Когда мне исполнилось десять, на день рождения мне подарили – как до этого Веронике – красивый дневник на пять лет. Маленький толстый блокнот в переплете из красной искусственной кожи с крошечным замочком. Только уже совсем вечером, когда я собиралась ложиться спать и сидела на краешке кровати, взвешивая в руках свой новый дневник, я поняла, что означал этот замочек: я вошла в возраст, когда мне разрешается иметь секреты. Теперь я достаточно взрослая, чтобы иметь право на мысли, которыми лучше ни с кем не делиться. Это, конечно же, полный вздор. Сколько я себя помню, у меня часто бывали противные, злые мысли, но этот замочек как бы давал мне особое разрешение. Теперь у меня появилась тетрадь, куда можно записывать даже самые гадкие мысли.
Кстати, вот что любопытно: насколько я знаю, мальчишкам не дарят подобные дневники. Мальчишки – незамысловатые создания. Они носятся как угорелые, кричат во весь голос, дерутся, гоняют мяч – шумные, неуправляемые существа, – а девочки скромно сидят в сторонке и лелеют свои обиды. Мальчикам не нужны никакие секреты. Из них изливается все и сразу. Девочки почему-то обязаны держать все в себе. Десятилетняя, я уже тогда это осознавала, правда, пока еще смутно. Помню, как я открыла дневник у себя на коленях. Четные страницы были разделены на четыре равные части, нечетные страницы – на три. Место, отведенное для каждого дня моей жизни, было шириной буквально в два пальца. Если мне и разрешалось иметь секреты, никто явно не ждал, что их будет много. Также мне было ясно, что мой новый красивый дневник был ловушкой. Мне его подарили только затем, чтобы я разоблачила себя на этих страницах. Мама наверняка будет украдкой читать мой дневник, как я украдкой читала дневник Вероники (замочек легко открывался заколкой-невидимкой).
Записи в дневнике моей старшей сестры были скучными и неизменно позитивными. Она аккуратно записывала свои школьные оценки (всегда отличные); свои впечатления о прочитанных книгах (всегда положительные); свои размышления о чувствах к родным (всегда самые теплые). Мне ни разу не пришло в голову, что Вероника, возможно, не пишет всей правды; что она тоже утаивает от мира свои темные, злые мысли. Все дело в том, что Вероника была образцово хорошей девочкой. Я даже и не особенно скрывала, что читаю ее дневник. В своей наивности она, кажется, не допускала и мысли о том, что кто-то хитренький – и уж тем более кто-то из близких – беззастенчиво воспользуется ее доверием. Я не разделяла ее наивности. Мне не хотелось вести дневник, но я знала, что если совсем ничего не писать, то тогда сразу станет понятно, что у меня есть нехорошие мысли, которые нельзя доверить бумаге. Поэтому я уселась за стол, заполнила личные данные на титульной странице и принялась за работу. Вот первая запись в моем детском дневнике:
Суббота, 10 июня 1951 года
Сегодня мой день рождения, мне исполнилось 10 лет, и мне подарили этот дневник, куда я постараюсь правдиво записывать свои мысли и чувства в ближайшие пять лет. Еще мне подарили новое платье, которое я надену завтра. После обеда мы ходили в Ричмонд-парк, и папа купил мне мороженое. Сначала погода была хорошая, а потом пошел дождь, и мы спрятались под деревьями. Мама сказала, что надо было взять зонтик.
И в том же духе еще два года. Каждая запись начиналась с упоминания о погоде. Далее следовал ряд замечаний, вдумчивых и серьезных, на тему того, как прошел школьный день, что мы ели на ужин, а по воскресеньям – куда нас с Вероникой водили гулять. В краткий период моего увлечения орнитологией я записывала всех птиц, которых видела на прогулке. Любой, кто прочел бы эту бессодержательную ерунду, наверняка сделал бы вывод – причем совершенно оправданный, – что я была самой скучной девчонкой на свете. Однако весь мой дневник был одной большой выдумкой. По сути, я создала литературного персонажа – почти как писатель, сочиняющий вымышленные миры, – но для единственного читателя. Я не то чтобы писала неправду. Насколько я помню, все, о чем я писала в своем дневнике, происходило на самом деле. Просто все это, взятое вместе, создавало совершенно ложное впечатление. Настоящая правда заключалась не в том, что я записывала в дневник, а в том, о чем я умалчивала.
