У своих родителей я был единственным чадом. Кое в чём они были, по-моему, очень похожи: прожив большую часть жизни в браке, оба они сохранялись как холостые натуры и более тяготели к времяпрепровождению в компаниях, нежели к семейному созиданию. Это вовсе не означает ничего разгульного и неприличного, но заниматься семейными делами им было скучно. Помню себя в парке под высоким пивным столом, а над столом – пиво и смех. Родители, их приятели, родня… Толпа взрослых и никому не нужный я, от общего веселья получающий лишь кисловатый бродильный запах. На все попытки дать о себе знать – торопливое «сейчас», пока наконец уборщица не вмешивается и не пробивает эту стену пивных паров и неиссякаемого пустословия.
– Бесстыжие! – восклицает она, и вся компания «бесстыжих» поворачивает к ней головы и умолкает. – Вы что ребёнка-то бросили?.. Стоят, хлещут…
От искренней чужой жалости, от того, что хоть кому-то оказалось до меня дело, я разражаюсь рыданиями. И тут же, в ответ, на меня изливаются потоки лицемерно-ласковых попрёков и удивления:
– Ну что же ты?!. Да как же ты?!. Ведь мы же договорились – сейчас пойдём кататься!.. Ну ты даёшь! Прямо как маленький!..
А я и был маленький. Чужая необразованная женщина с веником, в синем халате и нелепой косынке это понимала. А родители мои – нет.
Дома большей частью родители казались мне то скучающими, то раздражёнными, зато в шумном окружении заметно оживали. Отец при этом добрел, мама напускала на себя каждый раз что-то новое. Родителям я был интересен в возрасте пухлых пальчиков и персиковых щёк. Тогда, я помню, меня ещё ласкали и говорили нежные слова. Но интерес, видимо, скоро прошёл, потому что всё время потом я чувствовал себя какой-то помехой их размеренной жизни. Маме, наверное, иногда хотелось дать мне почувствовать, чего я стою, и с этой целью она прибегала к своеобразным приёмам. Отправлялись мы, например, покупать мне игрушку. Событие, надо сказать, долгожданное, почти праздник. И вот мы приходили в Детский Мир, долго рассматривали и покупали что-то совсем ненужное – какие-то трусики, маечки, колготочки… Но всему есть предел, и мы, наконец, оказывались в отделе игрушек. Но стоило мне выбрать медведя, как выяснялось, что это неправильный медведь. Правильным был белый, лежащий на животе с вытянутыми вперёд передними лапами, а не этот жёлтый урод с ногами-палками. Тогда «жёлтый урод» становился мне милей родного брата, если бы таковой у меня был, потому что кто же купит урода? Начинались увещевания. Посмотри только на белого – вот он лежит, он так хорош, что даже сложно поверить. А этот твой… Но жёлтый смотрел на меня широко распахнутыми глазами-пуговицами с такой надеждой, что не купи я его сейчас, то, наверное, никогда бы уже не простил себе этого. Увещевания не прекращались. Ты посмотри, ты сравни только: у белого аккуратные ушки и лапки тоже аккуратные. А какие маленькие чёрные глазки!.. Господи! Да зачем же вам надо, чтобы я выбрал белого, когда мне нравится этот – жёлтый, ушастый, с глазами-пуговицами и ногами-палками! Мне не нужно другого! И праздник оканчивался слезами.
Жёлтого покупали, и я нёс его домой, словно спасённого, прижимая к груди и промакивая его нелепыми ушами свои ещё влажные глаза. Но покупка превращалась для меня в страшное воспоминание, которое мама считала своим долгом время от времени оживлять, рассказывая всем, какой я упрямый и бестолковый и как это всё смешно. И все смеялись.
Она всё-таки выбросила моего Ушастика, уже потом, спустя годы. Унесла все игрушки в гараж, а его выбросила.
