Я родился в городке Обань, у подножия горы Гарлабан, увенчанной короной из пасущихся коз, в эпоху последних пастухов.
Гарлабан – это огромная башня из голубых скал, выросшая у самого края План-д’Эгль, обширного каменистого плато над зеленой долиной реки Ювон.
Эта башня-скала чуть больше в ширину, чем в высоту, но так как она торчит на шестисотметровом скалистом плато, то вонзается в небо Прованса уже на большой высоте, и порой на ней устраивается передохнуть минутку-другую белое июльское облачко.
Гарлабан, собственно, еще не гора, но уже и не холм: именно здесь дозорные римского военачальника Гая Мария[1], завидев в ночи, как далеко, на вершине горы Сент-Виктуар вспыхнул огонек, разожгли костер из сухого валежника, и огненная птица, перелетая в июньской ночи с холма на холм, достигла скалы Капитолия и поведала Риму, что его галльские легионы только что перерезали в долине Экса сто тысяч варваров Тевтобода[2].
Мой отец был пятым ребенком в семье каменщика из Вальреаса, что близ Оранжа. Его род обосновался там несколько веков тому назад. Откуда они пришли? Вероятнее всего, из Испании – в архивах мэрии я отыскал фамилию Леспаньоль, а потом и Спаньоль.
К тому же все они из поколения в поколение были оружейниками и закаляли стальные мечи в водах реки Увез, над которой от этого поднимался пар; оружейное дело, как всякий знает, является благородным испанским занятием.
Однако, поскольку необходимость быть храбрым всегда обратно пропорциональна расстоянию между противниками, мушкетон и пистолет очень скоро вытеснили эспадон и шпагу, а следом мои предки обратились к пиротехнике и стали изготовлять порох, патроны и ракеты для фейерверков.
Однажды взрывом выбило окно, и моего прапрадядю выбросило на улицу вместе со снопом искр и вращающимися огненными шарами. И хотя он остался в живых, на его левой щеке перестала расти борода. Вот почему до конца жизни его звали Лу-Русти, что по-провансальски значит «поджаренный».
Должно быть, именно из-за этого весьма впечатляющего происшествия потомки Паньолей решили, не отказываясь совсем от патронов и ракет, больше не начинять их порохом и стали картонажными мастерами, каковыми являются и по сию пору.
Вот прекрасный пример истинно латинской мудрости: сперва они отвергли сталь, тяжелый, твердый материал, служащий для изготовления режущих предметов, затем порох, не способный ужиться с сигаретой, и посвятили себя производству картона, легкого, послушного, мягкого материала, который, по крайней мере, не взрывается.
Однако мой дед, не будучи «старшим сыном» в семье, не унаследовал картонажную мастерскую и, не знаю почему, стал каменотесом. Совершенствуясь в своем ремесле, он, по тогдашнему обычаю, обошел всю Францию и наконец обосновался сначала в Вальреасе, а потом в Марселе.
Был он малого роста, но широк в плечах и крепко сложен.
Он запомнился мне с седыми вьющимися волосами до плеч и красивой кудрявой бородой.
Черты лица у него были мелкими, но очень четкими, а черные глаза блестели, как спелые маслины.
Его власть над своими детьми была беспредельной, решения не подлежали обсуждению. А вот внуки и внучки заплетали его бороду в косички, а в уши засовывали фасоль.
Нередко – и всегда очень серьезно – рассказывал он мне о своем ремесле, или, точнее, о своем искусстве, потому как был настоящим мастером кладки камня.
Дед был весьма невысокого мнения о каменщиках-строителях. «Мы, настоящие мастера, – говаривал он, – кладем стены из обтесанных камней, которые очень плотно подгоняем друг к другу и крепим лишь с помощью шипов, вставленных в пазы, врубок и лапок… Конечно, и нам приходится заливать щели свинцом, чтобы камни не расходились, но все это тщательно скрыто и совершенно незаметно! А нынешние каменщики-строители берут камни, как они есть, не обтесывая, прилаживают как попало, а щели заливают раствором… Каменщик-строитель – тот же губитель камня: он прячет его, не умея обтесать как следует».
Как только у деда выдавался свободный день – что бывало раз пять или шесть в году, – он вывозил всю семью пообедать на травке в пятидесяти метрах от Пон-дю-Гар[3].
Пока бабушка готовила еду, а дети барахтались в реке, дед поднимался на мост, что-то измерял, рассматривал стыки, делал какие-то чертежи в разрезе, гладил камни. После еды он садился на траву напротив многовекового памятника – за ним полукругом располагалась вся семья – и до вечера созерцал его.
Вот почему даже тридцать лет спустя его сыновья и дочери при одном упоминании о Пондю-Гар закатывали глаза и испускали глубокие вздохи.
У меня на письменном столе лежит очень дорогое для меня пресс-папье. Это продолговатый железный брусок с овальным отверстием в середине. На его концах образовались довольно глубокие вмятины. Это молот деда Андре, которым он пятьдесят лет бил по твердым головкам стальных резцов.
Этот искусный мастер получил самое ничтожное образование. Он умел читать и подписываться, и ничего более. От этого он тайно страдал всю жизнь, в конце концов уверился в том, что образование есть Наивысшее Благо, и вообразил, что самые образованные люди – это те, кто учит других. Он из кожи лез вон, чтобы выучить своих шестерых детей на учителей. Вот почему, в двадцать лет окончив педагогическое училище в Экс-ан-Провансе, мой отец стал школьным учителем.
Педагогические училища в то время были самыми настоящими семинариями, только вместо теологии там читался антирелигиозный курс.
Молодым людям внушали, что Церковь всегда была не чем иным, как орудием угнетения, и что цели и задачи священников состоят в том, чтобы закрыть глаза народа черной повязкой невежества, рассказывая ему небылицы об аде или рае.
Явным доказательством лукавости «господ кюре» между прочим служило то, что они прибегали к латыни, таинственному языку, который, подобно магическим заклинаниям, пагубно воздействовал на невежественных прихожан.
Оба Борджиа[4] преподносились как типичные представители папства; не лучше подавались и короли – эти растленные тираны не интересовались ничем, кроме своих наложниц, ну разве что еще играли в бильбоке, пока их приспешники собирали непосильные налоги, размеры которых достигали чуть ли не десяти процентов от доходов народа.
Словом, история подавалась изящно подделанной в пользу истины… на республиканский лад.
Я не обвиняю Республику: учебники истории во всем мире, как известно, суть лишь пропагандистские книжки на службе властей.
Итак, новоиспеченные учителя были убеждены в том, что Великая французская революция была идиллической эпохой, золотым веком великодушия, братства, доходящего чуть ли не до нежности, одним словом, ознаменовалась своего рода взрывом человеколюбия.
Для меня остается загадкой, как можно было излагать исторические факты, не заостряя внимания учащихся на том, что эти «мирские ангелы» после двадцати тысяч убийств и бесчисленных грабежей взялись казнить друг друга.
Верно, с другой стороны, и то, что наш приходской священник, будучи человеком большого ума и непобедимого милосердия, тем не менее считал святую инквизицию своего рода «семейным советом» и утверждал, что если святые отцы и сожгли столько евреев и ученых мужей, то со слезами на глазах и чуть ли не с намерением обеспечить им всем место в раю.
В том-то и слабость нашего разума, что он нередко стремится лишь к оправданию наших убеждений.
Однако обучение будущих учителей не ограничивалось антирелигиозной пропагандой и подверстанной в пользу республиканских ценностей историей. Существовал и третий враг народа, который еще не отошел в прошлое, – алкоголь.
Именно в это время вышла «Западня»[5] и появились те страшные картинки, которыми были увешаны стены всех школ.
На них было нарисовано по нескольку экземпляров бурой печени, до того неузнаваемой из-за зеленых вздутий и фиолетовых впадин, придававших ей форму земляной груши, что художнику приходилось изображать рядом аппетитную печень образцового гражданина, чья гармоничная масса и победно-красный цвет позволяли осознать всю безысходность представленной на соседних рисунках трагедии.
Будущие учителя, которых всюду, вплоть до дортуаров, преследовал этот страшный орган (не говоря уж о поджелудочной железе в виде архимедова винта или о живописно украшенной узлами аорте), преисполнялись самым настоящим ужасом, и при одном виде стакана вина их начинало трясти от отвращения.
А террасы кафе в предобеденный час, когда француз пьет свой аперитив, казались им чем-то вроде кладбища для самоубийц. Один друг моего отца, захмелев однажды от простой воды, стал крушить в кафе столы, словно какой-нибудь антирелигиозно настроенный Полиевкт[6]. Будущие наставники молодежи были убеждены, что несчастные пропойцы скоро начнут видеть, как по стенам лазят крысы, а по знаменитой улице Кур-Мирабо разгуливают жирафы. Приводилась даже история одного талантливого скрипача, которому пришлось перейти на мандолину из-за судорожной дрожи в руках, вызванной тем, что спинной мозг у него плавал в жидкости, состоящей из вермута и смородинового ликера. Но пуще всего они ненавидели так называемые «способствующие пищеварению» настойки: бенедиктин, шартрез и прочие, как известно изготовляемые монахами «с особого королевского разрешения» (так гласили надписи на бутылках), в которых соединялись в ужасную троицу Церковь, Алкоголь и Монархия.
Помимо борьбы с этими тремя бедствиями, программа обучения включала еще много чего. Она была весьма обширна, отлично продумана и рассчитана на то, чтобы сделать из них просветителей того самого народа, который они превосходно понимали, поскольку почти все были сыновьями крестьян или рабочих.
Они получали общее образование – пожалуй, скорее широкое, чем глубокое, но бывшее в ту пору новшеством. И так как они постоянно видели, как их отцы вкалывают по двенадцать часов в день – в поле, на рыбачьей лодке, на строительных лесах, – то искренне радовались выпавшей им счастливой доле: ведь они были свободны по воскресеньям, а трижды в год на время каникул разъезжались по домам.
Тогда отец и дед, а иной раз и соседи, которые отродясь не знали другой школы, кроме труда в поте лица, приходили расспросить их, обсудить немудреные вопросы на отвлеченные темы, на которые никто в деревне не мог дать ответа. Будущие учителя отвечали, а старики степенно слушали, покачивая головой…
Вот почему в течение трех лет молодые люди жадно поглощали науку как драгоценную пищу, которой были лишены их предки; вот почему на переменах господин директор самолично обходил училище и выпроваживал из классов чересчур рьяных учеников, в наказание заставляя их гонять во дворе мяч.
По окончании училища им предстояло последнее испытание – диплом, являвшийся доказательством того, что очередной выпуск достиг зрелости.
После чего доброе семя – как это бывает при созревании плода – рассеивалось по всем уголкам департамента, чтобы сражаться с невежеством, прославлять Республику и ни в коем случае не снимать шляпы перед крестным ходом.
После нескольких лет гражданского апостольского служения в глухих заснеженных горных деревушках молодые учителя сползали на полсклона вниз до деревень покрупнее и там на ходу подхватывали в жены местную учительницу или девушку с почты. Затем миновали еще два-три селения, где улицы все так же шли под гору; и каждая остановка отмечалась рождением очередного ребенка. После третьего или четвертого ребенка учитель добирался до супрефектуры на равнине и наконец, уже весь в морщинах, будто телесная оболочка стала ему велика, увенчанный короной седых волос, вступал в главный город департамента. Там он преподавал в школе, где имелось восемь или десять классов, и сам вел старшие курсы, а иногда и выпускников.
Наступал день, когда торжественно праздновалось вручение ему Академических пальм[7], а спустя три года он «подавал в отставку» – таков уж был закон. Сияя от удовольствия, он говорил: «Наконец-то я буду сажать капусту».
После чего ложился и умирал.
Я знавал немало таких учителей старой закалки.
У них была непоколебимая вера в величие своей миссии, твердая уверенность в лучезарном будущем человеческого рода. Они презирали деньги и роскошь, отказывались от повышения по службе, ради того чтобы уступить место другому или чтобы завершить дело, начатое где-нибудь в обездоленной деревушке.
Один старинный друг моего отца окончил учительское училище первым номером и за такое отличие получил назначение сразу в Марсель, в один из грязных кварталов, населенных босяками, куда ночью никто не отваживался заглянуть Он проработал на одном месте сорок лет, с первого и до последнего дня в одном и том же классе, на одном и том же стуле.
Однажды вечером мой отец спросил его:
– И это все, к чему ты стремился?
– О да, – ответил он, – именно стремился! И пожалуй, достиг! Подумай только! Мой предшественник за двадцать лет пережил казнь шестерых своих учеников. А за мои сорок лет отрубили голову только двоим и еще одного в последнюю минуту помиловали. Значит, стоило провести там все эти годы.
Но самое замечательное то, что у этих безбожников были сердца миссионеров. Чтобы посрамить «господина кюре», добродетель которого у них считалась чистым лицемерием, сами они жили как святые, и их нравственные убеждения были несгибаемы, как у первых пуритан.
Имелся у них и свой епископ – инспектор округа, и свой архиерей – ректор, и даже свой папа – министр народного просвещения, писать которому следовало только на специальной бумаге, строго соблюдая принятые формы обращения.
«Как и священники, – говорил мой отец, – мы, учителя, своим трудом зарабатываем будущую жизнь, но только не для себя, а для других».
Так как отец тоже окончил училище в числе лучших, при «рассеивании семян» его отнесло не слишком далеко от Марселя: он осел в Обани. Это был городок с десятитысячным населением, прилепившийся к склону холма над долиной реки Ювон, его пересекала пыльная дорога, ведущая из Марселя в Тулон. Там обжигали черепицу, кирпич и глиняные горшки, набивали кровяные и свиные колбасы, на кожевенных фабриках дубили кожу, выдерживая ее семь лет в ямах с танином, так что ей потом не было сносу. Лепили там и «святиков» – это такие маленькие раскрашенные глиняные фигурки, которые расставляют в рождественских ясельках.
Моего отца звали Жозеф. Он был тогда темноволосым молодым человеком, не слишком высоким, но и не то чтобы маленьким. Нос у него был довольно внушительных размеров, но совершенно прямой, – к счастью, внимание от него отвлекали на себя усы и очки со стеклами овальной формы в тонкой стальной оправе. У него был низкий приятный голос, а иссиня-черные волосы в дождливую погоду завивались сами собой.
В одно прекрасное воскресенье он встретил маленькую брюнетку-портниху, которую звали Огюстина, и она ему показалась такой красивой, что он поспешил на ней жениться. Я и сейчас не знаю, как они познакомились, потому что в нашем доме о таких вещах не говорили. Да я их об этом никогда и не спрашивал, так как не мог представить себе ни их детства, ни юности.
Они раз и навсегда стали моими отцом и матерью. Отцу было на двадцать пять лет больше, чем мне, и это оставалось неизменным. Зато Огюстина была для меня ровесницей, потому что мы с ней составляли единое целое; в детстве я даже был уверен, что мы с мамой родились в один день.
Из прежней ее жизни мне известно лишь, что встреча с серьезным молодым человеком, который так ловко сбивал шары противника при игре в петанк и получал твердый оклад в пятьдесят четыре франка в месяц, ослепила Огюстину. Она перестала обшивать других и переселилась в его квартиру, где жилось тем более приятно, что та примыкала к школе и за нее не надо было платить.
