Три или четыре недели пролетели как вихрь, и к концу их я с трудом узнавал себя в праздном, беспечном, экстравагантном светском человеке, которым я неожиданно сделался. Иногда, случайно, в уединенные минуты, прошедшее возвращалось ко мне, как в калейдоскопе, проносились неприглядные картины минувшего, и я видел себя голодного, плохо одетого, склонившегося над бумагами в своей унылой квартире, несчастного, но среди всего своего несчастия, однако, получавшего отраду в мыслях, которые создавали красоту из нищеты и любовь из одиночества. Эта творческая способность теперь спала во мне, я делал очень мало, я думал еще меньше. Но я чувствовал, что эта интеллектуальная апатия была только преходящей фазой – умственными каникулами и желанным отдыхом от мозговой работы, на который я заслуженно имел право после всех страданий бедности и отчаяния. Моя книга печаталась, и, может быть, самым большим удовольствием из всех, которыми я теперь пользовался, была для меня корректура первых листов, по мере того как они поступали мне на просмотр.
Между тем даже это авторское удовлетворение имело свой недостаток, и мое личное неудовольствие было каким-то странным. Я читал свою работу, конечно, с наслаждением, так как я не отставал от своих собратьев, думая, что все, что я делал, было хорошо, но мой снисходительный литературный эгоизм был смешан с неприятным удивлением и недоверием, потому что моя работа, написанная с энтузиазмом, обсуждала чувства и твердила о теориях, в которые я не верил. Как это случилось? – спрашивал я себя. Зачем же я вызывал публику принять меня по фальшивой оценке?
Эта мысль ставила меня в тупик. Как я мог написать книгу, совершенно непохожую на меня, каким я теперь знал себя?
Мое перо, сознательно или бессознательно, написало то, что мой рассудок всецело отвергал, как, например, веру в Бога, веру в предсказанный прогресс человека. Я не верил ни в ту, ни в другую из этих доктрин. Когда мной овладевали безумные сны, что я – бедняк, умирающий с голода, не имевший друга в целом свете, то, вспоминая все это, я поспешно решил, что мое так называемое «вдохновение» было действием изнуренного мозга. Но тем не менее было нечто утонченное в поучительности истории, и однажды днем, когда я занимался пересмотром последних корректурных листов, я поймал себя на мысли, что книга была благороднее, чем ее автор. Эта идея причинила мне внезапную боль. Я бросил свои бумаги и остановился у окна. Шел сильный дождь, и улицы были черны от грязи; промокшие пешеходы имели жалкий вид, вся перспектива казалась печальной, и факт, что я был богатым человеком, не преодолел уныния, незаметно закравшегося в меня. Я был совершенно один, так как я теперь имел свой собственный ряд комнат в отеле, недалеко от тех, которые занимал князь Риманец. Я также имел своего слугу, порядочного человека, который мне нравился скорее за то, что разделял мое инстинктивное отвращение к княжескому лакею Амиэлю. Затем я имел своих лошадей и карету, кучера и грума, так что князь и я, будучи самыми задушевными друзьями на свете, должны были, избегая той «фамильярности», которая вызывает презрение, поддерживать каждый свой отдельный «имидж». В этот особенный день я был в более отвратительном расположении духа, чем в дни моей бедности, хотя, с рассудительной точки зрения, мне не о чем было горевать. Я обладал громадным состоянием, я пользовался прекрасным здоровьем и имел все, что хотел, сознавая, что, если бы мои желания увеличились, я легко могу удовлетворить их. Под руководством Лючио пресса работала с таким хорошим результатом, что я видел свое имя в каждой лондонской газете как «знаменитого миллионера». И для пользы публики, к сожалению, несведущей в этих делах, я могу пояснить, как неприкрашенную истину, что за четыреста фунтов стерлингов хорошо известное «агентство» гарантирует помещение все равно какой, лишь бы не пасквильной, статьи не менее как в четырехстах газетах. Таким образом, искусство «рекламирования» легко объясняется, и публика в состоянии понять, почему некоторые имена авторов постоянно встречаются в печати, тогда как другие, быть может, более достойные, остаются в неизвестности. Заслуга ставится в этих случаях ни во что – за деньги приобретается все. [4]