Она как будто чувствовала себя моей хозяйкой, хотела владеть и распоряжаться мной, я и сам был для неё таким же медведем. Помню, ещё в детстве, она, не спрашивая меня, раздавала мои игрушки и мою же одежду, если считала это нужным. Однажды она придумала, что у неё больное сердце и с тех пор стала повторять, что из-за меня может умереть. Иногда ночью и каждый раз, когда она засыпала днём, я подходил к ней на цыпочках и смотрел: не умерла ли мама. То и дело мне снилось, что она умирает, и я в слезах просыпался и звал её. Тогда она приходила и бывала ласкова. Она вообще бывала ласкова, когда я страдал. И уже потом, вспоминая всё это, я подумал, что, должно быть, она нарочно мучила меня – когда я страдал, я был беззащитен, а значит, особенно нуждался в ней и зависел от неё.
Став старше, я научился огрызаться, да и вне дома стал бывать дольше и чаще. Тогда пошли экзекуции: начинавшееся словами «ну что ж, раз ты такой самостоятельный…» недельное молчание. И вот она неделю не обращает на меня внимания – ходит мимо, смотрит тоже мимо, на призывы не отзывается. Молчит и отец, которому она не упускала случая на меня пожаловаться. И вот негодующий, гневно бросающий мне в лицо «свинья», он отворачивается.
Но о родителях я ещё буду говорить особо. А пока хочу поделиться ещё одним своим наблюдением: дети почти никогда не знают своих родителей. Вдумайтесь! В этом есть что-то пугающее. Когда мы пытаемся разобраться в себе, мы возвращаемся в детство и там ищем потерянные ключи от счастья. Но заглянуть в родительское детство невозможно. А значит, мы можем только говорить «мама добрая», «папа жадный», мы можем принимать это или не принимать. Но мы никогда не узнаем, почему так получилось. Сознательно или неосознанно, но взрослые почти всюду мучают детей, и, вырастая, вчерашние дети объясняют себя своими детскими мучениями. Но неизменно мучительство воспринимается как имеющее начало и конец – редко кто задумается о том, что и мучителей, возможно, мучили в своё время. Слишком уж много великодушия требуется. И всё это тянется из века в век, и никто не может прервать дурную бесконечность.
Вот и я толком не знал своих родителей. То есть я знал, какие они, но не знал, почему они такие и каково им быть такими.
Между собой они жили неплохо. Во всяком случае, сцен друг другу не устраивали, а если и выражали недовольство, то сравнительно тихо и довольно скоро потом находили пути к примирению и согласию. Никаких продолжительных и громких скандалов, тем более с нецензурщиной, криками и мордобоем я в семье никогда не видел. Мама поглядывала на отца несколько свысока, поскольку отец не был местным, а у мамы в городе имелась многочисленная родня. Отец, в свою очередь, относился к этой родне со сдержанным скепсисом. Но мама и несколько её сестёр сложили когда-то миф о своей семье и самозабвенно этого мифа держались, уверяя всех в какой-то своей фамильной исключительности и то и дело рассказывая друг другу истории, подтверждающие эту исключительность. При этом даже о родителях своих они имели представления весьма смутные, о дедах не знали ничего, кроме имён и отчеств, а о прадедах знали только то, что они были. Зато придумываемые ими истории были одна другой нелепее, но они этого даже не замечали, а только пуще верили своей мифологии. Ну например, они зачем-то рассказывали, что их отец был комиссаром в Гражданскую. Но отец, мой дед, только родился в 1913-м, Представить, что пяти лет он оказался в гуще военных событий, пожалуй, ещё можно. Но поверить в то, что тогда же его произвели в комиссары… Признаться, я и сам до некоторого возраста исповедовал их веру, пока наконец не понял, что основываться ей не на чем. Окружающих, думаю, временами раздражали эти выдумки, как и любые другие выдумки про чью-то исключительность. Но поскольку дальше выдумок дело не шло и всё до поры до времени оказывалось сравнительно безобидным, то и всерьёз этой мифологии никто не пытался противостоять, а то, бывало, и соглашались. Отец, например, проявлял удивительную покладистость в этом вопросе, за что его, кстати, хорошо приняли, и отношения его с родственниками оставались даже приятельскими.