Все месяцы, предшествующие моему рождению, мать очень серьезно беспокоилась: ведь ей было всего-навсего девятнадцать лет (впрочем, столько ей и будет всю ее жизнь). Рыдая, она объявила, что младенец никогда не родится, потому что она «ясно чувствует, что не знает, как это делается». Отец напрасно пытался ее урезонить. Она только сердилась на него, упрекала: «Это ты во всем виноват!» – и горько плакала. Когда будущий человечек начал шевелиться, горькие рыдания стали прерываться приступами неудержимого смеха. Испугавшись, отец призвал на помощь старшую сестру, которая воспитала его самого. Та, как и следовало ожидать, работала директором школы в Ла-Сьота и была не замужем. Старшая сестра пришла в восторг и решила, что нужно немедленно поселить будущую мать у нее, на берегу «Латинского моря», что и было сделано в тот же самый вечер. Мне говорили, будто Жозеф был этому очень рад и воспользовался свободой, чтобы приударить за булочницей, у которой он взялся привести в порядок счета: это что-то очень неприятное для меня, с чем я так и не свыкся. Между тем будущая мать гуляла по пляжу под лучами мягкого январского солнца, любуясь парусами рыбаков, которые в три часа дня отправлялись вслед за уходящим с горизонта солнцем. А потом, сидя у камина, где, посвистывая, полыхали голубоватым пламенем оливковые поленья, она вязала приданое для резвившегося у нее в животе чада, а тетя Мария подрубала пеленки и пела красивым чистым голосом:
Лишь ночь накроет землю черной шалью,
На бригантине легкой, по волнам бегущей…
Мать к тому времени успокоилась, тем более что ее милый Жозеф каждую субботу приезжал ее навестить на велосипеде булочника. Такая забота, продолжительный отдых, живительный воздух ласкового Средиземного моря преобразили юную Огюстину: лицо ее зарумянилось, и, говорят, она распевала песни уже с самого утра. Будущее представлялось ей в радужном свете, когда 28 февраля на заре ее разбудили первые схватки. Она сразу же позвала тетю Марию, но та решила, что тревожиться рано, поскольку доктор предсказал рождение дочери только к концу марта. Она затопила печку, чтобы приготовить успокаивающий настой. Но заинтересованная сторона стала утверждать, что все эти доктора ничего толком не понимают и что она кровь из носу должна срочно вернуться в Обань.
– Ребенок должен непременно родиться дома! Хочу, чтобы Жозеф держал меня за руку! Мария, давай поедем скорее! Я точно знаю, ребеночек хочет выйти!
Нежная Мария липовым настоем и словами пыталась ее успокоить. Потрясая ситечком, она заверила Огюстину в том, что, если предчувствие подтвердится, она попросит торговца рыбой, который каждый день в восемь часов отправляется в Обань, известить Жозефа и тот прилетит быстрее ветра, не жалея велосипеда булочника.
Но Огюстина решительно отодвинула чашку в цветочек и, заливаясь горючими слезами, принялась заламывать руки.
Тогда тетя Мария постучала в ставню соседа, обладателя повозки и лошаденки. В те благословенные времена люди еще готовы были оказать друг другу услугу по первой просьбе. Сосед запряг лошадь, тетя закутала Огюстину в шали, и мы рысцой тронулись в путь; а выглянувшее из-за холмов огромное солнце смотрело на нас сквозь ветви сосен. Но когда мы добрались до Ла-Бедуль, что на полпути к Обани, схватки возобновились, и тут уж тетя разволновалась не на шутку. Старая дева прижимала к себе закутанную в шали мать, давая ей советы: «Огюстина, сдерживай себя!» А Огюстина, вся бледная, только неестественно таращила большие черные глаза, обливалась пóтом и стонала. К счастью, мы уже миновали перевал и дорога пошла под гору, до Обани было рукой подать. Сосед убрал тормоз (тогда это называлось «механизмом») и хлестнул лошаденку, которой и без того ничего другого не оставалось, как лететь во весь опор вниз под тяжестью повозки. Добрались мы до дому как раз вовремя, акушерка, госпожа Негрель, спешно приняла меня, и мама смогла наконец вцепиться в мощную руку Жозефа.
Пока в этой истории нет ничего удивительного, погодите – сейчас будет.
В начале восемнадцатого века в Обани проживал богатый и старинный род торговцев Бартелеми. Заслуги их были столь значительными, что король со временем даровал им дворянское достоинство.
И вот в ночь с 19 на 20 января 1716 года госпожа Бартелеми (она была очень молода, жила в Обани, и мужа ее звали Жозеф) «почувствовала первые схватки». Она «поспешно села в карету», намереваясь поехать к матери в родной дом, самый красивый дом в Кассисе. Кассис был тогда маленьким рыбачьим поселком на расстоянии одного лье от Ла-Сьота, и дорога туда на три четверти пути та же, что и в Обань. Итак, госпожа Бартелеми, закутанная в одеяла и стонущая, миновала ущелья, затем перевал Ла-Бедуль… Наконец она добралась до Кассиса, «почти без чувств от боли, и, пока ее укладывали в постель, родила мальчика». Этот мальчик из Обани станет позднее аббатом Бартелеми, автором «Путешествия юного Анахарсиса по Греции»[8], 5 марта 1789 года будет избран членом Французской академии и займет там кресло номер двадцать пять: именно в этом самом кресле имею честь сидеть и я и тоже с 5 марта, только другого года. Из этой двойной истории напрашивается своеобразный вывод: лучший способ стать членом прославленного Общества «бессмертных» – это оказаться сыном очередного Жозефа и ухитриться родиться на зимней заре в тряской повозке от стонущей матери на дороге в Ла-Бедуль.
Воспоминаний об Обани у меня сохранилось немного, потому что я жил там только три года.
Прежде всего в памяти всплывает высокий фонтан под платанами на главной улице, прямо перед нашим домом. Это памятник, который соотечественники воздвигли тому самому аббату Бартелеми, имевшему репутацию «левого» из-за написанного им «Путешествия юного Анахарсиса». Мало кто из жителей Обани читал эту книгу, однако многие совершенно чистосердечно рассуждали о «юном анархисте». Тогда, разумеется, я об этом знать ничего не знал, но с упоением слушал песенку фонтана, который вторил чириканью воробьев.
А вот еще картинка, врезавшаяся в память: потолок с головокружительной скоростью падает на меня, а мать в ужасе кричит: «Анри, ты что, спятил? Анри, перестань, тебе говорят!»
Это дядя Анри, брат матери, подбрасывает меня вверх и ловит на лету. Я визжу от страха, но как только оказываюсь снова на руках у матери, требую: «Еще, еще!»
Дяде Анри было в ту пору тридцать лет. У него была красивая темная борода; он работал механиком по паровым машинам: собирал их в мастерских «Форж и Шантье де Ла-Сьота», как и его отец, мой дед со стороны матери, которого я не застал в живых.
Этот дед родился в Кутансе году этак в 1845-м, и звали его Гийом Лансо. Чистокровный нормандец, по тогдашнему обычаю, он обошел всю Францию, совершенствуясь в своем ремесле, и в один прекрасный день очутился в Марселе. Ему очень понравилась некая девушка (моя будущая бабушка), и он осел в этом городе.
В двадцать четыре года у него уже было трое детей – моя мать самая младшая.
Так как он был прекрасным знатоком своего дела и не боялся моря, его как-то раз послали в Рио-де-Жанейро починить паровой двигатель на пароходе. Он прибыл в этот тогда еще дикий край без всяких прививок, увидел, что люди словно мухи дохнут от желтой лихорадки, и не нашел ничего лучше, как последовать их примеру…
Дети так и не успели его узнать, а моя бабушка, которая прожила с ним только четыре года, мало что могла рассказать нам о нем – разве что о том, какой он был высокий, какие у него были синие, словно море, глаза, ослепительно-белые зубы и белокурые с рыжинкой волосы, как он, словно дитя, заливался смехом по любому пустячному поводу.
У меня даже нет его фотографии. Порой вечером, сидя в одиночестве у камина в своем деревенском доме, я зову его, но он не приходит. Он, должно быть, еще там, в далеких Америках. Я смотрю, как пляшет пламя, и думаю о своем двадцатичетырехлетнем дедушке, который умер, не успев обзавестись очками, не утратив зубов и пышной золотистой шевелюры, и меня удивляет, что у столь молодого человека из Кутанса такой старый внук.
Еще одно воспоминание – игра в петанк под платанами на главной улице. Мой отец в компании таких же, как он, великанов умопомрачительным образом подскакивает и бросает круглую железяку на невероятное расстояние. Иной раз раздаются бурные аплодисменты, но все непременно кончается тем, что великаны ссорятся из-за какой-то веревочки, которую вырывают друг у друга. Впрочем, до драки дело никогда не доходит.
Из Обани мы перебрались в Сен-Лу, крупное селение близ Марселя. Напротив школы находилась городская скотобойня, внешне напоминавшая сарай, где при настежь открытых дверях два огромных мясника оперировали животных. Пока мать хлопотала по хозяйству, я, забравшись на стул у окна в столовой, с огромным интересом наблюдал за убоем парнокопытных. Я убежден в том, что человек по природе своей жесток: дети и дикари это ежедневно доказывают. Когда несчастную корову ударяли молотком в лоб между рогами, ноги у нее подламывались, и она падала на колени: я просто восхищался силой мясника и победой человека над животным. А казнь свиней смешила меня до слез, потому что их тащили за уши, а они пронзительно визжали. Но самым интересным был убой баранов. Хирург-мясник изящно перерезал у них горло, не прерывая беседы с ассистентом и не обращая никакого внимания на то, что делал. Зарезав таким образом трех-четырех баранов, он укладывал туши ногами вверх на нечто напоминающее колыбель и с помощью мехов до отказа надувал их, отделяя таким образом шкуру от мяса; я думал, что он стремится превратить их в воздушные шары, и надеялся увидеть, как они взлетят. Но мать, которая всегда появлялась в самый интересный момент, заставляла меня покинуть наблюдательный пункт и, разрезая на куски говядину, чтобы приготовить традиционное мясо с овощами в бульоне, говорила что-то не совсем понятное о нежном сердце несчастной коровы, о доброте кудрявого барашка и бессердечности мясника.
Отправляясь на рынок, мать по пути забрасывала меня в класс к отцу, который обучал чтению шести-семилетних мальчуганов. Я смирно сидел в первом ряду и восхищался всемогуществом отца. Он держал в руке бамбуковую палочку и указывал ею на буквы и слова, написанные на черной доске, а иногда и ударял ею по пальцам нерадивого двоечника.
В одно прекрасное утро мать усадила меня за парту и молча вышла, пока отец своим великолепным почерком выписывал на доске: «Мама наказала непослушного сына». В тот самый момент, когда он поставил в конце предложения жирную точку, я выкрикнул:
– Неправда!
– Что ты сказал? – резко обернувшись ко мне, изумленно произнес он.
– Мама меня не наказывала! Ты написал неверно.
Он подошел ко мне:
– А кто сказал, что тебя наказали?
– Это написано.
От изумления он на целую минуту лишился дара речи.
– Да неужто ты умеешь читать? – выговорил он наконец.
– Да, умею.
– Ну-ка… – Указав бамбуковой палочкой на доску, он велел: – Читай!
Я прочел предложение.
Тогда он принес букварь, и я без всякого труда прочел несколько страниц…
Я уверен, что в тот день отец испытал самую большую радость, самую большую гордость за всю свою жизнь.
Когда появилась мать, она застала меня в окружении четырех учителей, которые, отослав других учеников играть во дворе, слушали, как я читаю по складам сказку «Мальчик-с-пальчик»… Но вместо того чтобы прийти в восторг от такого «подвига», она побледнела, положила свертки на пол, закрыла книгу и унесла меня на руках, приговаривая: «О господи, господи!»
На пороге стояла сторожиха, старуха-корсиканка, и крестилась. Позже я узнал, что именно она сбегала за матерью и внушила ей, что «эти господа» доведут ребенка до того, что «у него лопнут мозги». За обедом отец заявил, что все это – нелепые предрассудки, что я не делал никаких усилий и учился читать, как попугай учится говорить, и что он об этом даже не подозревал. Маму он не переубедил, и время от времени она прикладывала прохладную руку к моему лбу и спрашивала: «Головка не болит?»
Нет, голова не болела, но до шести лет мне было строго-настрого запрещено входить в класс, открывать книгу – во избежание разрыва мозгов. Окончательно мать успокоилась только через два года, когда в конце первой четверти учительница сказала ей, что память у меня поразительная, а ум развит как у грудного младенца.
Из Сен-Лу отец, подобно комете, перелетел прямо в Марсель, минуя пригороды, и, к своему несказанному удивлению, был назначен учителем в школе Шмен-де-Шартре, самой крупной начальной школе Марселя. Ею управлял «директор без класса», без пяти минут директор средней школы. Он имел право по собственному почину являться к господину инспектору округа и состоял членом комиссий на выпускных экзаменах в начальной школе, а иногда даже и в средней. Кстати, школьный сторож однажды сказал при мне польщенному отцу, что все двенадцать учителей школы Шартре – «самый что ни на есть учительский цвет» и что после четырех или пяти лет работы желающие сразу же назначаются директорами, и нередко в самом Марселе. Это высказывание сторожа школы Шмен-де-Шартре в дальнейшем часто повторялось в нашей семье; мать, которая этим очень гордилась, пересказала эти слова госпоже Мерсье и мадемуазель Гимар, добавив, что, пожалуй, сторож малость преувеличил, но весь вид ее говорил, что она сама не верила тому, что только что сказала.
Она по-прежнему была бледной, хрупкой, но счастливой в окружении своего Жозефа, двух своих мальчиков и своей новенькой швейной машинки. Это чудо современной техники позволяло мне помогать маме. Стоя на коленях под машинкой, уткнувшись носом в мамино платье, я нажимал руками на широкую педаль и по ее команде должен был немедленно останавливать машинку.
Мой брат Поль был трехлетним карапузом, белокожим, с пухленькими щечками, с огромными светло-голубыми глазами и золотистыми кудрями, как у того неведомого деда из Кутанса. Он был задумчивым, никогда не плакал и все играл один где-нибудь под столом с пробкой или бигуди. Однако его отличала удивительная прожорливость: порой на наших глазах разыгрывалась драма – он вдруг преображался, лицо его становилось синим, он начинал как-то странно двигаться, покачиваясь и растопырив руки, – это означало, что он опять подавился.
Мать в испуге била его по спине, совала ему в рот палец или трясла его, держа за пятки, как некогда поступала мать Ахиллеса.
Наконец со страшным хрипом он изрыгал большую черную маслину, или персиковую косточку, или же здоровенный ломоть сала. После чего снова принимался за свои одинокие игры, сидя на корточках, как большая жаба.
Жозеф стал просто неотразим. Теперь он носил новый синий костюм, достойный школы Шмен-де-Шартре, стальная оправа очков сменилась золотой, а овальные стекла – круглыми; в довершение всего у него появился галстук, как у настоящего художника, – черный бант с болтающимися концами. Но эта претензия на элегантность была оправдана тем, что ему и его коллеге господину Арно издательством «Видаль-Лаблаш» было заказано копировать настенные географические карты, чем они и занимались по четвергам и воскресеньям; за эту работу издательство платило, и порой у них выходило по сто франков за карту. Вклад «Видаль-Лаблаша» в семейный бюджет исчислялся суммой в двадцать пять франков в месяц, и мы воспринимали эту двойную фамилию как дважды благословенную.
И вот мне уже около шести. Я хожу в первый класс начальной школы и учусь у мадемуазель Гимар.
Мадемуазель Гимар – очень высокая, с хорошенькими черненькими усиками; когда она говорит, нос у нее беспрестанно двигается. Тем не менее, на мой вкус, она некрасива: вся какая-то желтая, как китаец, а глаза большие и выпуклые.
Она терпеливо обучает азбуке моих маленьких одноклассников, мне же совсем не уделяет внимания, ведь я уже свободно читаю, что воспринимается ею как преднамеренная каверза со стороны моего отца.
Зато на уроках пения она при всем классе заявляет, что я фальшивлю и что мне лучше помолчать. А мне только того и надо.
Пока детвора в такт ее палочке дерет горло, я кротко, с безмятежной улыбкой на устах безмолвствую. Закрыв глаза, сам себе рассказываю сказки и гуляю по берегу пруда в парке Борели – небольшом подобии Сен-Клу в конце проспекта Прадо.
По четвергам и воскресеньям тетя Роза – старшая сестра матери и такая же красивая, как она, – приходит к нам обедать, а потом на трамвае, словно на ковре-самолете, переносит меня в те райские места.
Там тенистые аллеи со старыми платанами, дикие заросли, лужайки, которые словно зовут покувыркаться на их мягкой мураве, сторожа, которые этого не позволяют, и пруды с целыми флотилиями уток.
В ту пору в парке водилось немало чудаков, которые учились управлять велосипедом: с остановившимся взглядом, стиснув зубы, они то и дело вырывались из рук инструкторов, во весь дух пересекали аллею и исчезали в придорожных кустах, после чего появлялись с велосипедом на шее. Мне было любопытно и смешно до слез. Но тетя не давала мне долго задерживаться в этом опасном месте и тащила меня вперед, в тихий уголок на берегу пруда, а я все упорно смотрел назад.