В двенадцать лет я окончательно забросила свой дневник. Это было не то чтобы сознательное решение: все, больше я ничего не пишу. По крайней мере, я такого не помню. Думаю, мне попросту стало скучно. Однажды за ужином мама спросила как бы между прочим, продолжаю ли я вести дневник. Я сказала, что да, зная, что она все равно не сможет мне возразить. «Хорошо, – сказала она. – Очень важно записывать, что с тобой происходит. С возрастом многое забывается». Перечитывая свои детские записи, я совершенно не вижу смысла вспоминать, что 20 октября 1952 года одиннадцатилетняя я увидела на улице птичку пеночку. Записывая в дневник то или иное событие, мы придаем ему некую особую значимость, но в жизни, как правило, не так уж и много по-настоящему значимых событий, и получается, что дневниковые записи – это, по сути, пустое тщеславие и ничего больше.
Однако теперь я думаю иначе. Вовсе не потому, что считаю, будто бы моя жизнь обрела больше важности. Но когда я запираюсь у себя в комнате и открываю тетрадь, мне больше не нужно подвергать свои мысли цензуре. Если я захочу записать неприличное слово или какую-то грязную мысль, я вольна это сделать. Разве не в том заключается смысл личного дневника, чтобы выражать свои мысли свободно и честно? Кстати, перечитав мои записи в предыдущей тетради, я пришла к выводу, что до сих пор сдерживаю себя из чувства приличия, хотя теперь мне не надо бояться, что мама украдкой прочтет мои откровения. Могу сказать только одно: отныне и впредь я постараюсь ничего не утаивать и писать все как есть.
[Следующие две страницы вырваны из тетради]
Самоубийство близкого человека каждого превращает в мисс Марпл. Невольно ищешь повсюду улики. Разумеется, ищешь их в прошлом, потому что у человека, покинувшего этот мир, нет ничего кроме прошлого. Как я уже говорила, никто не поверил бы, что Вероника способна покончить с собой, хотя бы потому, что она была донельзя скучной. Самоубийцы представляются нам этакими отчаянными, безрассудными, измученными существами с лихорадочным блеском в глазах. Вероника была совершенно другой. По крайней мере, казалась другой. Возможно, тот образ, который она являла миру, был таким же вымышленным, как мой персонаж, придуманный для детского дневника. Возможно, существовала еще одна, настоящая Вероника, надежно спрятанная от всех. Когда такой человек, как Вероника, бросается под поезд с моста, он сразу видится в новом свете. Сразу становится интересным. И когда ты начинаешь вникать в его жизнь и рассматривать под лупой каждую мелкую деталь, даже самые простые события приобретают новую глубину.
Я не горжусь этим признанием, но известие о «нервном срыве» моей старшей сестры я приняла с тайным злорадством. Ей было двадцать три года, она училась в аспирантуре в Кембридже, окончив с отличием основной университетский курс. Она собиралась замуж за младшего преподавателя со своего факультета, с которым у нее сложились до зубовного скрежета гармоничные отношения. Где-то за месяц до срыва она пригласила своего драгоценного Ланка к нам домой на воскресный обед, что само по себе было неслыханно. Но когда Питер спросил у отца, могут ли они переговорить наедине, я поняла, что готовится что-то совсем уж зловещее. Мы с Вероникой молча сидели в гостиной, пока мужчины беседовали в папином кабинете. Я осуждающе поглядывала на сестру, но она избегала смотреть мне в глаза. Миссис Ллевелин выставила на стол праздничные бокалы и хрустальный графин с хересом, который в мирное время хранился в буфете в столовой от одного Рождества до другого. Вот тут я и задумалась. Видимо, папа заранее знал, что сегодня произойдет, и предупредил миссис Ллевелин. Вряд ли она стала бы распоряжаться хозяйским хересом по собственному почину. Мужчины вернулись в гостиную минут через десять. Вероника поднялась с дивана и вопросительно посмотрела на папу. Он улыбнулся и обнял ее, чего в нашей семье до сих пор не случалось: у нас как-то не принято демонстрировать нежные чувства друг к другу. Он произнес небольшую речь, поприветствовал нового члена семьи в лице Питера и пожелал будущим новобрачным долгих лет счастья. Будущие новобрачные сидели рядышком на диване, словно позируя для снимка в глянцевом женском журнале. Вероника сжимала двумя руками мясистую лапищу Питера. Отец настоял, чтобы миссис Ллевелин тоже выпила с нами хереса. Как положено, поломавшись для виду, она согласилась, после чего сразу умчалась на кухню – следить, чтобы не подгорело жаркое.