Впрочем, это мамино высокомерие проявлялось только в редких да и то косвенных напоминаниях отцу, что роднёй они никогда не сочтутся. Но отец и не делал к тому попыток. В остальном же у них установились равноправие и взаимоподдержка. Нежности в их отношениях я не замечал, скорее, это было похоже на дружбу. Не могу сказать, что их дружба как-то затрагивала и меня. Я был похож на случайно затесавшееся в их жизнь, постоянно мешающее существо, от которого нельзя да и жалко было бы избавиться, которое, может, могло бы и сгодиться, но, увы, не годно ни на что. Конечно, они, случалось, ласкали меня и занимались со мной. Почти каждое лето мы куда-нибудь ездили вместе. Но поездки нередко заканчивались происшествиями, обнажавшими мою заброшенность и выставлявшими меня как некстати болтавшегося под ногами и требовавшего внимания маленького чудака. По родительскому недосмотру я падал, тонул, на голове и в животе у меня селились паразиты, руки оказывались в дверных проёмах в то самое время, когда двери захлопывались, а ноги ступали именно туда, где из досок торчали гвозди. Этот стиль отношений сохранялся у нас до последнего – родители не уставали меня воспитывать, беспрестанно во всё вмешиваясь, то запрещая, то наказуя. Но при этом не могли ни сохранить от действительных глупостей и опасностей, ни наставить и подсказать, как же всё-таки следует жить.
Но родителями, как я уже упомянул выше, семья моя не ограничивалась. Целый сонм родственников мамы проживал в городе и держал нас так же цепко, как и большая планета держит свой маленький спутник. С некоторых пор я стал понимать, что мамина семья осталась там, среди её бесчисленных сестёр и братьев, родных, двоюродных и прочих самых невообразимых. Редкий выдавался день, чтобы она не налаживалась к тёте Амалии, своей старшей сестре, жившей неподалёку от нас. О тёте Амалии я не премину рассказать в своё время.
Ежевечерне у тёти Амалии собирался женский клуб, состоявший из разновозрастных женщин нашей семьи. Клуб не имел постоянного состава, собирался на кухне и обыкновенно коротал время за обсуждением насущного. Обсуждались цены, происшествия, личная жизнь знакомых и даже политика и культура. Именно здесь, в женском клубе принимались решения и выносились приговоры. Здесь рождались идеология и стратегия развития отдельно взятой ячейки общества. Как и в любом другом клубе здесь существовали свои пристрастия, привычки и даже традиции. Существовали, например, традиция чаепития и пристрастие к семечкам. При этом чай заваривали тоже привычно-традиционным способом: добавляли в заварочный чайник кипяток до потери чаем цвета. Такой чай одна моя двоюродная сестра назвала как-то «мочой пожилого зайца», и с тех пор, как только кто-нибудь вспоминал о пожилом зайце, заварка обновлялась. Но не раньше.
Беседы тоже были с традициями. Например, традиционно обсуждался Стас – муж одной дальней родственницы. Стас имел распространённую пагубную привычку, что превращало его в идеальный предмет для обсуждений и осуждений, венчавшихся прогнозами и дерзкими умозаключениями.
– Ну, этого нельзя так оставлять, – важно, обирая с губ подсолнуховую шелуху, говорила одна из участниц заседания клуба по поводу ночи, проведённой Стасом за пределами дома.
– Конечно, нельзя. Что это такое? – подхватывала другая.
– Маринка-то посмотрит, посмотрит и бросит его, – отмечала третья, – зачем он ей такой нужен.