Мы всегда усаживались на одну и ту же скамейку перед лавровым кустом, зажатым между двумя платанами: тетя вынимала из сумки вязанье, а я был предоставлен самому себе.
Мое основное занятие заключалось в том, что я кидал уткам хлеб. Эти глупые пернатые прекрасно меня знали: стоило мне показать им корочку, как флотилия на всех парах устремлялась прямо на меня, и я принимался за раздачу. Но когда тетя не смотрела на меня, я, продолжая нежно ворковать с ними, начинал швырять в них камнями с твердым намерением убить хоть одну из уток. Именно эта мечта, которая никак не осуществлялась, составляла всю прелесть моих прогулок: еще в скрежещущем трамвае по дороге к Прадо меня всего трясло от нетерпения.
Но в одно прекрасное воскресенье я, к своему удивлению и огорчению, обнаружил, что на нашей скамье сидит какой-то господин. У него было румяное лицо, пышные каштановые усы, густые рыжие брови и круглые, слегка навыкате голубые глаза. Кое-где на висках проглядывала седина. Поскольку он читал газету, в которой не было картинок, я тут же отнес его к разряду стариков.
Тетя хотела было увести меня и, так сказать, разбить лагерь подальше, но я запротестовал: эта скамейка наша и уйти должен незнакомый господин.
Незнакомец проявил вежливость и тактичность. Не сказав ни слова, он подвинулся на самый краешек скамейки и подтянул к себе котелок, на котором лежали кожаные перчатки, – несомненный признак богатства и благовоспитанности их владельца.
Тетя присела на другой конец скамейки и вынула вязанье; я с мешочком хлебных корок побежал к пруду.
По дороге я подобрал очень красивый камешек размером с пятифранковую монету, почти плоский и на редкость острый. Как назло, сторож не сводил с меня глаз, поэтому я спрятал камешек в карман и приступил к кормежке, сопровождая ее такими любезными и ласковыми словами, что вскоре у берега собралась целая эскадра уток.
Сторож – которого, как мне показалось, ничем уже нельзя было удивить – большого интереса к зрелищу не выказал: он просто-напросто отвернулся и пошел себе неторопливым размеренным шагом прочь. Я тотчас же вытащил камешек, и тут мне выпало счастье – правда, не без примеси тревоги – попасть камнем прямо в голову старого папаши-селезня. Однако вместо того, чтобы опрокинуться в воду и камнем пойти ко дну, на что я уповал, этот видавший виды старый вожак повернулся другим бортом и стал улепетывать, вовсю работая перепончатыми ногами и издавая громкие крики негодования. Отплыв метров на десять от берега, он остановился и повернулся ко мне: приподнявшись над водой и размахивая крыльями, он прокричал в мой адрес все ругательства, какие только знал, поддерживаемый издающей душераздирающие вопли родней.
Сторож еще не успел отойти на приличное расстояние, и мне пришлось спасаться.
Когда я прибежал к тете, оказалось, что она ничего не видела, ничего не слышала, мало того, она и не вязала вовсе, а болтала с тем господином на скамейке.
– Какой прелестный мальчик! – сказал он. – Сколько тебе лет?
– Шесть.
– Я бы дал все семь! – поразился господин, после чего похвалил мой здоровый вид и заявил, что у меня очень красивые глаза.
Тетя поспешила уточнить, что я не ее сын, а сын ее сестры, почему-то при этом добавив, что она не замужем. Тут уж любезный старик расщедрился и дал мне два су, чтобы я мог купить себе вафельные трубочки у торговца на другом конце аллеи.
В этот день мне было предоставлено гораздо больше свободы, чем обычно. И я воспользовался этим, чтобы заглянуть, что там делается у велосипедистов. Забравшись из осторожности на скамейку, я наблюдал за их немыслимыми трюками.
Самый смешной случай произошел со стариком лет под сорок: забавно гримасничая, он так рванул на себя руль велосипеда, что тот остался у него в руках, а сам он грохнулся на бок. Его подняли; весь в пыли, с прорванными на коленях брюками, он возмущался не меньше, чем старый селезень на пруду. Я надеялся, что между взрослыми завяжется драка, но тут появились тетя и господин со скамейки и увели меня подальше от орущих людей, потому что пора уже было возвращаться домой.
Господин сел в трамвай вместе с нами: он даже заплатил за нас, несмотря на весьма решительные протесты тети, которая, к моему большому удивлению, при этом все больше и больше краснела. Позже я понял: она сочла, что ведет себя как настоящая куртизанка, позволив какому-то едва знакомому господину заплатить за нас три су.
Мы расстались с ним на конечной остановке, на прощание он долго махал нам котелком, который держал в высоко поднятой руке.
Прежде чем войти в дом, тетя, понизив голос, посоветовала мне никогда никому не рассказывать об этой встрече. Она довела до моего сведения, что этот господин – владелец парка Борели и что, если мы пророним хоть слово, он непременно об этом узнает и запретит нам там гулять. На мой вопрос почему, она ответила: «Это секрет». Я страшно обрадовался тому, что мне стал известен пусть и не сам секрет, но, по крайней мере, факт его существования. Я дал слово и сдержал его.
Прогулки в парк участились, и каждый раз на нашей скамейке нас ждал любезный «владелец парка». Однако его довольно трудно было узнать издалека, так как каждый раз он был одет по-новому. То в светлом пиджаке с голубым жилетом, то в охотничьей куртке с вязаным жилетом, а однажды я его видел даже во фраке. Со своей стороны, тетя Роза надевала теперь боа из перьев и кисейную шапочку, на которой сидела, широко растопырив крылья, голубая птица, будто высиживая кого-то в тетином шиньоне. Она брала у матери то ее зонтик, то перчатки, то ридикюль. Она смеялась, краснела и с каждым днем становилась все краше. Как только мы появлялись, «владелец парка» передавал меня в руки хозяина осликов, и я целыми часами ездил на них верхом, затем меня сажали на тележку, в которую была запряжена четверка коз, а под конец отводили к хозяину горки. Я знал, что эта щедрость не стоит нашему новому знакомому ни гроша – ведь ему принадлежит весь парк, – но тем не менее был за все благодарен и гордился тем, что у меня появился такой состоятельный друг и что он так любит меня.
Однажды, полгода спустя, мы с братиком Полем играли в прятки, я спрятался в буфете, отодвинув горку тарелок. Поль искал меня в спальне, я сидел неподвижно, затаив дыхание, и тут в столовую вошли отец, мать и тетя. Мать как раз говорила:
– Все-таки тридцать семь – это не молодость!
– Ну что ты, – возразил отец, – в этом году мне исполнится тридцать, а я считаю себя еще молодым. Тридцать семь – это самый расцвет! Да и Розе тоже не восемнадцать!
– Мне двадцать шесть, – уточнила тетя Роза, – и к тому же он мне нравится.
– Кем он служит в префектуре?
– Он заместитель начальника отдела. Зарабатывает двести двадцать франков в месяц.
– Ого! – вырвалось у отца.
– И, кроме того, у него есть еще какая-то рента.
– О-го-го! – снова поразился отец.
– Он сказал, что мы можем рассчитывать на триста пятьдесят франков в месяц.
Послышался протяжный свист.
– Ну что ж, поздравляю вас, дорогая Роза. Но он хоть красив?
– Нет, – ответила вместо Розы мать, – если уж речь зашла о красоте, то он некрасив.
И тут, внезапно распахнув дверцу буфета, я выскочил из него с криком:
– Неправда, он красивый! Он потрясающий! – и, убежав на кухню, запер за собой дверь на ключ.
В результате всех этих событий «владелец парка» в один прекрасный день явился к нам в сопровождении тети Розы. Его лицо под полями глянцевито-черного котелка расплывалось в широкой улыбке. А тетя Роза раскраснелась, да еще с ног до головы была одета во все розовое, ее красивые глаза блестели из-под голубой вуалетки, наброшенной на шляпку-канотье. Они только что вдвоем вернулись из небольшого путешествия, и все принялись без конца обнимать и целовать друг друга: да, сам господин «владелец парка» на наших изумленных глазах поцеловал сперва мать, а затем отца! Потом он подхватил меня под мышки, поднял и целую минуту смотрел на меня.
– Теперь меня зовут дядя Жюль, потому что я муж тети Розы, – сказал он наконец.
Но самое удивительное: настоящее-то его имя было вовсе не Жюль. Он был Томá. Но милая моя тетя, прослышав, что деревенские жители так называют ночной горшок, решила переименовать мужа в Жюля, а, как известно, это имя является еще более распространенным в народе названием того же предмета. Но тетя, невинное создание, которому не довелось служить в армии, этого, конечно, не знала, и сказать ей об этом ни у кого не хватило духу, тем более у Тома – Жюля, который слишком любил ее, чтобы противоречить, а уж когда был прав, и подавно!
Дядя Жюль родился среди виноградников золотистого Руссильона, где множество людей только тем и занимается, что катает неменьшее количество винных бочек. Оставив виноградники на попечение своих братьев, он окончил юридический факультет и стал «интеллектуалом» – гордостью семьи. И все же оставался каталонцем: его «р» звучало столь же раскатисто, как журчание ручья, перекатывающего камешки.
Желая рассмешить брата Поля, я подражал ему. Мы ведь были убеждены, что провансальский акцент представляет собой эталон французского произношения, поскольку так говорил отец – член выпускной экзаменационной комиссии начальной школы, а раскатистое «р» дяди Жюля было не чем иным, как внешним проявлением какого-то скрытого изъяна.
Время от времени он начинал протестовать против чрезмерно долгих школьных каникул:
– Я допускаю, что дети нуждаются в столь длительном отдыхе. Но учителей в это время можно было бы как-то использовать!
– Верно, они вполне могли бы два месяца в году заменять чиновников префектуры, переутомившихся от ежедневного послеобеденного сна и отсидевших зады на мягких кожаных подушках! – с иронией отвечал отец.
Но на этом дружеские перепалки и кончались. И никогда, если не считать осторожных намеков, не затрагивалась самая главная тема: дядя Жюль ходил в церковь! Когда отец узнал от матери (а той об этом под большим секретом сообщила тетя Роза), что дядя Жюль два раза в месяц причащается, он был крайне удручен и сказал, что «хуже этого уже ничего быть не может».
Мать умоляла его принять это как должное и в присутствии дяди Жюля отказаться от своего заезженного репертуара анекдотов про кюре и в особенности от известной песенки, в которой прославляются мужские достоинства его преподобия отца Дюпанлу.
– Думаешь, он и правда обидится?
– Убеждена, после этого он уж к нам ни ногой, да еще запретит Розе видеться со мной.
Отец грустно покачал головой и вдруг сердито закричал:
– Вот она, нетерпимость фанатиков! Разве я мешаю ему каждое воскресенье ходить в церковь и вкушать там свою долю Божественного? Разве я запрещаю тебе встречаться с сестрой только потому, что она замужем за человеком, который верит, будто Создатель Вселенной каждое воскресенье заполняет собой сотни тысяч чаш? Ну так я покажу ему широту своих взглядов. Я проявлю терпимость, и он будет просто смешон. Нет, я не стану припоминать ни инквизицию, ни дело Каласа[9], ни Яна Гуса, ни прочих, отправленных Церковью на костер. Ни словом не обмолвлюсь об обоих Борджиа и о папессе Иоанне![10] И даже если он попытается проповедовать мне свои религиозные догмы, наивные, как сказки моей покойной бабушки, я буду учтив с ним, разве что посмеюсь себе в бороду!
Впрочем, бороды у него не было и ему было вовсе не до смеха.
Тем не менее он сдержал слово, и их дружба не была омрачена отдельными намеками, которые иногда вырывались как бы сами по себе и тут же заглушались бдительными женами: у них всегда наготове были неожиданные восклицания или громкие раскаты смеха, причину посмеяться они придумывали после.
Дядя Жюль очень скоро сделался моим большим другом. Он часто хвалил меня за то, что я сдержал слово и не выдал тайну первых свиданий в парке Борели. Каждому, кто готов был его слушать, он сообщал, что «из этого ребенка выйдет большой дипломат» или же «первоклассный офицер» (это пророчество, хоть в нем и содержалась альтернатива, пока еще не сбылось). Он считал своим долгом проверять мой школьный дневник и награждал (а иногда и утешал) игрушками или леденцами. А между тем, когда я однажды посоветовал ему выстроить в своем великолепном парке Борели маленький домик с балконом, с которого можно будет наблюдать за велосипедистами, он как ни в чем не бывало признался, что никогда не был владельцем этого парка.
Я был удручен молниеносной потерей столь великолепного владения и пожалел, что так долго восхищался самозванцем.
В этот день я понял: взрослые умеют врать не хуже меня и я не могу чувствовать себя с ними в полной безопасности.
Но с другой стороны, это открытие, оправдывавшее мое вранье – прошлое, настоящее и будущее, – принесло мне душевный покой, и когда мне необходимо было солгать отцу, а моя еще не совсем окрепшая детская совесть роптала, я ей отвечал: «Как дядя Жюль!», после чего с невинным взглядом и безмятежным видом на диво ловко врал.
В один прекрасный день мы переехали в новый дом, так как отец считал, что наша квартира стала нам мала. Он выхлопотал «пособие на жилье», и мы стали жить на улице Терюс в просторной квартире на первом этаже; был еще и подвал, в который свет проникал со стороны маленького огородика.
То был один из важных этапов в жизни нашей семьи. Мать, раскрасневшись от гордости, поразила тетю Розу, показав ей, что теперь в ее распоряжении целых восемь стенных шкафов и гардеробов, а я в школе «воспевал» этот дворец и, желая дать хоть какое-то представление о его великолепии, утверждал – и это было сущей правдой, – что там можно играть в прятки! Из-за этой роскоши у меня появилось немало завистников, но, к счастью, многие не поверили и остались моими друзьями.
Прошло два года: я одолел дроби, имел превеликое счастье узнать о существовании озера Титикака, затем о Людовике Десятом по прозвищу Сварливый, о всяких там имя-племя-семя и о злосчастных правилах правописания причастий прошедшего времени. А братик Поль, забросив азбуку, по вечерам, лежа в кровати, постигал мудреную философию «Трех мелких комбинаторов Пьеникле»[11].
У нас родилась сестричка как раз в то время, когда мы с братом были приглашены на два дня к тете Розе печь блины на Масленицу. Это несвоевременное приглашение помешало мне до конца проверить смелую гипотезу Манджьяпана, моего соседа по парте, который утверждал, будто дети появляются из материнского пупа.
Сперва эта мысль показалась мне нелепой, но однажды вечером в результате весьма продолжительного осмотра собственного пупа я пришел к заключению, что он и впрямь похож на петлицу со своеобразной пуговкой посередине, из чего вытекало, что ее можно расстегивать, значит Манджьяпан прав.
Однако тут же мне в голову пришла другая мысль: у мужчин детей не бывает, зато бывают сыновья и дочери, которые зовут их «папа», но происходят дети, вероятнее всего, от матерей, точно как щенята или котята. Значит, мой пуп еще ничего не доказывал. Даже наоборот: его наличие у особ мужского пола очень подрывало авторитет Манджьяпана.
Как же быть? Кому верить?
Во всяком случае, раз у нас только что родилась сестричка, было самое время широко раскрыть глаза и держать ухо востро, чтобы вникнуть в великую тайну.
На обратном пути от тети Розы, именно в тот момент, когда мы пересекали площадь Ла-Плен, я сделал задним числом очень важное для себя открытие: за последние три месяца фигура матери явно изменилась, и она ходила откинувшись назад, как почтальон под Рождество. Однажды вечером Поль с некоторым беспокойством спросил у меня: «Что там у нашей Огюстины под фартуком?»
А я не знал, что ему ответить…
Мы застали мать, лежащую в родительской постели, улыбающуюся, но заметно побледневшую и обессиленную. А рядом в колыбели издавало пронзительный визг какое-то крошечное гримасничающее существо. Мне показалось, гипотеза Манджьяпана подтверждена. Представив себе страдания матери при расстегивании пупа, я стал осыпать ее нежными поцелуями.
Крошечное существо вначале казалось нам чужим. К тому же мать кормила малютку грудью, что крайне шокировало меня и пугало Поля. Он говорил: «Нет, ты подумай! Четыре раза в день она питается нашей Огюстиной». Но когда сестренка начала ходить, неуверенно покачиваясь из стороны в сторону и лопоча что-то непонятное, мы осознали собственную силу и мудрость и окончательно ее приняли.