Настойчивое упоминание моего имени с описанием моей наружности и моих «удивительных литературных дарований», вместе с почтительными и довольно явными намеками на «миллионы», которые и делали меня таким интересным (статья была написана самим Лючио и передана в вышесказанное «агентство» с придачей кругленькой суммы), – все это, я говорю, доставило мне две напасти: во-первых, целую гору приглашений на общественные и артистические должности, а во-вторых – непрерывный поток просительных писем. Я был принужден завести секретаря, занимавшего комнату недалеко от моего «отделения» и буквально целый день заваленного работой. Излишне говорить, что я отказывал на все денежные просьбы: никто не помог мне в моих бедствиях, кроме старого товарища Босслза; никто, кроме него, не сказал мне даже доброго слова. И я решил теперь быть таким же жестоким и таким же беспощадным, какими тогда я нашел своих собратьев. Я со злорадством прочел письма двух-трех литераторов, просящих занятия, «как секретаря или компаньона», или немного денег «взаймы», чтоб «перебиться с затруднениями». Один из этих просителей был журналист в хорошо известной газете, который обещал найти мне работу и который вместо того, как я потом узнал, сильно отговаривал редактора дать мне какое-нибудь занятие. Он не воображал, что Темпест-миллионер и Темпест – наемный писатель были одно и то же лицо – так мало вероятия, чтобы богатство могло выпасть на долю автора! Я ответил ему сам лично и сказал ему то, что, я считал, он должен был знать, прибавляя свою саркастическую благодарность за его дружелюбную помощь в дни моей крайней нужды, – и в этом я вкушал наслаждение мести. Я никогда больше о нем не слыхал, и я уверен, что мое письмо дало ему материал не только для удивления, но и для размышления. Между тем, несмотря на преимущества, какими я теперь пользовался, я не мог по совести сказать, что я был счастлив. Я знал, что я был одним из людей, которому больше всего завидовали, а между тем… Когда я стоял и смотрел в окно на непрерывно идущий дождь, я чувствовал скорее горечь, чем сладость в полной чаше богатства. Многое, от чего я ожидал необыкновенного удовлетворения, оказалось бесцветным. Например, я завалил прессу тщательно изложенными и бросающимися в глаза рекламами о моей книге, и когда я был беден, я рисовал себе картину буйного веселья, какому я предался бы в этом случае, но теперь меня даже это почти не занимало; мне надоело видеть свое собственное имя в газетах. И хотя я с понятным интересом ожидал издания моего труда, но сегодня и эта мысль потеряла свою привлекательность из-за нового и неприятного впечатления, что содержание книги было совершенно противоположно моим истинным мыслям. Улицы сделались темными от тумана и дождя, и, почувствовав отвращение к погоде и к самому себе, я отвернулся от окна и уселся в кресло у камина, мешая уголь, пока он не запылал, и придумывая способ, как бы избавить свой дух от мрака, который угрожал окутать его таким же густым покровом, как лондонский туман.
Кто-то постучал в дверь, и в ответ на мое несколько раздраженное «Войдите!» – Риманец вошел.
– Что это значит: все в темноте, Темпест? – воскликнул он весело. – Отчего вы не зажжете свет?
– Огня довольно, – ответил я сердито, – во всяком случае, довольно, чтобы думать.
– А, вы думали? – спросил он смеясь. – Не делайте этого. Это дурная привычка. В наше время никто не думает. Люди не могут выдержать этого, их головы слишком слабы. Только начать думать – и основы общества рухнут; кроме того, думать – работа скучная.
– Я согласен с этим, – сказал я мрачно. – Лючио, со мной что-то неладно!
Его глаза засветились.
– Неладно? Что же может быть неладного с вами, Темпест? Разве вы не один из самых богатых людей?
Я пропустил насмешку.
– Послушайте, мой друг, – сказал я горячо, – вы знаете, что последние две недели я был очень занят, корректируя мою книгу для печати.
Он, улыбаясь, кивнул головой.