Наверное, я должна была радоваться за сестру, но я не могла удержаться от мысли, что все ее достижения происходят единственно из желания показать, что она во всем превосходит меня. Она не только училась в аспирантуре, но еще и умудрилась раздобыть себе жениха многочисленных неоспоримых достоинств. Так что, когда я узнала о ее «нервном срыве», я, конечно, злорадствовала про себя. И меня вряд ли можно за это винить. Ее безупречная облицовка наконец дала трещину.
Одним погожим воскресным утром мы с папой поехали в санаторий на окраине Кембриджа, где Вероника проходила лечение. По дороге мы большей частью молчали. Папа держал во рту незажженную трубку и вел машину в своей обычной сдержанно-сосредоточенной манере. Он выразил мнение, что Вероника просто переутомилась и что при ее достижениях это неудивительно. Я смотрела в окно на безликие пейзажи Хартфордшира. Мне представлялся хрестоматийный Бедлам, где пациенты, одетые только в халаты, испачканные фекалиями и рвотными массами, сидят, прикованные цепями к каменным стенам, и кровь стынет в жилах от душераздирающих криков, разносящихся по коридорам. Грубые крепкие надзиратели в засаленных кожаных жилетах патрулируют этажи и периодически избивают несчастных психов. Вероника, как мне представлялось, сидит в полном ступоре, пускает слюни и, не обращая внимания на творящийся вокруг хаос, неразборчиво бормочет себе под нос математические формулы. В моих темных фантазиях я тоже была пациенткой, корчилась, туго связанная смирительной рубашкой, на узкой койке из голых досок; ремень, забившийся между ног, создавал трение для тайного удовольствия. Удовольствия от пленительного усмирения, которого никогда бы не оценила моя сестра.
Сказать, что я была разочарована, когда мы подъехали к клинике Берлингтон-хаус, это вообще ничего не сказать. Это был никакой не Бедлам, а скорее поместье Мандерли. Казалось, что на крыльцо под колоннами сейчас выйдет Макс де Уинтер в окружении своих спаниелей. И все же внешность бывает обманчивой, так я себе говорила. Кто знает, какие ужасы скрываются внутри? Считая свежие фрукты лучшим лекарством от любого расстройства ума, отец заказал большую фруктовую корзину в «Фортнум и Мэйсон» и теперь велел мне забрать ее с заднего сиденья. Мы поднялись на крыльцо, и отец позвонил в дверь. Мы встали чуть поодаль от двери, чтобы нас не приняли за каких-нибудь коммивояжеров. К нам вышла дородная матрона с волосами, собранными в аккуратный пучок. Отец сообщил ей о цели нашего визита. Нас провели в вестибюль с полом, выложенным черно-белой плиткой по типу шахматной доски, и попросили расписаться в книге посещений. Я записалась под вымышленным именем. Та же матрона сопроводила нас с папой в большую гостиную с окнами во всю стену, выходящую на открытую веранду.
Вероника сидела в кожаном кресле и читала книгу. У меня сложилось впечатление, что она приняла эту позу нарочно в ожидании нашего визита. Увидев нас, она изобразила притворное удивление и поднялась нам навстречу. Она была в кремовой блузке, шерстяной юбке и туфлях на низком каблуке. Увы, никаких следов рвотных масс и фекалий вроде бы не наблюдалось. И все же сестра похудела, как я отметила не без злорадства, и у нее под глазами лежали темные круги.
Она вытянула вперед обе руки и сказала:
– Папа! Тебе не стоило ехать в такую даль. У меня все хорошо. Зачем поднимать столько шума из-за ничего?
Я топталась за спиной у отца, вцепившись в ручку корзины с фруктами.
– И ты тоже приехала! – воскликнула Вероника и протянула мне руку. Я на миг прикоснулась к ее вялым пальцам.
Красавец-жених тоже шагнул нам навстречу. Он пожал руку отцу и расцеловал меня в обе щеки на французский манер.
– Она у нас молодец! – радостно объявил он. – Уже пошла на поправку, и скоро можно готовиться к выписке.