По воскресеньям дядя Жюль с тетей Розой приходили к нам в гости, а по четвергам мы с Полем, как правило, обедали у них.
Они жили на улице Миним в шикарной квартире с газовым освещением, с газовой плитой на кухне и с горничной.
Однажды я, к своему большому удивлению, заметил, что милая моя тетя Роза, в свою очередь, начинает пухнуть, и сразу же сделал вывод, что в скором будущем ожидается еще одно расстегивание.
Мой диагноз был скоро подтвержден разговором между матерью и мадемуазель Гимар, хотя я уловил из него всего несколько слов.
Пока мясник отрезал отменный бифштекс стоимостью в четыре су, мадемуазель Гимар проговорила:
– Дети под старость – это чревато… – В ее голосе сквозило беспокойство.
– Розе всего двадцать восемь лет, – возразила мать.
– Для первого ребенка это уже немало. К тому же, не забудьте, мужу уже полных сорок!
– Тридцать девять, – уточнила мать.
– Двадцать восемь плюс тридцать девять равняется шестидесяти семи, – подсчитала мадемуазель Гимар, задумчиво и зловеще покачав головой…
Как-то вечером отец сообщил нам, что мама сегодня не будет ночевать дома, потому что она осталась у сестры, которая «почувствовала себя неважно». Мы вчетвером молча поужинали, потом я помог отцу уложить сестренку.
Это оказалось не таким уж простым делом, если учесть всякие там горшки, пеленки и наш страх, как бы ее не уронить и не «сломать».
– Знаешь, они ведь там сейчас тетю Розу расстегивают, – сообщил я Полю, стягивая с себя носки.
Он, лежа в постели, читал своих любимых «Трех мелких комбинаторов Пьеникле» и ничего мне не ответил. Но, решив во что бы то ни стало посвятить его в великую тайну, я настойчиво продолжал: «А знаешь зачем?»
Он по-прежнему не шевелился, и я понял, что он спит.
Тогда я осторожно вынул книжку из его рук, разогнул его колени и с одного раза задул лампу.
На другой день, в четверг, отец нам объявил:
– Вставайте! Да поживее! Мы идем к тете Розе, и я вам обещаю один сюрпризик!
– А я твой сюрприз уже знаю, – отозвался я.
– Ого, – сказал он, – а что именно ты знаешь?
– Не хочу говорить, но уверяю тебя, что я все понял.
Он посмотрел на меня с улыбкой, но больше ничего не сказал. Мы вчетвером вышли на улицу. Сестренка выглядела как-то непривычно в платье, которое мы надели на нее задом наперед, да и головку нам так и не удалось причесать из-за ее отчаянных воплей.
Беспокойство терзало меня. Сейчас мы увидим ребенка «под старость», как выразилась мадемуазель Гимар, ничего не объяснив, кроме того, что ему будет шестьдесят семь лет. Я представил себе тщедушное существо с седыми волосами и с седой, как у моего деда, бородой, пусть и не такой густой, а пожиже, – словом, с бородой младенца. Да, зрелище будет явно не из приятных. Но может быть, он сразу же заговорит и объявит нам, откуда он взялся. А вот это уже очень даже интересно.
Однако я был крайне разочарован.
Нас повели в спальню поцеловать тетю Розу. Вид у нее был вполне застегнутый, хотя она и была слегка бледна. Мать сидела на краю кровати, а между ними лежал младенец – младенец без бороды и без усов, – и его кругленькое щекастое личико с гребешком белокурых волосиков безмятежно спало.
– Вот ваш двоюродный братик! – сказала мать тихим голосом.
Обе они, взволнованные, растроганные, восторженные, смотрели на него с таким преувеличенным благоговением, а вошедший дядя Жюль был такой красный от гордости, что Поль не выдержал и увел меня в столовую, где мы с наслаждением принялись уплетать четыре банана, которые Поль заприметил в хрустальной вазе для фруктов, еще когда мы входили.
В один прекрасный апрельский вечер мы с отцом и Полем возвращались из школы. Это была среда, самый лучший день недели: ведь сегодня только тем и прекрасно, что за ним будет завтра, а после среды, как известно, идет четверг – в то время свободный день для французских школьников. По дороге, на улице Тиволи, отец мне сказал:
– Лягушонок, завтра утром ты мне будешь нужен.
– А зачем?
– Потом увидишь. Это сюрприз.
– А я не нужен? – забеспокоился Поль.
– Конечно нужен, – сказал отец, – но Марсель пойдет со мной, а ты останешься дома, чтобы проследить, как служанка подметет подвал. Это очень важно.
– Я, вообще-то, боюсь спускаться в подвал, – объяснил Поль, – но со служанкой бояться не буду.
На другой день, около восьми, отец разбудил меня, изображая, как труба играет зорю, и, откинув одеяло на моей постели, сказал:
– Будь готов через полчаса. А я пока побреюсь.
Я потер глаза кулаками, потянулся и встал. Поля не было видно: из-под простыни торчал лишь золотистый локон.
Четверг был у нас днем полного туалета, мать относилась к таким вещам очень серьезно. Я начал с того, что с ног до головы оделся, а потом стал изображать, что умываюсь, не жалея воды: то есть за двадцать лет до использования на радио звуковых трюков я сотворил симфонию звуков, создающих иллюзию мытья.
Прежде всего я открыл кран, со знанием дела выбрав то положение, при котором труба начинает гудеть: таким образом, мои родители будут поставлены в известность о том, что процедура мытья началась.
Пока вода с шумом бурлила в раковине, я смотрел на нее с почтительного расстояния. Минут через пять я резко повернул кран, оповестивший о прекращении доступа воды громким ударом, от которого, как от тарана, задрожала стена.
Потом я выждал минуту, которую использовал для того, чтобы причесаться. После звякнул железным тазом о кафельный пол и снова открыл кран, но уже плавно, осторожно. Кран засвистел, замяукал и снова прерывисто загудел. Позволив воде течь целую минуту – как раз столько мне было нужно, чтобы прочесть страницу любимой книжки «Пьеникле», в тот самый момент, когда Крокиньоль, подставив ножку полицейскому, пустился бежать перед словами «продолжение следует», – я снова резко закрыл кран.
Успех был полным: я добился двойного выстрела, от которого начала извиваться вся труба. Два-три удара по железному тазу, и туалет закончен, не подкопаешься, времени ушло тютелька в тютельку, и при этом я так и не прикоснулся к воде.
Когда я вошел в столовую, отец сидел за столом и считал деньги, мать сидела напротив и пила кофе. Ее иссиня-черные косы, закинутые за спинку стула, спускались до самого пола. Кофе с молоком уже ждал меня на столе.
– Ноги вымыл? – спросила мать.
Мне было известно, что она придает особое значение этой бессмысленной процедуре, необходимости которой я никак не мог понять (ног ведь в ботинках не видно), поэтому я ответил решительно:
– Даже обе.
– А ногти подстриг?
Мне казалось, признание в том, что «кое о чем» я забыл, подтвердит реальность остального.
– Нет, – ответил я, – как-то не подумал. Но ведь я их стриг в воскресенье.
– Хорошо, – сказала мать.
По-видимому, она была удовлетворена, а я тем более.
Я с аппетитом стал уплетать бутерброды, а отец тем временем рассказывал:
– Ты еще не знаешь, куда мы сейчас пойдем? Так вот… Твоей матери необходимо пожить на деревенском воздухе. Мы с дядей Жюлем пополам сняли виллу в холмах, где проведем летние каникулы.
Я был в восторге.
– А где находится эта вилла?
– За городом, далеко, в сосновом лесу.
– Это очень далеко?
– О да! – сказала мать. – Надо ехать на трамвае, а потом идти пешком, и не один час.
– Значит, это дикое место?
– Довольно дикое, – подтвердил отец. – Там начинается «гаррига», сплошные непролазные кустарники, которые тянутся от Обани до самого Экса. Это настоящая пустыня!
На пороге столовой появился босой Поль, чтобы узнать, что происходит.
– А верблюды там есть? – спросил он.
– Нет, верблюдов нет.
– А носороги?
– Что-то не видел.
Я собирался задать еще тысячу вопросов, но мать меня оборвала:
– Ешь!
И так как я совсем забыл о своем бутерброде, мать легонько подтолкнула мою руку ко рту и обернулась к Полю:
– А ты сначала иди надень тапки, а то опять преподнесешь нам ангинку. Ну-ка, бегом!
Поль убежал.
– Значит, ты меня сегодня повезешь в холмы?
– Нет, – сказал отец, – пока еще нет! Вилла совершенно пустая, туда надо завезти мебель. Только новая мебель стоит очень дорого, поэтому сегодня мы с тобой идем к старьевщику на Катр-Шмен.
У отца была страсть – покупать всякое барахло у старьевщиков.
Каждый месяц, получив в мэрии жалованье, он приносил домой целую кучу редкостных вещей, как то: дырявый намордник (0,5 фр.), циркуль-измеритель со сломанной ножкой (1,50 фр.), смычок для контрабаса (1 фр.), хирургическую пилу (2 фр.), корабельную подзорную трубу, которая все показывала вверх ногами (3 фр.), индейский нож для скальпирования (2 фр.), приплюснутый охотничий рожок с наконечником от тромбона (3 фр.), не говоря уж о всяких там таинственных предметах, которым никто не мог найти применения и которые валялись по всему дому.
Эти ежемесячные поступления были для нас с Полем настоящим праздником. Мать нашего энтузиазма не разделяла. Лишившись дара речи, она смотрела на лук с островов Фиджи или на альтиметр высокой чувствительности, стрелка которого, достигнув однажды отметки 4000 метров (неизвестно, то ли от подъема на Монблан, то ли от падения с лестницы), потом упорно отказывалась оттуда спускаться.
Она просила только об одном:
– Главное, чтобы дети к этому не прикасались!
Вооружившись спиртом, хлоркой и содой, она долго терла эти обломки чьей-то жизни.
Надобно заметить, в то время микробы были чем-то совсем новеньким, поскольку великий Пастер только что их изобрел, и мать представляла их себе этакими крошечными тиграми, готовыми пожрать нас изнутри.
Не переставая трясти охотничий рожок, до краев наполненный хлоркой, она со скорбным видом вопрошала:
– Бедный мой Жозеф, ну скажи на милость, что ты будешь делать с этой дрянью?
– Три франка! – с победным видом коротко отвечал бедный Жозеф.
Позже я понял, что он приобретал не саму вещь, а ее цену.
– Значит, еще три франка выброшены на ветер!
– Но, дорогая, если бы ты захотела изготовить этот охотничий рожок, тебе пришлось бы обзавестись медью, специальным оборудованием… Сотни рабочих часов ушли бы у тебя на придание формы куску меди…
Мать пожимала плечами; было очевидно, что ей отродясь не приходило в голову изготавливать охотничий рожок либо что-то подобное.
– Ты просто не понимаешь, что этот инструмент, пусть сам по себе и бесполезный, является на самом деле настоящим кладом, – снисходительно увещевал ее отец. – Представь себе на минутку: если отпилить раструб, получится слуховой рожок, морской рупор, воронка, труба для граммофона. А из оставшейся части, если ее закрутить спиралью, выйдет прекрасный змеевик для перегонки спирта. А еще можно ее выпрямить и сделать стрелометательную трубу или водопроводную, учти, кстати, из чистой меди! А если ее распилить на тонкие пластины, у тебя будет дюжин двадцать колец для занавесок; если пробить в ней сотню дырочек, она сгодится для душа. Ну а если надеть ее на грушу от клизмы, выйдет прекрасный пистолет для стрельбы пробками…
Так, к восхищению сыновей и отчаянию любимой жены, отец превращал бесполезный предмет в другие, столь же бесполезные, но гораздо более многочисленные.
Вот почему при одном слове «старьевщик» мать с некоторым беспокойством покачала головой. Но вслух свою мысль не высказала, а только спросила меня: «Носовой платок у тебя есть?»
Разумеется, носовой платок у меня был: уже неделю он лежал у меня в кармане, чистый-пречистый.
Мне, который ногтем указательного пальца умел выковыривать из носа все субстанции, мешающие дышать, применение носового платка представлялось еще одним родительским предрассудком.
Правда, я иногда пользовался платком, чтобы навести блеск на свои ботинки или вытереть лавку в классе, но мысль о том, что можно выдуть сопли в эту мягкую ткань и, свернув, сунуть все это в карман, казалась мне нелепой и отвратительной. Однако, поскольку дети рождаются слишком поздно, чтобы успеть воспитать своих родителей, им приходится, чтобы не огорчать их, уважать неизлечимые родительские мании. Вот почему, вытащив платок из кармана и прикрыв ладонью весьма живописную кляксу на нем, я, словно на перроне, помахал им перед успокоенной матерью и вышел вслед за отцом на улицу.
У тротуара стояла небольшая ручная тележка, которую отец позаимствовал у соседа. На ее бортике крупными черными буквами было выведено:
БЕРГУНЬЯС
ДРОВА – УГОЛЬ
Отец, пятясь, запрягся в оглобли.
– Ты мне понадобишься, – сказал он, – чтобы нажимать на тормоз при спуске по улице Тиволи.
Я взглянул вдоль улицы, которая круто, словно детская горка, поднималась к небу.
– Но, папа, – сказал я ему, – ведь улица Тиволи идет в гору!
– Верно! – ответил он. – Сейчас – в гору. Но я почти не сомневаюсь, что на обратном пути она пойдет вниз. И к тому же на обратном пути мы будем с грузом. А пока устраивайся-ка на тележке.
Я уселся в самой середине тележки – для равновесия.
Стоя за выпуклой оконной решеткой, мать смотрела, как мы отъезжаем.
– Главное, – крикнула она, – берегитесь трамваев!
В ответ отец, желая продемонстрировать, что ему все нипочем, весело заржал, два раза лягнул ногой воздух и пустился галопом навстречу приключениям.
Мы остановились в конце бульвара Мадлен перед неказистой темноватой лавчонкой. Весь тротуар перед ней был загроможден разношерстной мебелью, в центре возвышался допотопный пожарный насос, на котором висела скрипка.
Хозяин лавки был очень высокий, тощий и страшно грязный. У него была седая борода и длинные вьющиеся, как у трубадура, волосы, выбивавшиеся из-под большой широкополой шляпы, какие обычно носят художники. Он с меланхоличным выражением лица курил длинную глиняную трубку.
Отец уже побывал у него и попросил оставить за ним кое-какую «мебель»: комод, два стола и несколько связок полированных деревяшек, из которых, как утверждал старьевщик, можно собрать шесть стульев. Тут были также маленький диванчик, теряющий свои внутренности, как раненный быком конь, три продырявленных матраса, наполовину выпотрошенные соломенные тюфяки, шкафчик для посуды без полок, глиняный сосуд, отдаленно напоминающий петуха, и предметы домашней утвари, сплоченные ржавчиной в настоящий сервиз.
Старьевщик помог нам погрузить все это добро на тележку, которая выставила свою подпорку совсем точно так же, как ослы весной выставляют кое-что иное. Затем все это было крепко перевязано веревками, которые от долгого употребления разлохматились. И только потом наступило время торговаться. Что-то прикинув в уме, старьевщик пристально взглянул на отца и проговорил:
– С вас пятьдесят франков!
– Ого, – сказал отец, – это слишком дорого!
– Дорого, но красиво. Это комод, относящийся к определенной эпохе! – возразил старьевщик, указав пальцем на источенную жучками развалину.
– Охотно верю, – ответил отец. – Комод, безусловно, стильный и относится к какой-то эпохе, да только не нашей!
Старьевщик состроил брезгливую мину и сказал:
– Вы так любите модерн?
– Черт побери! – отпарировал отец. – Я все это покупаю не для музея, а для того, чтобы пользоваться.
Старик был заметно опечален этим признанием.
– Значит, на вас не производит никакого впечатления, что этот предмет обстановки, может быть, видел королеву Марию-Антуанетту в ночной рубашке?
– Он в таком состоянии, – ответил отец, – что я нисколько не удивился бы, узнав, что он видел самого царя Ирода в кальсонах!
– Тут я вынужден вас поправить, – сказал старьевщик, – и сообщить следующее: у царя Ирода, может быть, и были кальсоны, но комода не было! Тогда существовали лишь сундуки с золотыми гвоздями и деревянная посуда. Я все это говорю, потому что я человек честный.