– Я почти кончил мою работу и пришел к заключению, что книга не «я», она нисколько не отражает мои чувства, и я не могу понять, каким образом я написал ее.
– Может быть, вы находите ее пустой? – сочувственно спросил Лючио.
– Нет, – ответил я с оттенком негодования, – я не нахожу ее пустой.
– Скучной тогда?
– Нет, не скучной.
– Мелодраматичной?
– Нет, не мелодраматичной.
– Хорошо, мой друг, если она не пуста, не скучна и не мелодраматична, какая же она? – воскликнул он весело. – Она должна быть чем-нибудь!
– Да… и вот она что: она выше меня! – Я говорил с некоторой горечью: – Гораздо выше меня! Я бы не мог написать ее теперь, и я удивляюсь, как я мог написать ее тогда! Лючио, я говорю глупо, но, право, мне кажется, что мои мысли парили высоко, когда я писал книгу, на той высоте, с которой я упал с тех пор.
– Мне жаль это слышать! – Его глаза сверкнули. – Из ваших слов я заключаю, что вы были виноваты в литературной выспренности. Дурно, весьма дурно! Ничего не может быть хуже. Выспренно писать – самый тяжкий грех, которого критики никогда не прощают. Я досадую за вас! Я никогда б не подумал, что ваше дело было настолько безнадежно.
Я рассмеялся, несмотря на свое уныние.
– Вы неисправимы, Лючио, – сказал я, – но ваше хорошее расположение духа действует ободряюще. Вот что я хотел объяснить вам: моя книга выражает мысли, которые, считаясь моими, совсем не мои. Одним словом, я, в моем теперешнем я, не симпатизирую им. Я, должно быть, сильно изменился с тех пор, как написал их.
– Изменились? Еще бы! – Лючио расхохотался. – Обладание пятью миллионами связано со значительной переменой в человеке к лучшему или к худшему! Но вы, по-видимому, мучаетесь из-за ничего. Ни один автор в продолжение многих веков не пишет от сердца, или если он действительно чувствует то, что пишет, то делается почти бессмертным. Эта планета слишком ограниченна, чтобы иметь больше одного Гомера, одного Платона, одного Шекспира. Не терзайте себя, вы ведь не один из этих трех! Вы принадлежите своему веку, Темпест, – декадентскому, эфемерному веку, и многое, что связано с ним, также декадентское и эфемерное. Эра, в которой господствует только любовь к деньгам, имеет внутри гнилую сердцевину и должна погибнуть. Вся история говорит нам об этом, но никто не принимает во внимание уроки истории. Заметьте признаки времени. Искусство подчинено любви к деньгам; литература, политика и религия – также; вы не можете избежать общей болезни. Единственно, что остается делать, это извлечь из нее самую большую выгоду; никто не может излечить ее, наименее всего вы, которому так много выпало на долю.
Он остановился, я молча следил за пылающим огнем и падающей красной золой.
– То, что я скажу сейчас, – продолжал он почти меланхолично, – покажется смешным и устарелым, но в этом лежит прозаическая истина: чтобы писать с чувством, вы должны сами чувствовать. Очень вероятно, что, когда вы писали свою книгу, вы были вроде человека-ежа в смысле чувства. Каждая из ваших острых игл поднималась и отвечала на прикосновение различных влияний: приятного или совершенно противоположного, воображаемого или действительного. Это такое положение, которому одни завидуют и от которого другие предпочли бы избавиться. Теперь, когда вам, как ежу, нет необходимости в самозащите или беспокойстве, ваши иглы успокоились в приятном бездействии и вы перестали чувствовать. Вот и все. Перемена, на которую вы жалуетесь, объясняется так: вам нечего чувствовать, и отсюда вы не можете понять, как это было, что вы чувствовали.
Его спокойный убедительный тон раздосадовал меня.