– Вообще-то мне здесь даже нравится, – сказала Вероника. – Может быть, я нарочно прикинусь больной на всю голову и задержусь тут подольше. – Она высунула язык и закатила глаза, изображая тихое сумасшествие. Мы все рассмеялись.
Затем последовала продолжительная суматоха с перетаскиванием кресел, и наконец мы все уселись вокруг журнального столика, на который я водрузила корзину с фруктами. Вероника принялась перебирать ее содержимое, называя вслух каждый фрукт, точно Ева в Эдемском саду. Можно было подумать, что она никогда в жизни не видела ананас.
– Ты так исхудала, – сказал отец. – Наверное, поэтому все и случилось. – Он обратился к Питеру: – Ты проследишь, чтобы она ела нормально?
– Конечно, сэр, – ответил он, словно она была поросенком, которого надо откармливать на убой.
Я оглядела гостиную. У окна сидел молодой парень в халате поверх пижамы. Он читал книгу, совершенно не обращая внимания на нашу шумную компанию. С виду он был совершенно нормальным. Если увидишь такого в обычной одежде за столиком в кафе, никогда не подумаешь, что он сумасшедший. Пока папа расспрашивал Питера о здешнем питании, я потихонечку встала, обошла комнату по кругу, как бы случайно остановилась с ним рядом и заметила:
– Вам бы стоило выйти на улицу.
Меня саму покоробил собственный назидательный тон. Так могла бы сказать моя мама.
Парень медленно поднял голову и посмотрел на меня, хотя мне показалось, что скорее сквозь меня.
– Сегодня такая чудесная погода, – добавила я для разъяснения.
Он рассеянно глянул в окно.
– Да, наверное.
Я подтянула к окну стул и села спиной к своему семейству. Ни папа, ни Вероника, кажется, и не заметили, что я покинула их компанию. Парень наклонился вперед, словно хотел прошептать что-то мне на ухо. Его книга упала на пол. Она была на французском. Как интересно! Он был совсем не похож на душевнобольного, и я постеснялась спросить, от чего он тут лечится. В нем было что-то от поэта-романтика. Может быть, он страдал от разбитого сердца.
Я сказала ему, как меня зовут.
– Это моя сестра, – сообщила я шепотом. – У нее был нервный срыв.
– А, Вероника, – ответил он, заметно оживившись. – Она хорошая.
– Да, – сказала я, – но совершенно безумная.
– Она вроде бы учится в Кембридже.
– Она так сказала? – Я печально покачала головой. – Не верьте ни единому ее слову.
Парень взглянул в сторону столика, где проходила семейная встреча.
– А ее жениху? – спросил он. – Ему тоже не верить?
– Ее жениху? Это ее врач. Личный врач. Наш отец – миллионер.
Он посмотрел на меня совершенно пустыми глазами.
– Вы не сказали, как вас зовут, – заметила я.
– Вы медсестра? – спросил он с подозрением.
– Нет. Я вообще не отсюда.
– Я Роберт.
– Скажите мне, Робер. – Я произнесла его имя на французский манер. – Не хотите ли выйти со мной на веранду?
Он оглянулся через плечо.
– Кажется, это запрещено.
Я резко поднялась.
– Тогда я сама прогуляюсь.
Я думала, что он все-таки пойдет за мной, но он остался сидеть на месте и поднял с пола книгу. Я подергала ручку стеклянной двери. Она была заперта. Я пару секунд постояла и дернула ручку еще раз. Мне было лень возвращаться в вестибюль, выходить наружу и огибать здание по кругу лишь для того, чтобы доказать, что уж мне-то никто не мешает пройтись по веранде.
– Все равно, кажется, собирается дождь, – сказала я, пожав плечами.
Роберт как будто меня и не слышал. Он опять углубился в книгу, которую держал вверх тормашками. Я вернулась к своему семейству, и когда села в кресло, никто даже и не посмотрел в мою сторону. Пока меня не было, к ним пришел врач, импозантный мужчина под шестьдесят, с красным лицом и порезом от бритвы у одного уголка рта. Он объявил, что Веронике не нужно никакое лечение, кроме хорошего долгого отдыха. Месяца через два-три она полностью придет в себя. Что-то подобное часто случается с молодыми женщинами, которые слишком усердствуют в жизни. Было не совсем ясно, что означает «что-то подобное», но я не стала уточнять, и папа тоже не стал. Вероника улыбалась блаженной улыбкой, словно гордилась своим излишним усердием в жизни.