– Безмерно вам благодарен, – сказал отец, – но, раз вы человек честный, вы все это мне уступите за тридцать пять франков.
Старьевщик перевел взгляд с отца на меня, покачал головой, скорбно улыбнулся и объявил:
– Это никак невозможно, потому что я должен пятьдесят франков домовладельцу, который сегодня в полдень придет за деньгами.
– Значит, – возмутился отец, – если бы вы ему были должны сто франков, вы посмели бы запросить с меня и столько?
– А что делать?! Где, по-вашему, мне их взять? Заметьте, если бы я был должен ему только сорок, я спросил бы с вас сорок. А должен был бы тридцать, то с вас было бы тридцать…
– В таком случае, – резонно заметил отец, – я лучше приду завтра, когда вы с ним расплатитесь и у вас уже не будет никакого долга…
– О, теперь это уже невозможно! – воскликнул старьевщик. – Уже ровно одиннадцать. Раз попали в эту историю, то вам не отвертеться. Впрочем, согласен: сегодня вам и впрямь не повезло. Однако от судьбы не убежишь! Вы молодой, здоровый, стройный как тополь, и оба глаза при вас, так что, пока на свете существуют горбатые и кривые, вы не имеете никакого права роптать на судьбу. Итак, с вас пятьдесят франков!
– Прекрасно, – сказал отец, – в таком случае мы сейчас свалим всю эту рухлядь на землю и отправимся к другому старьевщику. Малыш, развязывай веревки!
Старьевщик схватил меня за руку и закричал:
– Подождите!
Он посмотрел на отца с каким-то печальным негодованием, покачал головой и проговорил, обращаясь ко мне:
– Какой он у тебя горячий!
Подойдя к отцу, он торжественно объявил:
– О цене больше спорить не будем. Пятьдесят, и ни франком меньше. Но можно добавить товару.
С этими словами он вошел в лавку.
Отец торжествующе подмигнул мне, и мы проследовали за ним.
Лавка была забита шкафами, облезлыми зеркалами, касками, стенными часами, чучелами зверей; все это громоздилось, образуя некое подобие крепостной стены.
Старьевщик погрузил руку в эту свалку и стал извлекать оттуда разные предметы.
– Во-первых, – сказал он, – поскольку вы любитель стиля модерн, я даю вам в придачу этот ночной столик из эмалированного железа и этот кран в форме лебединой шеи, никелированный гальванопластическим способом. Теперь-то уж вы не сможете сказать, что это не модерн! Во-вторых, я даю вам вот это арабское ружье с насечкой, учтите, не кремневое, а капсюльное. Полюбуйтесь, какой у него длинный ствол! Его можно принять даже за удочку. Взгляните, – добавил он таинственным шепотом, – вот тут на прикладе арабскими буквами вырезаны инициалы! – Он указал на какие-то знаки, похожие на пригоршню запятых, и все так же шепотом спросил: – «А» и «К». Понимаете?
– Станете утверждать, – сказал отец, – что это собственное ружье Абд эль-Кадира?
– Я ничего не утверждаю, – твердо сказал старьевщик, – но были случаи и полюбопытнее! Имеющий уши да услышит! В придачу возьмите еще эту ажурную решетку для камина из чистой меди, этот большой пастуший зонт, который будет совсем как новый, если заменить верх, этот тамтам с Берега Слоновой Кости – настоящую музейную редкость – и этот портновский утюг. Ну как, идет?
– Благодарю, – смилостивился отец, – но мне хотелось бы еще вот эту старую клетку для кур.
– Ого, – сказал старьевщик, – я согласен, она действительно старая, но будет служить не хуже новой. Ну что ж, готов ее просто подарить вам.
Отец протянул ему лиловую бумажку в пятьдесят франков. Тот с достоинством взял ее, кивнув в знак благодарности.
Мы уже кончали рассовывать добычу под затянутые веревки, когда он, разжигая погасшую трубку, неожиданно предложил:
– А не подарить ли вам еще кроватку для малыша?
Войдя в лавку, старьевщик исчез в чащобе из шкафов и вскоре с торжествующим видом вынырнул оттуда.
В вытянутой руке он нес раму из четырех старых брусьев, столь скверно скрепленных друг с другом, что при малейшем движении четырехугольник превращался в ромб. К одному из брусьев маленькими гвоздиками был прибит прямоугольник из джутовой ткани с обтрепанными краями, жалко обвисший, словно флаг нищеты.
– Уверяю вас, – сказал старьевщик, – нужно лишь сколотить крестовину из брусочков, и порядок: ваш малыш будет спать как настоящий паша.
После чего он скрестил руки на груди, склонил голову набок и сделал вид, что засыпает с блаженной улыбкой на лице.
Мы горячо поблагодарили его. По-видимому, старьевщик был этим очень тронут и, подняв вверх правую руку, ладонь которой оказалась черной от грязи, воскликнул:
– Подождите! У меня есть для вас еще один сюрприз!
Он вновь быстро вбежал в лавку, но отец, надев на шею лямку, рывком сдвинулся с места и бойкой рысью побежал вниз по бульвару Мадлен.
Между тем щедрый старик, снова вынырнув на тротуар из своей лавки, уже размахивал огромным флагом Красного Креста, но мы не сочли нужным возвращаться за ним.
Увидев, с чем мы возвращаемся, ожидавшая нас у окна мать тотчас исчезла, а через минуту появилась в дверях.
– Жозеф, уж не собираешься ли ты внести в дом всю эту дрянь? – Такими, уже ставшими привычными словами она встретила нас на пороге дома.
– Эта дрянь, – уточнил Жозеф, – основа той будущей деревенской обстановки, от которой ты не сможешь оторвать глаз. Дай только время поработать над этим! Я все спланировал и точно знаю, что и как делать.
Мать покачала головой и вздохнула. Прибежал Поль и принялся помогать нам разгружаться.
Мы перетаскали всю эту рухлядь в подвал, где отец решил устроить мастерскую.
Работа началась с похищения из ящика буфета железной столовой ложки, что было поручено мне.
Мать долго искала ее и даже несколько раз натыкалась на нее, но так и не признала в ней ложку, потому что мы при помощи молотка превратили ее в мастерок.
Этим орудием, достойным Робинзона Крузо, мы вмазали в стену подвала две железки, к которым посредством четырех винтов прикрепили шаткий стол, таким образом обретший устойчивость и возведенный в ранг верстака.
Мы установили на нем визгливые тиски, которые успокоили капелькой масла. Потом произвели ревизию инструментария: оказалось, что у нас в наличии одна пила, один молоток, щипцы, гвозди различных размеров, но одинаково кривые от неоднократного употребления, винты, отвертка, рубанок, стамеска.
От этих сокровищ, от всего этого подспорья, я был в восторге, а маленький Поль к ним и притронуться не решался, потому что был убежден в хищном нраве острых и режущих орудий труда и не очень отличал пилу от крокодила. Тем не менее он сообразил, что грядут некие великие события. Он вдруг убежал и вернулся, радостно улыбаясь, с двумя обрывками веревочки, маленькими целлулоидными ножницами и гайкой, которую нашел на улице.
Мы встретили это дополнительное оборудование восторженными и благодарными возгласами, а Поль покраснел от гордости.
Отец усадил его на деревянную табуретку, посоветовав ни в коем случае оттуда не слезать.
– Ты нам будешь очень нужен, – сказал он. – Потому что инструменты очень хитрые: как только начинаешь их искать, они это понимают и прячутся…
– Это потому, что они боятся молотка! – догадался Поль.
– Конечно, – ответил отец, – вот ты с табуретки и следи за ними. Это позволит нам сэкономить немало времени.
Каждый вечер в шесть часов мы вместе с отцом выходили из школы и по дороге домой беседовали о нашей работе. По пути мы покупали кое-какие недостающие мелочи: столярный клей, винты, банку краски, рашпиль. Мы часто заглядывали к старьевщику, который стал нашим другом. Для меня его лавка была сказочным царством, в котором мне теперь позволялось свободно рыться. Там было все, что угодно, но только не то, что нужно… Входя с намерением купить метелку, мы выходили с корнет-а-пистоном или с дротиком, тем самым, которым, как утверждал наш друг, был убит принц Бонапарт[12]. Лишь только мы входили в дом, мать, по установившемуся обычаю, отнимала у нас нашу добычу, поспешно мыла мне руки и обрабатывала наши трофеи хлоркой. После медицинской обработки я нырял в подвал, где заставал отца с Полем в нашей «мастерской».
Она была освещена керосиновой лампой из слегка помятой меди с горелкой типа «матадор»: круглый фитилек, выходя из медной трубочки, поднимался до своеобразного металлического грибка, который заставлял пламя распускаться пышным цветком. Чтобы вместить его довольно широкие лепестки, стекло, очень точно названное англичанами «дымовой трубой», представляло у основания шар, который произвел на меня большое впечатление. Отец считал эту лампу чудом современной техники, она и впрямь распространяла яркий свет вкупе с крепчайшими современными запахами.
Начали мы со сборки стульев. Нам пришлось решать самую настоящую головоломку: перекладины никак не влезали в предназначенные для них гнезда и к тому же были разной длины.
Мы отправились к старьевщику с протестом. Выразив для начала крайнее удивление, он все же выдал нам целую охапку перекладин, сочтя своим долгом сопроводить их маленьким подарком в виде пары мексиканских стремян.
С помощью огромного количества столярного клея, пластины которого я растворял в теплой воде, были собраны, а потом и покрыты лаком все шесть стульев. Мать сплела для них из толстой веревки сиденья. Идущие по краю три ряда красной тесьмы придали им неожиданную изысканность.
Расставив стулья вокруг обеденного стола, отец долго любовался ими. Потом он объявил, что подновленная таким образом мебель стоит по меньшей мере в пять раз дороже, чем за нее уплачено, и в очередной раз заставил нас изумиться тому, какие исключительные «находки» ему удается отыскивать у торговцев подержанными вещами.
Потом наступила очередь комода, ящики которого так сильно заело, что пришлось его полностью разобрать и взяться за рубанок.
Эта работа продолжалась не больше трех месяцев, но в моей памяти она занимает огромное место, поскольку именно тогда я открыл – при свете горелки «матадор», – насколько умны мои руки и какая чудодейственная сила заключена в самых простых инструментах.
Одним прекрасным утром, в четверг, мы наконец смогли выставить в подъезде дома всю нашу дачную мебель. В качестве потенциального восторженного зрителя был вызван дядя Жюль, а наш друг-старьевщик прибыл как эксперт.
Дядя восхищался, старьевщик проводил экспертизу. Он похвалил шипы, одобрил пазы и нашел, что склеено все на славу. А поскольку все это ни на что не было похоже, он окрестил этот стиль «деревенский прованс», каковое название получило авторитетную поддержку дяди Жюля.
Мать была в восторге от этой мебели и, как и предсказывал отец, не могла оторвать от нее глаз. Особенно ее умилял столик на одной ножке, который я собственноручно покрыл тройным слоем лака цвета «красного дерева». Он и правда выглядел чудесно, но лучше было на него смотреть, чем трогать: чтобы поднять его и перенести на другое место, требовалось лишь прикоснуться ладонями к его поверхности, как при сеансе спиритизма. Я думаю, этот недостаток был замечен всеми, но никто не сказал ни слова, чтобы не омрачать нашего торжества.
Впрочем, позже я имел удовольствие отметить, что незначительная ошибка может обернуться значительным преимуществом. Поставленный в самом светлом углу столовой, словно редкое произведение мебельного искусства, столик поймал такое количество мух, что обеспечил нам тишину и чистоту на протяжении всех летних каникул, по крайней мере в первый год нашего пребывания на вилле.
Прежде чем уйти, щедрый эксперт открыл старый чемодан, с которым пришел, извлек оттуда громадную трубку, головка которой, вырезанная из корня какого-то дерева, была размером с мою голову, и подарил ее отцу как «курьез». Затем преподнес матери ожерелье из ракушек, которое якобы носила сама королева Ранавалу, и, извинившись, что не предвидел прихода дяди Жюля, который, впрочем, «со временем также получит свое», с манерами истинного вельможи распрощался с нами.
Первые две недели июля тянулись очень медленно.
Мебель ждала в подъезде дома, а мы – в школе, где как могли убивали время.
Учителя читали нам сказки Андерсена или Альфонса Доде, а почти все остальное время мы играли во дворе. Правда, без всякого энтузиазма: наши школьные игры потеряли вдруг прежнее очарование – мы медленно, но верно приближались к поре летних каникул с их бесконечными играми.
Я, как некие заклинания, все повторял про себя «вилла», «сосновая роща», «холмы», «цикады». Правда, немного цикад было и на вершинах школьных платанов, но вблизи я не видел ни одной, отец же обещал мне, что я увижу тьму цикад – к тому же так близко, что их можно будет просто ловить руками… Вот почему, слушая, как стрекочут, дразня нас, эти случайные здесь певицы, спрятавшиеся высоко в листве, я без всякой романтики говорил про себя: «Погоди же, дорогая! Дай только добраться до холмов, уж я тебе соломинку-то в зад воткну!» Такие вот добряки эти восьмилетние «ангелочки».
Как-то вечером дядя Жюль с тетей Розой пожаловали к нам на ужин. Это был ужин-совещание, на котором следовало выработать план назначенного на завтра отъезда.
Дядя Жюль, мнивший себя великим организатором, с ходу заявил, что из-за плачевного состояния дорог нанимать большой фургон не представляется возможным, да и стоило бы это невероятных денег, может быть целых двадцать франков!
А посему он заказал два средства передвижения. Небольшой фургон должен был перевезти его скарб, жену с малышом и его самого за семь с половиной франков.
Эта сумма включала также стоимость рабочей силы – одного грузчика, которому предстояло находиться в нашем распоряжении весь день.
Для нас же дядя Жюль нашел крестьянина по имени Франсуа, ферма которого находилась в нескольких сотнях метров от виллы. Дважды в неделю этот Франсуа приезжал в Марсель на рынок продавать фрукты. На обратном пути он должен был захватить нашу мебель за умеренную цену: четыре франка. Отец был в восторге от сделки, а Поль поинтересовался:
– А мы тоже сядем в повозку?
На что великий организатор отвечал:
– Вы доедете на трамвае до Ла-Барас, а оттуда уж догоните крестьянина pedibus cum jambis[13]. Для Огюстины местечко в повозке найдется, а вот трое мужчин вместе с крестьянином пойдут пешком.
Предложение было принято на ура; затем, часов до одиннадцати, никак не могли наговориться, причем разговор становился все более захватывающим: дядя Жюль делился планами относительно будущей охоты, отец представлял себе, как станет ловить насекомых, так что потом всю ночь напролет я стрелял из ружья в сороконожек, стрекоз и скорпионов.
На следующий день уже с восьми утра все были готовы. Мы, дети, были одеты в свои летние костюмчики: короткие парусиновые штанишки и белые рубашки с коротким рукавом; голубые галстуки делали их нарядными.
Все это было творением маминых рук, и только кепки с большими козырьками и парусиновые туфли на веревочной подошве были куплены в крупном магазине.
Отец был в коротком пиджаке с большими накладными карманами и хлястиком и в синей кепке, а мать – в белом платье в мелкий красный цветочек, которое ей удалось на славу. Вообще, в тот день она выглядела особенно молодой и красивой.
Сестренка в голубом чепчике от беспокойства широко раскрывала огромные черные глаза, видно почувствовав, как это бывает с кошками, что мы собираемся покинуть дом.
Крестьянин заранее предупредил нас: час нашего отъезда будет зависеть не от его желания, а от того, с какой скоростью станут разбирать абрикосы. Как назло, в этот день абрикосы шли неважно: уже наступил полдень, а его все не было.
Наскоро перекусив колбасой и холодным мясом в уже мертвом доме, мы то и дело подбегали к окну, чтобы не прозевать вестника летних каникул.
Наконец он показался.
Он сидел в голубой повозке, вылинявшей на солнце до такой степени, что из-под краски проглядывали прожилки дерева.
Ее высокие разболтанные колеса, вращаясь, свободно передвигались по оси: когда они доходили до ее конца, что случалось на каждом повороте, раздавался лязг. Железные обручи громыхали по булыжнику мостовой, оглобли стонали, а из-под копыт мула летели искры… Поистине, это была повозка приключений и надежд…
Возничий был без куртки и без рубахи, но в вязаном жилете из толстой, свалявшейся от грязи шерсти, надетом прямо на голое тело. На голове у него красовалась потерявшая всякую форму кепка с измятым козырьком. И при этом ослепительно-белые зубы сверкали на лице римского императора.