– Не считаете ли вы меня за бездушную тварь? – воскликнул я. – Вы ошибаетесь во мне, Лючио: я чувствую, и чувствую живейшим образом…
– Что вы чувствуете? – спросил он, пронизывая меня взглядом. – В этой столице сотни несчастных, умирающих от голода мужчин и женщин, помышляющих о самоубийстве, потому что у них нет надежды на что-нибудь лучшее ни в этом, ни в будущем свете и не от кого ждать симпатии… Чувствуете ли вы за них? Тревожат ли вас их горести? Вы знаете, что нет, вы никогда о них не думаете… зачем? Одно из главных преимуществ богатства – то, что оно дает нам способность удалять чужие несчастия от нашего личного внимания.
Я ничего не сказал; в первый раз его правдивые слова рассердили меня, главным образом потому, что они были правдивы.
– Увы, Лючио! Если б я только знал тогда, что я знаю теперь!
– Вчера, – продолжал он тем же спокойным тоном, – как раз против этого отеля переехали ребенка. Это был только бедный ребенок. Заметьте, что только. Его мать с воплем прибежала из одной бедной улицы и увидела уже его маленькое тельце все в крови, представляющее бесформенную массу. Она дико била обеими руками людей, старавшихся отвести ее, и с криком, похожим на крик раненого дикого зверя, упала мертвая лицом в грязь. Она была только бедная женщина – другое «только». Об этом в газетах поместили лишь три строчки под заглавием «Печальный случай». Здешний швейцар смотрел на всю сцену так же спокойно, как фат на драматическое представление, сохраняя невозмутимую величавость своей осанки, но не прошло десяти минут после того, как труп женщины был убран, он, важное, надутое существо, сделался почти горбатым в своей подобострастной поспешности открыть дверь вашего брума, мой милый Темпест, когда вы остановились у подъезда. Это – маленькое наблюдение из жизни в наши дни, а между тем духовенство клянется, что мы все равны перед Богом. Я не желаю морализировать, я только хотел вам рассказать «печальный случай», как он произошел, – и я уверен, что вы нисколько не жалеете ни ребенка, которого переехали, ни его мать, которая внезапно умерла от разрыва сердца. Не говорите мне, что вы жалеете их, так как я знаю, что нет!
– Как можно жалеть людей, которых не знаешь?.. – начал я.
– Совершенно верно! Возможно ли это? Как можно чувствовать, когда самому так хорошо и весело живется, чтобы иметь какое-нибудь чувство, кроме материального довольства? Итак, мой милый Джеффри, вы должны быть довольны своей книгой как отражением вашего прошлого, когда вы переживали хрупкий или чувствительный период. Теперь вы заключены в толстый золотой покров, который защищает вас от влияний, могущих заставить вас скорбеть и содрогаться, может быть, кричать от негодования и в припадке неистовых мучений простирать руки и хватать, совершенно бессознательно, крылатое существо, называемое славой!
– Вам бы следовало быть оратором, – сказал я, вставая и принимаясь в раздражении шагать взад и вперед по комнате, – но для меня ваши слова неутешительны, и я не думаю, чтоб они были правдивы. Слава приобретается достаточно легко.
– Простите, если я упрям, – сказал Лючио с жестом, испрашивающим прощения, – известность легко приобретается, очень легко. Несколько критиков, пообедавших с вами и нагрузившихся вином, дадут вам известность. Но слава есть голос всей цивилизованной публики на свете.
– Публика! – повторил я презрительно. – Публика интересуется только пустяками.
– В таком случае досадно, что вы обращаетесь к ней, – сказал он с улыбкой. – Если вы так пренебрегаете публикой, зачем же тогда делиться с ней своими мыслями? Она недостойна такой редкой милости! Довольно, Темпест, не брюзжите, подобно неудачным авторам, которые защищаются, ругая публику. Публика – лучший друг автора и его вернейший критик. Если вы предпочитаете презирать ее вместе с мелкими торгашами литературы, составляющими общество взаимного восхищения, я скажу вам, что делать: напечатайте ровно двадцать экземпляров вашей книги и представьте их критикам, и когда они распишут о вас (что они сделают, так как я позабочусь об этом), то пусть ваш издатель опубликует, что «первое и второе большое издание» нового романа Джеффри Темпеста раскуплено, сто тысяч экземпляров проданы в одну неделю! Если это не подействует на публику, я буду очень удивлен!
Я замялся; постепенно мое настроение улучшалось.