– Ну, не скажи! – отвечала первая или вторая. – У Стаса руки золотые.
При этом совершенно неважно, кто и что говорил, потому что одни и те же слова ходили по кругу. Сегодня их озвучивали мама – тётя Амалия – тётя Эмилия. А назавтра тётя Амалия – тётя Эмилия – мама. И это, конечно, условно, потому что участниц заседания было больше, круг соответственно шире да и реплик погуще. Главное – атмосфера перетекания из пустого в порожнее блюлась и сохранялась незыблемо, поддерживая собой уютный и тёплый кухонный мирок.
С юных лет и я не раз участвовал в заседаниях кухонного клуба. Мама приводила меня с собой к тёте Амалии и оставляла на произвол судьбы. Если на то время в доме не случалось других детей, судьба предоставляла мне на выбор – сидеть на кухне или отправляться в комнату с книгами. Я старался урвать у судьбы, а потому, наслушавшись разговоров о Стасе, шёл к книгам. Услышанное и прочитанное одинаково будоражило моё воображение. Историю Стаса я воспринимал как-то по-своему. Стас был для меня эпосом с бесконечными странствиями и приключениями, при всём внешнем однообразии которых, нет-нет, да и проглянут новые подробности. Как если бы пять раз повторялась история с циклопом, а на шестой вдруг появлялась бы нимфа Калипсо. Я отнюдь не был обделён историями как рассказанными, так и прочитанными. Но всё же Стасу в моём воображении отводилось если и не особое, то, во всяком случае, специальное место.
Воображение моё и тогда уже было беспокойным – я жил в измышленном мире, населённом героями из книг, существами, порождёнными собственной моей фантазией, а равно и знакомыми мне людьми, которые отличались от себя всамделишных тем, что были такими, какими я хотел их видеть. В этом мире могло быть всё, что угодно, и каждый мог быть там кем угодно. Я пускал в свой мир всех желающих, каждому из моих приятелей находилось в нём и место, и дело. Придумки не истощались, игра не заканчивалась, счастье не иссякало. Хотите перенестись в древнюю Элладу? Нет ничего проще! Вот эта палка пусть будет вам копьём, а кусок фанеры – щитом. И пусть на дворе зима, неужели вы не чувствуете запахов моря, кож и колючей травы – кто её знает, как она называется! Неужели не ощущаете на лбу и щеках жжение от раскалившегося на солнце шлема? И мы отправимся в Малую Азию, а по дороге покорим Эпир и Фракию… Только бы подальше отсюда, только бы унестись с этой кухни, от них, от всех… Господи, что я им сделал! Отчего всё моё детство – это непрекращающиеся обиды? Ну ладно бы виноват был… Но в чём? В чём я был виноват перед ними? Я не позорил семью, я учился. Я вообще любил учиться. Это может показаться смешным, но обучение всегда было для меня развлечением. Сам не зная, зачем, я выучился играть на балалайке и освоил финский язык в пределах разговорного. Я познал фотосъёмку, стенографическое письмо и кучу других бесполезных для меня премудростей. Я увлекался, учился легко и азартно, довольно скоро продвигаясь вперёд. И лишь удостоверившись, что вполне освоил предмет, я терял к нему интерес и находил себе новое развлечение.
Учителя хвалили меня, хотя и недолюбливали как нарушителя спокойствия. Но я был всего лишь выдумщиком, не умевшим просидеть спокойно и нескольких минут, шалости мои не были жестокими. Друзей у меня было множество – ко мне тянулись, потому что со мной было интересно и весело, и я никого не унижал никогда.