Он говорил по-провансальски, смеялся и щелкал длинным кнутом с рукояткой из плетеного камыша.
С помощью отца и вопреки усилиям Поля, который ему страшно мешал (он цеплялся за самые громоздкие вещи, уверяя, что тоже несет), крестьянин погрузил на повозку наш скарб, точнее сказать, соорудил на ней настоящую пирамиду из мебели, обеспечив равновесие с помощью целой сети канатов, веревок и веревочек и прикрыв все дырявой рогожей.
– Теперь готово! – крикнул он по-провансальски и, схватив поводья, попытался заставить мула сдвинуться с места, что удалось ему лишь с помощью нескольких оскорбительных ругательств в адрес бесчувственной твари, которую было не прошибить, даже резко натягивая удила.
Мы пустились вслед за нашим движимым имуществом, словно за катафалком, до улицы Мерентье, где расстались с хозяином повозки и сели на трамвай.
И вот с металлическим скрежетом, дребезжанием стекол и протяжным пронзительным визгом на поворотах чудесная машина помчалась вперед навстречу будущему.
Не найдя свободного места в вагоне, мы остались стоять – о счастье! – на передней площадке. Я видел перед собой спину «wattman»[14]: положив руки на рычаги, он с невозмутимым спокойствием то поощрял, то сдерживал порывы железного чудовища.
Я был зачарован этим всемогущим волшебником, чьи действия были покрыты мраком таинственности: эмалированная табличка строго-настрого запрещала кому бы то ни было обращаться к нему – не иначе как он знал слишком много секретов.
Медленно, но верно, пользуясь тряской и толчками, я протискивался между пассажирами и наконец добрался до него, бросив Поля на произвол судьбы: бедного малыша, застрявшего между длинными ногами двух жандармов, при каждом толчке бросало вперед, так что он утыкался лицом в ягодицы упитанной дамы, которая еще и угрожающе покачивалась.
Сверкающие рельсы стремительно мчались прямо на меня, порывом встречного ветра вывернуло козырек кепки, в ушах гудело; всего две секунды – и уже далеко позади остался скачущий конь.
Никогда позже, даже на самых современных машинах, я не испытывал такого торжествующего чувства гордости оттого, что я, маленький человек, – победитель времени и пространства.
Но этот метеор из железа и стали, приближаясь к заветным холмам, не довез нас до конца: нам пришлось расстаться с ним на самой дальней окраине Марселя, в Ла-Барас, а он продолжил свой бешеный бег по направлению к Обани.
Отец развернул план и повел нас к развилке узкой пыльной дороги, которая бежала мимо двух трактиров, стремясь прочь из города: мы бодрым шагом двинулись по ней вслед за Жозефом, который нес на плечах нашу сестренку.
До чего хороша была эта провансальская дорога! Она шла себе меж двух каменных стен, выжженных солнцем. Сверху к нам склонялись широкие листья смоковницы, густые плети ломоноса, ветви вековых олив. Буйная кайма дикорастущих трав и колючих кустарников у подножия стен свидетельствовала о том, что усердие дорожного смотрителя куда посредственнее самой дороги.
Я слышал пение цикад, на стене цвета дикого меда раскрытыми ртами пили солнце застывшие «лармезы». Это были маленькие серые ящерки, блестевшие так, будто они высечены из графита. Поль тотчас взялся охотиться на них, но добыл лишь их трепещущие хвостики. Отец объяснил нам, что эти прелестные существа столь же охотно расстаются со своими хвостами, как и воры, что оставляют свои пиджаки в руках поймавших их полицейских. Впрочем, дня через три у них отрастают новые хвостики – на случай нового бегства…
Через час ходьбы наша дорога пересеклась с другой, и мы оказались на своеобразной круглой площади, где не было ни души. Зато там имелась каменная скамья. Мы усадили на нее мать, и отец развернул план:
– Вот место, где мы сошли с трамвая, тут мы находимся теперь. А здесь перекресток Четырех времен года, где нас будет дожидаться наш возница, а может статься, что и мы его.
Я с удивлением смотрел на двойную линию, изображавшую нашу дорогу: она делала огромный крюк.
– С ума, что ли, сошли дорожные строители, что проложили такую изогнутую дорогу?
– Это не дорожники сошли с ума, – возразил отец, – а наше нелепое общество!
– Почему? – спросила мать.
– Потому что этот огромный крюк мы вынуждены делать из-за трех-четырех крупных поместий, через которые не разрешили проложить дорогу их хозяева: они находятся за этими стенами… Вот, – указал он точку на карте, – это наша вилла… Если напрямик, она от Ла-Барас находится всего в четырех километрах, но из-за нескольких крупных собственников нам придется отмахать целых девять.
– Для детей многовато, – сказала мать.
Но я считал, что многовато для нее, а не для нас. Вот почему, когда отец встал, чтоб идти дальше, я выпросил еще несколько минут передышки, сославшись на боль в щиколотке.
Наш путь еще целый час пролегал вдоль стен, между которыми мы были вынуждены катиться, словно шарики из игры в лабиринт…
Поль снова принялся было охотиться за хвостами ящериц, но мать отговорила его несколькими весьма трогательными фразами, отчего у малыша на глазах выступили слезы. В результате он заменил эту игру поимкой кузнечиков, которых давил меж двух камней.
Тем временем отец объяснял матери, что в обществе будущего все дворцы превратятся в больницы, все стены снесут и будут проложены только прямые дороги.
– Значит, ты хочешь, чтобы повторилась революция?
– Не революции я хочу. «Революция» – неудачное слово, оно изначально обозначает «полный оборот». То есть те, кто наверху, спускаются до самого низа, а потом поднимаются на прежнее место… и все начинается сызнова. Эти несправедливо возведенные стены появились вовсе не при старом режиме, наша Республика их не только терпит, но сама же и построила!
Я обожал эти социально-политические речи отца, которые понимал по-своему, и недоумевал, отчего президенту Республики никогда не приходило в голову позвать Жозефа в советчики, хотя бы во время каникул: за какие-нибудь три недели отец осчастливил бы все человечество.
Мы вдруг вышли на другую дорогу: она была гораздо шире прежней, но, пожалуй, не в лучшем состоянии.
– Мы почти дошли до места встречи, – сказал отец, – платаны, которые ты видишь вон там, стоят как раз на перекрестке Четырех времен года… Посмотрите сюда! – неожиданно воскликнул он, указывая на густую траву у основания стены. – Вот и обещание благих начинаний!
В траве валялись длиннющие проржавевшие железяки.
– Что это такое? – спросил я.
– Рельсы, – ответил отец, – рельсы для будущей трамвайной линии. Осталось только проложить их!
Рельсы лежали вдоль всей дороги, но скрывавшая их растительность красноречиво свидетельствовала о том, что строители не спешили прокладывать здесь трамвайную линию.
Мы дошли наконец до деревенского кафе «Четыре времени года». Это был маленький домик, приютившийся на развилке под двумя огромными платанами за высоким фонтаном из замшелого, грубо обтесанного камня. Сверкающие струйки, льющиеся из четырех изогнутых трубок, мурлыкали в тени свою прохладную песенку.
Хорошо было бы посидеть под кронами платанов за маленькими зелеными столиками, но мы не попались в эту «западню», в прелести которой скрывалась как раз ее главная опасность.
Мы прошли мимо и сели на парапет у обочины дороги. Мать развернула сверток с едой, и мы стали уплетать хрустящий золотистый, как встарь, хлеб, нежную колбасу с белыми прожилками, в которой я отыскивал зерна перца, вкрапленные в нее, как заветный боб в рождественский пирог, и апельсины, которые по пути к нам долго качало по волнам на испанских баланчеллах.
– Жозеф, это очень далеко! – между тем озабоченно говорила мать.
– А ведь мы еще не дошли! – весело отвечал отец. – Впереди не меньше часа ходьбы!
– Сегодня мы без вещей, а когда нужно будет тащить продукты…
– Дотащим, – постарался успокоить ее отец.
– Мама, – сказал Поль, – нас же трое мужчин. Тебе не придется ничего носить.
– Конечно, – подтвердил отец, – прогулки, правда, длинноватые, но очень полезные для здоровья! К тому же мы будем приезжать туда только на Рождество, на Пасху и на летние каникулы, всего три раза в год! Будем выходить рано утром, завтракать где-нибудь на травке на полпути. Потом еще разок остановимся перекусить. К тому же ты сама видела рельсы. Я поговорю с братом Мишеля, журналистом: недопустимо, чтоб рельсы так долго валялись и ржавели. Держу пари, не пройдет и полгода, как трамвай будет доставлять нас до самого Ла-Круа, что в шестистах метрах отсюда, а от него меньше часа ходьбы.
При этих словах я представил себе, как из травы выскакивают рельсы и сами укладываются на булыжник, а издали доносится приглушенное громыхание трамвая…
Однако, подняв голову, я увидел, что приближается не мощная машина, а шаткая пирамида нашей мебели.
Поль радостно вскрикнул и побежал навстречу мулу: крестьянин подхватил его и усадил верхом на шею вьючного животного… и вот так, верхом, крепко ухватившись за хомут, опьянев от гордости и страха, улыбаясь какой-то странной улыбкой, порожденной не то радостью, не то ужасом, малыш доехал до нас. Мной овладела постыдная зависть.
Повозка остановилась.
– А теперь мы усадим госпожу, – сказал крестьянин.
Свернув вчетверо мешок, он положил его на передок повозки у самых оглобель. Отец помог устроиться матери, которая села свесив ноги, примостил у нее на руках сестренку, чей рот был красочно измазан шоколадом, а сам зашагал рядом с ними. Я же, взобравшись на парапет, пританцовывая, шел следом.
Поль, совсем успокоившийся и торжествующий, грациозно раскачивался взад и вперед в такт шагам мула, а я с большим трудом удерживался от жгучего желания вскочить на мула позади него.
Горизонт был скрыт высоким и густым корабельным лесом, который тянулся по сторонам извилистой дороги.
После двадцати минут ходьбы перед нами внезапно открылся вид на деревушку, примостившуюся на самом верху холма между двумя ложбинами.
Справа и слева пейзаж замыкали два крутых каменистых склона, которые в Провансе называют «бары».
– Вот и деревушка Ла-Трей! – сказал отец.
Впереди дорога круто поднималась вверх.
– Здесь, – проговорил крестьянин, – госпоже придется сойти, а нам подтолкнуть повозку.
Мул и сам уже остановился, мать соскочила на пыльную дорогу, крестьянин снял Поля с его трона, а потом, открыв под днищем телеги нечто вроде ящика, вынул оттуда два больших деревянных клина и протянул один из них удивленной матери.
– Это тормозные колодки. Как скажу, подкладывайте одну сзади под колесо вот с этой стороны!
Мать засветилась от возможности участвовать в деле наравне с мужчинами и взяла огромную колодку в свои маленькие ручки.
– А я, – заявил Поль, – подложу с той стороны.
Его предложение было принято, а я очень обиделся на это еще одно нарушение прав старшинства. Но я взял ослепительный реванш, когда крестьянин протянул мне свой кнут, огромный кнут возницы, и сказал:
– А ты будешь хлестать мула.
– По заду?
– Да по всему, и рукояткой тоже!
После чего он поплевал на ладони, втянул голову в плечи и, вытянув руки вперед, уперся ими в задок повозки: тело его приняло почти горизонтальное положение. Отец по собственной инициативе принял такую же позу. Затем крестьянин, прокричав в адрес мула несколько очень обидных ругательств, велел мне: «Пико! Пико!» («Бей! Бей!») – и изо всех сил толкнул повозку. Я ударил животное, но не больно, а просто чтобы подать ему знак, мол, нужно поднатужиться: экипаж сдвинулся с места и прошел метров тридцать. Тут крестьянин, не поднимая головы, между двумя выдохами крикнул:
– Колодку! Колодку!
Мать, которая шла рядом с колесом, живо подсунула деревянный клин под железный обруч. Поль с замечательной ловкостью сделал то же самое с другой стороны, и повозка остановилась на пятиминутный отдых. Крестьянин воспользовался перерывом, чтобы сказать мне, что бить нужно гораздо сильнее и лучше по брюху.
– Нет! Нет, не хочу! – завопил вдруг Поль.
Отец совсем было умилился доброте малыша, и тут Поль, показывая пальцем на крестьянина, который того не ожидал, вдруг закричал:
– Ему надо выколоть глаза!
– Ого! – негодующе промолвил Франсуа. – Выколоть глаза мне? Это еще что за дикарь? По-моему, его следует запереть в ящик! – и сделал вид, что открывает ящик.
Поль отскочил и вцепился в отцовские брюки.
– Вот что получается, – веско проговорил отец, – когда хочешь выколоть глаза человеку. Конец один – тебя запрут в ящик!
– Это неправда, – заревел Поль, – я не хочу!
– Сударь, – вмешалась тут мать, – может быть, мы подождем немножко? Я полагаю, что он сказал так не всерьез!
– А, не всерьез… – отвечал Франсуа, – но даже в шутку такие вещи не говорят! Выколоть мне глаза! И как раз в тот день, когда я купил себе очки от солнца! – С этими словами он достал из кармана пенсне с темными стеклами, какие разносчики продают на базаре за четыре су.
– Ты все равно сможешь их носить, – заметил Поль с почтительного расстояния.
– Подумай, несчастный, – прозвучало в ответ, – ежели у тебя выколоты глаза, да ты еще напялил черные очки, что ж ты можешь увидеть? Ну да ладно, на первый раз тебе прощается… Вперед!
Все вновь заняли свои места. Я не очень сильно ударил мула по брюху, но при этом неистово заорал ему прямо в ухо, а крестьянин в это время обзывал его «клячей», «падалью» и почему-то не совсем почтительно отзывался о его матери.
Собрав все наши силы, мы добрались наконец до деревушки: от красноватой продолговатой черепицы ее крыш веяло стариной, в толстых стенах были прорублены узкие окошки.
Слева над долиной нависла площадка, поддерживаемая сгорбившейся стеной высотой чуть ли не в десять метров и окаймленная платанами. Справа шла улица. Я бы назвал ее главной, будь там какая-нибудь другая. Правда, был еще и переулочек: длиной всего метров в десять, но умудрившийся дважды круто изогнуться, прежде чем выйти на деревенскую площадь. Размером меньше школьного двора, эта крохотная площадь скрывалась под сенью древней шелковицы с изрытым глубокими трещинами стволом и двух акаций: стремясь навстречу солнцу, они старались перерасти колокольню.
В середине площади сам с собой беседовал фонтан. Это была двустворчатая раковина, выточенная прямо из камня. Словно розетка подсвечника, она была прикреплена к квадратному столбу с торчавшей из него медной трубочкой.
Франсуа распряг мула (повозка не прошла бы далее) и повел его к фонтану: бедняга-мул очень долго пил, не переставая похлестывать хвостом по бокам.
Мимо прошел какой-то крестьянин. Он был худощав, но огромного роста. Из-под затвердевшей от грязи фетровой шляпы торчала пара рыжих бровей, огромных, как ржаные колосья. Маленькие черные глазки сверкали, будто из глубины туннеля. Широкие рыжие усы скрывали рот, а щеки были покрыты щетиной недельной давности. Проходя мимо мула, он выразительно сплюнул, но при этом ничего не добавил. Потом демонстративно отвел взгляд и удалился неуклюжей походкой.
– Какой несимпатичный тип, а! – сказал отец.
– У нас не все такие, – отвечал Франсуа, – этот желает мне зла, потому что он мой родной брат.
Считая, что этим все сказано и других объяснений не требуется, он увел мула прочь; уходя, тот обронил несколько лепешек, а под конец вывернул прямую кишку наружу красным помидором.
Я испугался, что он от этого помрет, но отец успокоил меня:
– Он это делает из соображений гигиены. Это его манера соблюдать чистоплотность.
Мул снова был запряжен, и мы двинулись вслед за ним. Тут-то и началось волшебство: я вдруг ощутил, как во мне рождается любовь, которой предстояло длиться всю мою жизнь.