На обратном пути, по настоянию папы, мы пообедали в ресторане в придорожной гостинице. Папино настроение заметно улучшилось. Он съел стейк, пирог с почками и выпил полпинты пива. Я заказала свиную отбивную с гарниром из молодого картофеля, так щедро сдобренным сливочным маслом, что лишнего фунта жира на бедрах было не избежать. Не считая нескольких брошенных вскользь замечаний об окружающей обстановке, мы ели молча. Нам с папой особенно не о чем говорить – и так было всегда, – но именно это молчание нас и роднит. Мы не испытываем потребности проводить наше время вдвоем за бессмысленной болтовней. Оглядев зал, я подумала, что посторонние люди, возможно, принимают нас с ним за любовников.
В то время я как-то не слишком задумывалась о нервном срыве Вероники. Как и предсказывал Питер, она быстро поправилась и уже через пару недель вернулась в Кембридж. Дома мы это не обсуждали. Но после ее смерти я поневоле задумалась: может быть, тот нервный срыв был предвестником грядущей беды. Как я понимаю, всем людям свойственно просеивать прошлое в поисках объяснения для настоящего. Я совершенно не разбираюсь в психиатрии, но, кажется, эти копания в прошлом составляют самую суть и основу темных психиатрических искусств. Именно в прошлом скрываются засекреченные подсказки, которые могут расшифровать только невозмутимые, бородатые доктора.
У доктора Бретуэйта не было бороды, и пока что он не проявлял никакого особенного интереса к скрытым сокровищам моего прошлого. Честно признаюсь, что после первого визита я считала себя жутко умной и ужасно собою гордилась. Ребекка, как мне показалось, заморочила голову Бретуэйту, и он даже не заподозрил подвоха. Но за неделю, прошедшую между первым и вторым сеансом, я поняла, что мой план никуда не годится. Да, я на собственном опыте убедилась, насколько сильна его личность, но не узнала ничего существенного о Веронике, ради чего, собственно, все затевалось. Похоже, Ребекке Смитт надо вооружиться чем-то потяжелее смутного ощущения тревожности. Я решила, что у нее будет склонность к саморазрушению. Всю неделю я мысленно репетировала нашу будущую беседу. Я засыпала и просыпалась с мыслями о Коллинзе Бретуэйте, он снился мне каждую ночь.
Я решила, что хватит актерствовать. Никаких больше рваных чулок и растрепанных волос. Отныне и впредь я буду, насколько возможно, придерживаться правды. Я не без удовольствия готовила Ребекку к следующему визиту. Шелковый шарф был извлечен из кармана пальто. Ее макияж был безупречен. Я тщательно рассмотрела себя в зеркале в туалете на лестничной площадке рядом с кабинетом мистера Браунли и пришла к выводу, что Ребекка выглядит идеально. Настоящая светская девушка. Не будь моя цель настолько серьезной, я бы, наверное, веселилась вовсю.
В поезде по дороге на станцию Чок-Фарм мне улыбнулся мужчина в светло-сером костюме. Я не отвела взгляд, как сделала бы обычно, а посмотрела ему прямо в глаза. Именно так поступила бы Ребекка. Мужчина ничуть не смутился. С виду вполне респектабельный джентльмен. Лет сорока, может, чуть больше, с намечающейся сединой на висках.
В левой руке он держал сложенный плащ, перекинутый через локоть, в правой – сегодняшний номер «Таймс». Его взгляд задержался на моих коленках, потом неспешно поднялся вверх. Он смотрел на меня в упор. У него на губах играла лукавая улыбка. Он приподнял одну бровь. Я поднесла руку к лицу, чтобы скрыть румянец смущения. Я уставилась в дальний конец вагона, но всю дорогу чувствовала на себе его взгляд. Может быть, именно так начинаются тайные связи? Поезд уже приближался к моей остановке. Я украдкой взглянула на того мужчину. К моей вящей досаде, он увлеченно читал газету и, похоже, совсем обо мне позабыл. Он даже не посмотрел в мою сторону, когда я выходила. Наверное, я как-то не так сыграла свою роль в этой игре. Тем не менее я испытала определенное возбуждение, словно мы с ним заключили негласную тайную договоренность. Возможно, позже, засыпая рядом с женой, он вспомнит Ребекку и будет думать о ней.