превратно, Мерри, я знаю, почему вы с мамой приняли такое решение, мы все это знаем, и, можешь мне поверить, нам всем очень жаль, что твоего папу ранили на фронте. Но, по правде говоря, – а в некоторых случаях правду говорить воистину необходимо, – я считаю, что твоему папе вообще не следовало идти воевать. Все эти войны, все эти тысячи убитых и раненых никогда еще ни к чему хорошему не приводили. Не годится цивилизованным людям такими методами решать, кто прав, а кто нет. Так всегда было и будет. Я могу абсолютно точно тебе сказать, Мерри, мы наших американских ребят во Францию воевать на этой войне ни за что не пошлем, ни в коем случае, это абсолютно точно. – «Абсолютно точно» было одним из любимых выражений мисс Винтерс. – Я хочу, чтобы ты кое-что мне пообещала, Мерри, – продолжала она между тем. – Как только твой папа окончательно поправится, ты вместе с ним вернешься в Нью-Йорк и закончишь свое обучение под моим началом. Ты меня слышала?
Когда она закончила свою тираду, в глазах у нее стояли слезы. Я очень любила мисс Винтерс. Всю мою жизнь чтение и письмо давались мне с огромным трудом. Все прочие мои учителя рано или поздно теряли терпение, потому что я, в отличие от остальных учеников, толком не могла прочесть написанное на доске или в учебнике, а над буквами и словами корпела целую вечность и все равно частенько писала их неправильно. И чем дольше я корпела, тем хуже выходило. В голове у меня окончательно все перепутывалось, буквы и слова принимались играть в чехарду и устраивали свалку, приводя меня в панику. Меня нередко обвиняли в невнимательности, стыдили за леность и глупость.
А вот мисс Винтерс всегда досконально все объясняла, помогала мне преодолевать мои затруднения и давала время подумать и во всем разобраться. И постоянно меня подбадривала. «Может, чтение и письмо не самая сильная твоя сторона, Мерри, – сказала она мне как-то раз, – зато ты замечательно играешь на пианино и рисуешь как художник, как настоящий художник». Она умела найти такие слова, которые придавали мне уверенности в себе, и больше всего – в моих способностях к рисованию. И она была единственной из школьных учителей, кто говорил то, что думал, кто не боялся показывать свои истинные чувства. Мы часто замечали, что ее голос дрожал и срывался от переполняющих ее эмоций, особенно когда она читала стихи Лонгфелло. Она очень их любила, наверное, поэтому и мы тоже их любили, ну, во всяком случае, большинство из нас. В сравнении с ней все остальные учителя казались слишком чопорными, чинными и застегнутыми на все пуговицы. Вот и прощание с ними вышло сдержанным. А мисс Винтерс крепко обняла меня и долго не хотела отпускать.
– Благослови тебя Бог, Мерри, – прошептала она мне на ухо. – Береги себя, слышишь?
Я знала, что из всех моих подруг по-настоящему скучать буду только по Пиппе – Пиппе Мэллори. Она была моей лучшей подругой уже пять лет, с нашего самого первого школьного дня, подругой настолько близкой, что никто другой мне уже и не нужен был. Пиппа – единственная, кто никогда не дразнил меня из-за моего чтения и письма, кто ни разу за все время не заставил меня почувствовать себя недостаточно умной. Мы были почти неразлучны: учились в одном классе, сидели за одной партой, вместе возвращались после уроков домой, осенью шурша палой листвой, а зимой пробираясь через сугробы, ходили кормить уток на озеро в парк, ездили верхом, катались на лодках. Она почти каждое лето ездила вместе с нами в Мэн. Из всего того, что необходимо было сделать перед отъездом, самым сложным для меня оказалось сообщить Пиппе о том, что я ухожу из школы, что мы едем к папе в госпиталь, в Англию, так что вернусь я не скоро, не раньше конца войны. После того как я сказала ей об этом, она от меня ни на шаг не отходила. Про мой отъезд она не сказала ни слова. Она одна из всех не пыталась отговорить меня. Она одна, похоже, поняла, что у меня нет выбора, и не стала поднимать эту тему.
В последний день она даже не сказала мне «до свиданья». Когда пришло время, она не смогла выдавить из себя ни единого слова, и я тоже. Мы стояли у школьных ворот, две лучшие подруги, привыкшие рассказывать друг другу самые потаенные секреты, делиться самыми невозможными надеждами, признаваться друг другу в самых ужасных страхах. И мы не могли даже найти слов, чтобы попрощаться. Какое-то время мы так и стояли в неловком молчании. Потом она сунула мне в руку какой-то конверт, поспешно развернулась и убежала.
Я открыла письмо. Там было написано:
Милая Мерри.
Возвращайся, прошу тебя, возвращайся, пожалуйста. Пиши мне. Я люблю тебя.
Твоя лучшая подруга навеки,
Я крикнула ей вдогонку:
– Я вернусь, Пиппа! Честное слово! Я обязательно вернусь!
Но она уже скрылась из виду. Не думаю, что она меня слышала.