Перед моими глазами предстала необъятная картина, тянущаяся полукругом до самого неба: черные сосновые леса, отделенные друг от друга ложбинами, как волны, замирали у ног трех каменных великанов.
Дорога вилась по гребню меж двух впадин, на всем протяжении пути нас сопровождали небольшие пологие холмы. Огромная черная птица, застыв в воздухе, словно обозначила середину неба; отовсюду доносилось медное стрекотание цикад, казалось, что над нами раскинулось море музыки. Цикады спешили жить, зная, что вечером за ними придет смерть.
Крестьянин указал на вершины гор, которые подпирали небо в глубине открывшегося нам вида. Слева, в лучах заходящего солнца, ярко сверкала белая вершина, венчавшая красноватый конус.
– Вот это – Красная Макушка, – проговорил он.
Справа, чуть повыше, голубела другая вершина. Она состояла из трех будто нанизанных на один стержень террас, которые расширялись книзу, совсем как три волана на меховой пелерине мадемуазель Гимар.
– А это – Ле-Тауме, – сказал крестьянин и, пока мы любовались этим великаном, добавил: – Его еще называют Ле-Тюбе.
– А что это значит? – поинтересовался отец.
– Это значит, что его называют Ле-Тюбе или Ле-Тауме.
– Но откуда взялись эти названия?
– Оттуда и взялись. А почему их два, никто не знает. Вот ведь и у вас, и у меня по два имени.
Желая разделаться с этим научным объяснением, кстати показавшимся мне отнюдь не бесспорным, он звонко щелкнул кнутом прямо над ухом мула, тот ответил ему выразительной пальбой.
Справа, в глубине пейзажа, значительно дальше, высоко в небе терялась цепь холмов, державшая на своих плечах третью вершину, которая, слегка откинувшись назад, возвышалась над всей округой.
– А это Гарлабан. Обань с той стороны, у самого ее подножия.
– А я родился в Обани, – проговорил я.
– Значит, ты здешний.
Я с гордостью взглянул на своих родных и с окрепшей нежностью обвел взором благородный пейзаж.
– А я родился в Сен-Лу, – забеспокоился Поль, – я тоже здешний, а?
– Отчасти да, хотя не очень, – ответил крестьянин.
Поль, обидевшись, спрятался за меня. И поскольку он уже неплохо владел родным языком, тихо прошептал:
– Ишь старый болван!
Уже не было видно ни деревушки, ни фермы, да и вообще ни одной лачужки, а вместо дороги у нас под ногами шли две пыльные колеи, разделенные полосой высоких диких трав, которые щекотали брюхо мула.
Круто обрывающийся вниз склон справа порос высокими соснами-красавицами, возвышавшимися над густыми зарослями кермесовых дубков: дубки эти не выше обычного стола, но у них настоящие дубовые желуди, как у карликов нормальные человеческие головы.
За ложбиной красовался продолговатый холм с тремя уходящими вглубь уступами, ни дать ни взять трехпалубный корабль. На этих уступах полосами расположились три сосновые рощи, разделенные отвесами ослепительно-белых скал.
– А это бары Святого Духа, – продолжал крестьянин.
Заслышав это название, столь откровенно отдающее «мракобесием», отец повел своими сугубо светскими бровями и спросил:
– А что, народ здесь очень набожный?
– Есть немножко, – ответил крестьянин.
– А вы по воскресеньям в церковь ходите?
– Когда как… Когда засуха, я лично не хожу до тех пор, пока не пойдет дождь. Надо же как-нибудь Боженьке дать понять…
Я хотел было открыть ему, что Бога не существует, о чем я знал из самого достоверного источника, но раз безмолвствовал отец, скромно промолчал и я.
Я вдруг заметил, что матери трудно идти в ее ботинках с пуговицами, на каблуках в стиле Людовика Пятнадцатого. Не говоря ни слова, я догнал повозку и не без труда вытащил из-под веревки чемоданчик, лежавший сзади.
– Что ты делаешь? – удивленно спросила она.
Я положил чемоданчик на землю и вынул ее туфельки на веревочной подошве. Они были не больше моих. Она улыбнулась мне чудесной нежной улыбкой и сказала:
– Глупенький, мы же не можем здесь останавливаться!
– Почему? Мы их догоним!
Присев на камне у дороги, она переобулась под присмотром Поля, вернувшегося для того, чтобы проследить за этой процедурой, которая с точки зрения приличий казалась ему довольно смелой: он даже посмотрел по сторонам, желая убедиться, что никто не видит маминых ног в одних чулках.
Мать взяла нас за руки, мы бегом догнали повозку, и я пристроил на прежнее место ценную кладь.
«Какая мама маленькая! – подумалось мне. – На вид лет пятнадцать, не больше». Щеки ее порозовели, и еще я с удовольствием отметил, что икры ее стали казаться не такими детскими.
Дорога поднималась все выше, мы приближались к соснам.
Слева узкими уступами вниз до самого дна зеленеющей ложбины спускался косогор.
– У этого места тоже два названия, – между тем рассказывал крестьянин отцу. – Его называют Ле-Вала или Ручей.
– Ого! – обрадовался отец. – Тут есть ручей?
– Конечно есть, да еще какой!
– Дети, в ложбине есть ручей! – обернувшись к нам, проговорил отец.
– Разумеется, после дождя… – также обернувшись к нам, прибавил крестьянин.
На уступах Ле-Вала повсюду гнездами – в пять-шесть стволов от одного корня – стояли оливы. Росли они, слегка откинувшись назад, чтобы было где распустить единым пышным букетом свою листву. Тут были и миндальные деревья с нежно-зеленой листвой, и абрикосовые – с блестящими листьями.
Я не знал, как называются эти деревья, но сразу же полюбил их.
Между деревьями предоставленная самой себе земля заросла желто-бурой травой; крестьянин сообщил, что это бауко. Она походила на пересохшее сено, но таков уж ее природный цвет. Весной, желая разделить всеобщее ликование, она старается и чуть зеленеет. Но несмотря на чахлый вид, трава эта живучая и крепкая, как все растения, которые ни на что не пригодны.
Здесь же я впервые приметил темно-зеленые кустики, торчащие из бауко и напоминающие крохотные оливы. Стоило мне дотронуться до их маленьких листочков, как сильный незнакомый аромат, густой и острый, будто облако, окутал меня всего.
Это был тимьян, что растет меж камней провансальской гарриги: его скромные кустики спустились мне навстречу, чтобы возвестить маленькому школьнику об аромате, которым будут напоены для него страницы Вергилия[15].
Я сорвал несколько веточек и, держа их у самого носа, догнал повозку.
– Что это такое? – спросила мать, взяв веточки, и вдохнула исходящий от них аромат. – Да это тимьян, у нас будут чудесные рагу из крольчатины.
– С тимьяном-то! – пренебрежительно бросил Франсуа. – «Пебрдай» гораздо лучше.
– А это что такое?
– Что-то вроде тимьяна и в то же время напоминает мяту. Объяснить невозможно. Я вам просто покажу!
Потом он рассказал о майоране, розмарине, шалфее, фенхеле. О том, что ими нужно «нафаршировать брюхо зайца» или же «нарубить их мелко-мелко» вместе с «большим куском сала».
Мать с большим интересом внимала ему. Я же вдыхал божественный аромат этих веточек, и мне было стыдно слушать их.
Дорога все поднималась вверх, иногда пересекая небольшие плато. Обернувшись назад, можно было увидеть длинную долину реки Ювон, которая тянулась до сверкающего вдали моря под дымчатой пеленой тумана.
Поль шнырял по сторонам и бил камнем по стволам миндальных деревьев, откуда, неистово стрекоча, срывались целые стаи цикад.
Нам предстояло одолеть еще один, последний подъем, такой же крута, как и первый. Под градом ударов кнута мул, то сгибая спину дугой, то резко распрямляя ее и мотая головой из стороны в сторону при каждом рывке, дотащил-таки до самого верха шатающуюся повозку, груз которой раскачивался, как стрелка метронома, срезая попадавшиеся на его пути оливковые ветки. Одна ветка оказалась крепче ножки стола, та внезапно сломалась и свалилась прямо на макушку отца, отчего у него загудело в голове.
Пока мать старалась предотвратить появление шишки, прижимая к ушибленному месту монетку в два су, Поль, весело приплясывая, хохотал до слез. Я же поднял ножку стола, виновницу происшедшего, и с удовольствием убедился, что место разлома получилось длинным и косым, а значит, стол можно будет без труда починить. Я поспешил с этой утешительной вестью к отцу, который морщился под гнетом Наполеона Третьего, изображенного на монетке.
Мы догнали повозку, которую Франсуа остановил, чтобы дать передохнуть измученному мулу, на самом верху подъема, в рощице. Мул шумно дышал, раздувая свои тощие бока, напоминавшие обручи в мешке; нити прозрачной слюны стекали с его длинной, словно резиновой, нижней губы.
Отец левой рукой (правой он все еще потирал ушибленную голову) показал нам домик на противоположном склоне, наполовину скрытый большой смоковницей:
– Вот, это и есть Бастид-Нев, наше пристанище на каникулы! Сад слева тоже наш!
Сад, огороженный ржавой проволочной сеткой, имел по меньшей мере сто метров в ширину.
Я ничего не мог различить, кроме рощицы из оливковых и миндальных деревьев, разросшиеся ветки которых сплелись над густыми зарослями колючего кустарника. Да ведь этот девственный лес в миниатюре я видел во всех своих снах! С радостным криком я бросился вперед, Поль последовал за мною.
Между домом и огромной смоковницей стоял небольшой фургон, пара лошадей с хрустом жевала овес прямо из торб, привязанных к их ушам.
Дядя Жюль, сняв пиджак и засучив рукава рубашки, заканчивал разгрузку своей мебели, то есть опрокидывал ее с задка фургона на могучую спину грузчика.
Тетя Роза, устроившись в плетеном кресле на террасе перед домом, кормила из бутылочки кузена Пьера, который проявлял свой восторг, шевеля пальцами ножек.
Дядя Жюль здорово раскраснелся и был весел как никогда: он говорил громким голосом, и его «р-р-р» были подобны раскатам грома. На круглом железном столике стояли две пустые бутылки, а третья была опорожнена только наполовину.
– А, вот и вы, Жозеф! – ликующе закричал он. – Наконец-то! Я уже начал беспокоиться, что вы потерпели крушение по дороге.
– А вы, я вижу, тут не скучали, – довольно прохладно промолвил отец, указывая на три бутылки.
– Дорогой мой, – отвечал ему дядя, – имейте в виду: вино – вещь необходимая для человека физического труда, а для грузчиков в особенности. Я имею в виду «натуральное» вино, а это вино как раз такое, оно из моего винограда! Впрочем, вы и сами после разгрузки мебели с удовольствием опрокинете целую кружку!
– Дорогой Жюль, – возразил ему отец, – я, пожалуй, и приму пару капель, чтобы отдать должное вашей продукции, но уж никак не целую кружку, как вы изволили выразиться. В кружке такого вина, вероятно, содержится не менее пяти сантилитров[16] чистого алкоголя, а я еще не настолько привык к этому яду, чтобы перенести дозу, от которой, если ввести ее подкожно, подохнут три здоровенных пса. Впрочем, взгляните, до чего довел алкоголь этого человека! – Он указал на грузчика.
Тот, посасывая обвисшие усы, с покрасневшими глазами, пошатываясь и прерывисто дыша, приближался в эту минуту к фургону. Захватив одной рукой тумбочку, а другой два стула, он попытался с разбега проскочить в дверь, но застрял: с обеих сторон послышался треск, и его огромное пузо разразилось громогласным звуком.
Мать, желая скрыть смех, отвернулась, а тетя не удержалась и прыснула. Поль был в полном восторге, мне же было не до смеха: я испугался, что грузчик вот-вот упадет вместе с обломками мебели, корчась в предсмертных судорогах.
Вместо того чтобы броситься на помощь несчастному, ужасную печень которого я себе ясно представлял, дядя Жюль, побагровев от гнева, закричал:
– Куда прешь! Черт побери, да разве так можно?.. Ты что, не видишь, что дверь слишком узкая?..
– Вот именно, – заикал грузчик в ответ, – да ведь не я ее сделал.
– Наш друг прав, – вмешался отец, – не он смастерил эту дверь, как и самого себя… А раз они несовместимы, не имеет смысла упорствовать. Впрочем, вашу мебель уже разгрузили, а я обойдусь без него. К тому же он наверняка устал, и, так как его рабочий день кончился, лучше всего ему вернуться в город.
– Прекрасная мысль, – согласился грузчик. – Уже больше пяти, а я отец семейства, да еще с грыжей в придачу. Может быть, вы не верите; если хотите, могу показать.
– Пьяница и дурак, – заметил на это дядя Жюль.
– Дать бы вам по морде… Не знаю, что меня удерживает. – В голосе отца семейства, к тому же обладателя грыжи, появились угрожающие нотки.
Мать и тетя в испуге вскочили, отец встал между повздорившими мужчинами, но грузчик принялся отталкивать его, повторяя:
– Не знаю, что меня удерживает!
Поль, побледнев, спрятался за ствол смоковницы. Я искал глазами камень поострее, когда чей-то голос проговорил:
– А взгляни-ка сюда, и увидишь, что тебя удерживает!
Это был Франсуа: он медленно, очень спокойно приближался, держа в руке «таравеллу» – дубинку из крепкого дерева, служащую рычагом лебедки на задке телеги.
– Чего? Чего? – обернулся к нему взбешенный грузчик.
– Не «чего», а «из чего»! Из дерева! – прозвучало в ответ.
– Ого! – вырвалось у грузчика.
– Вот тебе и «ого»! – проговорил Франсуа, с видом знатока взвешивая дубинку в руке. И добавил, обернувшись к дяде Жюлю: – Вы ему заплатили?
– Еще нет, я ему должен семь с половиной франков.
– Заплатите! – велел Франсуа.
Дядя Жюль протянул пьянице три серебряные монетки.
– А на чай? – спросил работяга.
– Вы уже достаточно выпили, и, поверьте мне, это вам не на пользу, – попытался образумить его отец.
– Все вы сволочи, – постановил грузчик.
– Ну-ка, марш отсюда! – гаркнул Франсуа. – Садись на свою подводу да проваливай. Я помогу тебе развернуться, – добавил он да так взглянул на возницу, что тот вдруг сбавил тон.
– Ты, – сказал он, – настоящий друг, ты понимаешь жизнь. А эти буржуи, у-у-у! Я, может быть, проткнул кишки этой проклятой тумбочкой, а они даже на чай не дают. Но у них этот номер не пройдет! Им придется заплатить дороже самих налогов!
Пока Франсуа занимался лошадьми, крепко держа их под уздцы, грузчик с великим трудом собрал вожжи, а когда лошади были повернуты в нужном направлении, стал угрожать нам кулаком и слать в наш адрес проклятия. Франсуа достал кнут и с диким криком изо всех сил стеганул лошадей. В облаке пыли, под проклятия и треск фургон умчался в прошлое.
Начались самые счастливые дни моей жизни. Дом назывался Бастид-Нев, то есть Новая бастида[17], но новым он был уже давным-давно. Когда-то это была ферма, потом она пришла в упадок, превратилась в развалину, а тридцать лет назад была заново отстроена неким городским жителем, который торговал парусиной для тентов, половыми тряпками и вениками. Отец и дядя Жюль должны были платить ему по восемьдесят франков (то есть четыре луидора) в год, их жены считали такую плату завышенной. Зато дом выглядел как вилла, и вода была проведена «прямо в кухню»: дело в том, что смелый торговец вениками соорудил огромный резервуар для воды, плотно примыкающий к задней стене дома, такой же точно ширины и почти такой же высоты, как само здание, и стоило повернуть медный кран над раковиной, как сразу начинала течь прозрачная холодная вода…
Это была невероятная роскошь, и лишь позже я понял, что за чудо этот кран: от деревенского фонтана до далеких хребтов Этуаль простиралась страна жажды, на протяжении двадцати километров имелось не больше дюжины колодцев, бóльшая часть которых пересыхала уже в мае, да три-четыре родничка, укрытые в небольших пещерах, где из трещины в скале по мху, как по бороде, тихо стекала вода.
Вот почему, когда крестьянка, приносившая нам яйца или горох, входила в кухню, она, качая головой, долго не сводила глаз со сверкающего крана, символизирующего прогресс.