Словом, я везде и всем был интересен. Но только не им. Все дети в нашей семье были чьими-то любимчиками. Но только не я. В больших сообществах, как в стаях, каждое существо занимает особое место, исполняет особую роль, переменить которую без согласия остальных бывает очень непросто. С первых лет жизни мне в нашей семье отвели роль посредственности и шельмеца – хитрого, недалёкого, себе на уме, тщетно силящегося надуть кого-то, но неизменно раскрываемого. Для них я был подл, хитёр и бездарен. Иногда меня жалели – это сквозило во взглядах и тоне. Но все понимали, что конкурентом я не был. И если родители заикались о каких-то моих достижениях, это вызывало только улыбку.
Надо сказать, что в семействе нашем все друг с другом соперничали. Соревновались во всём: чей стол обильней, чей дом уютней, кто более образован и культурен, чьи дети умнее и талантливее. Сравнивали даже косички у девочек. Само собой, что для детей, даже и тех, в чью пользу оборачивались сравнения, проку от этой состязательности не было никакой, вреда же, напротив, хоть отбавляй.
Сравнивали невесток и зятьёв: кто из них больше любит нашу семью, кто больше достоин называться её членом, точно это и в самом деле была какая-то особенная честь. Судей при этом не назначали, решали сами. А поскольку каждый мог решить всё, что угодно, в свою пользу, то оставался ещё и простор для обид и обсуждений в женском клубе. А вот уж там, в спорах и муках, рождалось окончательное решение, выносился приговор. Конечно, и там бывали несогласные, но в конце концов они оставались в меньшинстве. Как и любая замкнутая система, моё семейство не могло видеть себя со стороны и нуждалось в единстве мнений как в залоге слаженности. Это была их вселенная, во многом уродливая и нелепая, но они ничего такого не замечали, поскольку находились внутри и внешнему миру не приоткрывались. Человек может попасть в любую, самую отвратительную среду, и если это случится вдруг, он долго ещё будет ужасаться и сопротивляться. Если же всё произойдёт постепенно или само собой, ничего отвратительного человек не увидит, но со всем своим пылом, с каким вчера мог ратовать за что-нибудь прекрасное, бросится отстаивать пустяки и мерзость. Да, да: ко всему-то подлец-человек привыкает. И не просто привыкает, а привыкнув, считает своим, кровным и неотъемлемым. Но главное: всё это существует не только в кино и романах, так живут все и везде.
Я родился в этой системе, оказавшись самой незначительной её частью. Меня назначили быть жалким, подлым и хитрым. Вероятно, потому, что это место было не занято. Я тоже был «жёлтым уродом», и хорошего от меня не ждали. А «подлость» и «хитрость» мои были так очевидны, что их невозможно было не заметить. Стоило мне войти в комнату и сесть на стул, как тут же все отмечали, что это лучший из стульев и стоит он, оказывается, ближе всех к пирожным, чёрной икре и вообще ко всем возможным благам комнаты. Раздавался горький смех, словно говоривший: «такой уж он, и ничего с этим не поделаешь…», и на этом интерес к моей персоне иссякал. Оставалось ощущение, что меня коснулись вскользь, просто потому, что невозможно было не обратить внимания, а ещё потому, что все и так всё знали заранее. Они всегда всё знали и поэтому всегда смеялись, точнее – подхихикивали. Помню даже, когда у меня пропала собака, они смеялись и говорили, что убежать может только дурная собака от дурного хозяина. А я слушал их и думал, что заболей я вдруг тяжело, они тоже все засмеются и спросят что-нибудь вроде: «Что, пожить хочется?»
Вы скажете, что я описываю каких-то дураков и выродков. Увы, это обычные люди. Вы скажете, что я всё преувеличиваю, потому что во мне говорит обида. Но теперь уже я засмеюсь: обида была у меня тогда, а какая может быть обида у покойника? Если бы вы знали, как безразлично теперь всё то, что мучило меня раньше! Если бы только вы знали… А кроме того, не то же ли самое, что я рассказываю, вы видите ежедневно, но только не хотите всмотреться и не хотите назвать вещи своими именами?
Но я набросал всего лишь общую картину моей семьи, не пора ли перейти к парсунам?