На первом этаже находилась огромная столовая (размером, пожалуй, метров пять на четыре), которую украшал небольшой камин из настоящего мрамора.
Лестница с поворотом вела на второй этаж, состоявший из четырех комнат. Окна этих комнат, являя чудо современной техники, были снабжены подвижными рамами с тонкой металлической сеткой для защиты от ночных насекомых, расположенными между ставнями и стеклами.
Освещение обеспечивали керосиновые лампы и, на случай необходимости, свечи. Но так как мы почти всегда ужинали на террасе перед домом, под смоковницей, то чаще всего мы пользовались лампой «летучая мышь».
Ах, что за чудо была эта «летучая мышь»! Как-то вечером отец вынул ее из большой картонной коробки, заправил керосином и зажег фитиль: вспыхнуло плоское, формой напоминающее миндальный орех пламя, которое он покрыл «стеклом». Потом все это он поместил в яйцеобразный никелированный каркас с металлической крышкой: эта крышка была ловушкой для ветра; вся в дырочках, она пропускала ночной ветерок, закручивала его и проталкивала уже обессиленным к невозмутимому пламени, которое его пожирало…
Когда я увидел, как на ветке смоковницы горит она, «летучая мышь», горит безмятежно, как лампадка на алтаре, я даже забыл о супе с сыром и решил, что свою жизнь посвящу науке… Этот ослепительный миндальный орех до сих пор заливает светом мое детство, и маяк Планье, который я посетил десять лет спустя, вряд ли поразил меня больше.
Впрочем, как и Планье, привлекавший перепелов и чибисов, лампа манила к себе всех ночных насекомых. Стоило повесить ее, как вокруг тотчас начинала виться стайка мотыльков-толстячков, тени которых плясали на скатерти: сгорая от обреченной любви, они уже зажаренными падали прямо в наши тарелки.
Были также и огромные осы, называемые «кабридан», которых мы оглушали салфетками, опрокидывая стаканы, а порой и графин. Жуки-дровосеки и жуки-олени появлялись из ночной тьмы с такой скоростью, как будто кто-то выстреливал ими из рогатки, и, звонко стукнувшись о лампу, падали в супницу. Жуки-олени, черные, глянцевые, выставляли вперед свои огромные, загнутые на концах рога, похожие на плоскогубцы: это чудовищное оружие было неподвижным и совершенно бесполезным для них, зато за него было очень удобно цеплять веревочную упряжь, и тогда взнузданный жук без труда тащил по клеенке огромный по сравнению с ним утюг.
Сад был не что иное, как очень старый, запущенный фруктовый сад, огороженный металлической сеткой, какие обычно идут на изготовление курятника, по большей части изъеденной ржавчиной. Зато само название «сад» было под стать названию «вилла».
К тому же дядя наградил титулом «горничной» крестьянку придурковатого вида, которая приходила после обеда мыть посуду, а иногда и стирать белье, что давало ей заодно возможность отмыть руки. Таким образом, нас можно было по трем признакам отнести к высшему сословию – сословию респектабельных буржуа.
Перед садом простирались скудные пшеничные или ржаные поля, окаймленные тысячелетними оливами.
За домом тянулись сосновые леса, образующие темные островки в необъятной гарриге, которая простиралась по холмам, ложбинам и плоскогорьям вплоть до горного хребта Сент-Виктуар.
Бастид-Нев была последней постройкой на пороге пустыни, и можно было пройти целых сорок километров, не увидев ничего, кроме трех-четырех низких полуразвалившихся средневековых ферм и нескольких заброшенных овчарен.
Утомившись за день от игр, мы ложились спать рано, а Поля, размякшего, как тряпичная кукла, приходилось уносить на руках: я едва успевал подхватывать его, когда он, с недоеденным яблоком или бананом в судорожно сжатом кулачке, чуть не падал со стула.
Каждый день, ложась в постель, я уже в полусознательном состоянии давал себе слово на следующее утро встать ни свет ни заря, чтобы не потерять ни минуты чудесного завтра. Но открывал глаза лишь часам к семи, сердитый и недовольный собой, ворча, словно опаздывал на поезд.
И тут же будил Поля: лежа лицом к стене, он сначала бормотал что-то невнятное, но не мог устоять перед распахнутым под звонкий стук массивных деревянных ставен окном, в которое врывались ослепительно-яркий свет, пение цикад и запахи гарриги, отчего комната сразу становилась просторнее.
Мы, голышом, с одеждой в руках, спускались вниз.
К кухонному крану отец приспособил длинный резиновый шланг. Он был проведен через окно прямо на террасу и заканчивался медным наконечником.
Мы обливали друг друга с ног до головы, сперва я Поля, а потом он меня. Эта процедура была гениальным изобретением моего отца, и ужасное «умывание» превратилось в игру, которая продолжалась до тех пор, пока мать не кричала нам: «Хватит! Когда опустеет резервуар, нам придется уехать!»
После этой страшной угрозы она перекрывала кран. Мы быстро проглатывали тартинки, выпивали кофе с молоком, и приключения начинались.
Выходить из сада было запрещено, но за нами не следили. Мать была уверена, что через ограду нам не пролезть, а тетя была в рабстве у кузена Пьера. Отец часто ходил в деревню за покупками или бродил по холмам, собирая травы. А дядя Жюль три дня в неделю проводил в городе, потому что у него было всего двадцать дней отпуска, который он таким образом растягивал на два месяца.
Так что, предоставленные по большей части самим себе, мы поднимались, случалось, и до опушки соснового леса. Но эти вылазки, в которых мы всегда держались начеку и в которые всегда брали с собой нож, часто кончались паническим отступлением обратно к дому из-за внезапной встречи с удавом, львом или пещерным медведем.
Первой нашей игрой была охота на цикад, которые, стрекоча, сосали сок миндальных деревьев. Вначале им удавалось ускользнуть от нас, но вскоре мы так приспособились ловить их, что возвращались домой в музыкальном сопровождении: они целыми дюжинами продолжали стрекотать в наших подрагивающих карманах. Ловили мы также бабочек-сфинксов с двумя хвостиками и большущими белыми крыльями с голубой каймой, которые оставляли на пальцах серебряную пыльцу.
Несколько дней подряд мы бросали на съедение львам христиан, то есть целыми горстями кидали маленьких кузнечиков в алмазную паутину огромных, словно из черного в желтую полоску бархата пауков: те за несколько секунд облачали своих жертв в шелка, очень деликатно сверлили дырочку в их голове и долго, с наслаждением гурманов сосали из них сок.
В перерывах между этими детскими забавами мы объедались сладким, изумительно липким лакомством – прозрачно-желтой, как мед, смолой миндального дерева, – которое дядя Жюль настоятельно не рекомендовал употреблять в пищу, утверждая, что этот клей «в конце концов склеит нам все кишки!».
Отец, радея о нашем продвижении на поприще знаний, порекомендовал нам отказаться от бессмысленных игр и посоветовал внимательно присмотреться к нравам насекомых, начиная с муравьев, в которых усматривал образец поведения примерных граждан.
Вот почему на другое утро мы долго очищали от травы и бауко главный вход в великолепный муравейник. Когда площадка радиусом не менее двух метров была приведена в полный порядок, я ухитрился проскользнуть в кухню, пока мать с тетей собирали за домом миндаль, и украл целый стакан керосина и несколько спичек.
Ни о чем не подозревающие муравьи двумя стройными колоннами двигались в противоположных направлениях, как грузчики по трапу корабля.
Убедившись в том, что никто не может нас увидеть, я медленно вылил керосин в главный вход муравейника. В голове колонны поднялась невероятная суматоха, из глубины муравейника наверх ринулись десятки насекомых: они в полной растерянности бегали взад и вперед, а те, у кого были большие головы, раскрывали и закрывали крепкие челюсти, ища невидимого врага. Потом я сунул в отверстие клочок бумаги. Поль претендовал на честь самому пустить огонь, с чем и справился великолепным образом. Поднялось красное коптящее пламя, и наше обучение началось.
К несчастью, муравьи оказались слишком горючим материалом. Мгновенно охваченные огнем, они рассыпались искрами. Этот маленький фейерверк был довольно забавным, но слишком коротким. К тому же после кремации разведчиков мы напрасно ждали появления могучих подземных легионов и громкого взрыва при встрече пламени с царицей муравьев. Это было верхом моих мечтаний. Но никто не появлялся, и скоро на месте муравейника осталась лишь маленькая, почерневшая от огня воронка, печальная и пустынная, как кратер потухшего вулкана.
Однако довольно скоро после этой неудачи мы нашли утешение в том, что пленили трех больших «прегадио», то есть богомолов, которые прогуливались, все из себя такие зеленые, по зеленым веточкам вербены, – мы сочли их весьма пригодными для научных исследований.
Отец поведал нам (не без злорадства истого безбожника), что так называемый богомол – жестокая беспощадная тварь, что его можно считать «настоящим тигром в мире насекомых» и что исследование его нравов представляет особый интерес.
Я решил взяться за данную задачу, а для этого спровоцировать драку между самыми крупными особями, для чего представил их друг другу, сведя почти вплотную шипами на лапках.
Продолжая наши исследования, мы установили тот факт, что эти букашки могут вполне жить без шипов, без конечностей и даже без половины головы… После пятнадцатиминутного прелестного детского развлечения один из борцов превратился в бюст, который проглотил сперва голову и грудную клетку своего противника, а потом не спеша принялся за вторую половину, которая все еще шевелилась, правда чуть судорожно.
Поль, нежная душа, стащил тюбик клея «Секотин», который клеит, как известно, все, даже железо, и взялся было склеивать оставшиеся половинки в одно целое, чтобы мы смогли торжественно отпустить насекомое на свободу. Но ему не удалось довести это благородное начинание до благополучного завершения, поскольку бюсту посчастливилось сбежать.
У нас в стеклянной банке был в запасе еще и третий тигр. Я решил устроить состязание между ним и муравьями, и эта счастливая мысль позволила нам насладиться захватывающим зрелищем.
Резко опрокинув банку, я приставил ее горлышко к главному входу в муравейник, где кипела работа. Тигр, длина которого превышала ширину банки, стоял на задних лапках и, вращая как бы надетой на ось головкой, оглядывался с любопытством туриста на все четыре стороны. Между тем из туннеля лавиной хлынули муравьи и начали штурмовать его лапки, в результате чего он утратил спокойствие и начал приплясывать, выбрасывая свои кусачки вправо и влево: каждый раз захватывая целую горсть муравьев, он подносил их к челюстям, откуда они выпадали уже в виде половинок.
Так как толстое стекло искажало неповторимое зрелище, а неудобное положение тигра мешало его движениям, я счел своим долгом убрать банку. Богомол снова принял естественное положение со скрещенными клещами, упираясь всеми шестью лапками в землю. Но за каждую лапку, судорожно сжав челюсти, ухватилось по четыре муравья: твердо опираясь о землю, они держали его мертвой хваткой. Укрощенный этими лилипутами тигр, как некогда Гулливер, уже не мог больше двигаться.
Тем не менее свободными пока клещами он хватал насевших на него муравьев-солдат поочередно в каждой из точек, в которых они пригвождали его к земле. Но не успевали разрезанные пополам муравьи пасть на землю, как другие тут же занимали их место, и все приходилось начинать сначала.
Я задавался вопросом, в каком направлении может измениться это положение, казавшееся вполне стабильным, то есть застывшим в определенном моменте цикла, как вдруг заметил, что движения хватательных ног стали уже не такими быстрыми и не такими частыми. Я пришел к выводу, что богомол начинает падать духом из-за неэффективности своей тактики и что он намерен изменить ее. И впрямь, через несколько минут его боковые атаки прекратились совсем.
Муравьи сразу же покинули его затылок, грудь, спину, и он остался стоять неподвижный, молитвенно скрестив свои клещи, почти прямой на своих шести длинных лапках, которые чуть-чуть подергивались.
– Он размышляет, – сказал Поль.
Эти размышления показались мне несколько затянувшимися, а исчезновение муравьев заинтриговало: я распластался на земле и только тогда понял, какая произошла трагедия.
Муравьи расширили естественное отверстие под трехгранным хвостом задумавшегося тигра: одна вереница входила туда, совсем как в двери большого магазина накануне Рождества, другая выходила оттуда. Каждый уносил добычу, а аккуратные «домохозяйки» методично перетаскивали внутренности богомола.
Несчастный тигр, все такой же неподвижный и сосредоточенный, занятый своего рода самоанализом, наблюдал за тем, что происходило у него внутри, и, лишенный мимики и голоса, не имел возможности выразить свои муки и отчаяние, а посему его агония была отнюдь не эффектной. Мы поняли, что он мертв, только тогда, когда муравьи отпустили его лапки и принялись разделывать тонкую оболочку, в которой когда-то помещались его внутренности. Они отпилили шею, нарезали на тонкие ровные ломтики его грудь, очистили от кожицы его лапки и очень тщательно вылущили страшные клещи, как делает повар, готовящий омаров. Все это было унесено под землю и размещено где-то в глубине кладовых теперь уже в совершенно другом порядке.
На камешках не осталось ничего, кроме красивых зеленых надкрыльев, которые некогда торжественно проносились над травяными джунглями, приводя в ужас добычу или неприятеля. Презираемые «домохозяйками», они как бы скорбно признавались в своей несъедобности.
Так закончились наши «исследования» нравов богомола и «аккуратности» трудолюбивых муравьев.
– Бедняга! – вздохнул Поль. – Здорово его прочистило!
– Так ему и надо! – ответил я. – Он живьем проглатывает кузнечиков, и цикад, и даже мотыльков. Сказал же тебе папа: это самый настоящий тигр. А мне на понос тигров вообще наплевать!
Энтомологические исследования нам уже порядком поднадоели, когда мы вдруг открыли свое истинное призвание.
В послеобеденный час, когда африканское солнце огненным дождем поливает умирающую траву, нас принуждали целый час «отдыхать» под тенью смоковницы на складных креслах, так называемых «шезлонгах», которые трудно разложить, не прищемив пребольно пальцы, и которые имеют обыкновение неожиданно складываться под лежащим на них человеком.
Этот отдых был для нас настоящей пыткой, и отец, великий педагог, то есть мастер золотить пилюли, сумел нас примирить с ним, дав нам несколько книг Фенимора Купера и Гюстава Эмара.
Маленький Поль, широко раскрыв глаза и чуть приоткрыв рот, слушал, как я вслух читаю «Последнего из могикан». Для нас это было откровение, впоследствии подкрепленное открытием «Следопыта». Мы стали индейцами, сынами девственного леса, охотниками на зубров, истребителями медведей-гризли, душителями удавов, теми, кто снимает скальпы с бледнолицых.
Мать согласилась пришить, не ведая, для каких именно целей, старую скатерть к дырявому одеялу, и мы разбили свой вигвам в самом диком участке сада.
У меня был настоящий лук, доставленный прямо из Нового Света, лишь ненадолго задержавшийся в лавке старьевщика. Я смастерил стрелы из тростника и, спрятавшись в кустарнике, со свирепым видом стрелял в дверь уборной – будочки в конце аллеи. Затем я украл «наточенный» нож в кухонном буфете, и, взяв его большим и указательным пальцем за лезвие, как это делают индейцы-команчи, что есть силы метал в ствол сосны, а Поль в это время издавал пронзительный свист, превращая нож в грозное оружие.
Однако скоро мы поняли, что нам нельзя принадлежать к одному и тому же племени, так как война – единственная по-настоящему интересная игра.
Поэтому я остался команчем, а Поль стал пауни, что позволяло мне скальпировать его по нескольку раз в день. А взамен, к вечеру, он убивал меня картонным томагавком и убегал со всех ног, так как я мастерски изображал предсмертную агонию.
Головные уборы из перьев, сооруженные мамой и тетей, и боевой грим из клея, варенья и толченого цветного мела окончательно придавали нашему индейскому облику жутковатую реальность.
Иногда оба вражеских племени закапывали томагавк войны и объединялись для борьбы против бледнолицых, жестоких янки с севера. Низко пригнувшись к земле, мы крались по воображаемым следам за врагами, пробирались за ними в высокой траве, внимательно исследуя метки, оставленные на кустах, или невидимые отпечатки ног, и я со свирепым видом долго рассматривал какую-нибудь шерстяную нитку, повисшую на золотом зонтике укропа. Когда следы расходились в разные стороны, мы молча расставались…