– Это будет план действия, принятый многими современными писателями, – сказал я, – но я так не хочу: я хочу достичь славы законным путем, если могу.
– Вы не можете, – заявил Лючио. – Это немыслимо! Вы слишком богаты, что само по себе незаконно в литературе, которой свойственна бедность. Борьба не может быть равна в таких обстоятельствах. Факт, что вы миллионер, перевесит баланс в вашу пользу, но время и свет не могут устоять против денег. Если б я, например, сделался автором, я бы, вероятно, мог с моим богатством и влиянием сжечь лавры всех других. Предположим, что безнадежно больной человек является с книгой в одно время с вами – едва ли он будет иметь шанс против нас. Он не в состоянии так расточительно себя рекламировать, как вы; также он не может угощать обедами критиков, как вы. И если у него больше дарования, чем у вас, а вы будете иметь успех, то этот успех не будет законным. Но в конце концов это не так важно – в искусстве вещи всегда оправдывают себя.
Я не сразу ответил, но подошел к столу, свернул исправленные листы, написал адрес типографии, затем позвонил и отдал пакет моему лакею Морису, приказав отнести его сейчас же. Сделав это, я повернулся к Лючио и увидел, что он продолжал сидеть у камина, но его поза теперь выражала меланхолию, и он закрыл глаза рукой, на которую пламя бросало красный свет. Я пожалел о том минутном раздражении, которое я почувствовал против него за то, что он сказал мне правду, и дотронулся слегка до его плеча.
– Теперь ваша очередь грустить, Лючио! – сказал я. – Я боюсь, что мое уныние оказалось заразительным.
Он отнял свою руку, его глаза были большие и лучистые, как глаза красивой женщины.
– Я думал, – вздохнул он, – о последних словах, только что мною произнесенных: «вещи всегда оправдывают себя». Любопытно, что в искусстве так всегда бывает: ни шарлатанство, ни обман не уживаются с богами Парнаса. В другом же совсем иначе. Например, я никогда не оправдываю себя. По временам жизнь мне ненавистна, как она ненавистна всем.
– Может быть, вы влюблены? – спросил я с улыбкой.
Он вскочил.
– Влюблен! Клянусь небом, что эта мысль будит во мне чувство мести! Влюблен! Какая женщина может очаровать меня, с моим убеждением, что она не более как хрупкая бело-розовая кукла с длинными волосами, часто не ее собственными. Что же касается женщин с мальчишескими ухватками или новых типов новой эры, я их совершенно не признаю за женщин: они просто ненормальные зародыши нового пола, который не будет ни мужским, ни женским. Мой милый Темпест, я ненавижу женщин. Вы бы также ненавидели их, если б знали их, как знаю их я. Они сделали меня тем, что я есть, и они держат меня таким.
– В таком случае их можно поздравить, – заметил я, – вы придаете им значение!
– Да, – ответил он тихо.
Легкая улыбка озарила его лицо, и его глаза горели подобно бриллиантам; этот странный блеск я замечал не раз.
– Но поверьте мне, что я никогда не буду оспаривать у вас такого ничтожного дара, как женская любовь, Джеффри; она не стоит того, чтоб драться из-за нее. Кстати, о женщинах: я вспомнил, что обещал графу Элтону привезти вас к ним в ложу сегодня вечером в Haymarket. Он – бедный пэр с подагрой и с сильным запахом портвейна, но его дочь леди Сибилла – одна из первых красавиц Англии. Она была представлена ко двору в прошлом сезоне и произвела фурор. Хотите поехать?
– Я совершенно в вашем распоряжении, – сказал я, очень довольный случаю избежать скуки одиночества и быть в обществе Лючио, разговор которого, если даже и раздражал меня иногда своей сатирой, тем не менее всегда пленял мой ум и оставался в памяти.
– В котором часу нам встретиться?
– Ступайте теперь одеваться и к обеду приходите, а потом мы вместе поедем в театр. Пьеса будет на обычную тему, которая в последнее время сделалась популярной на подмостках: прославление «падшей дамы» и выставление ее как пример чистоты и добра перед удивленными глазами простаков. Как пьеса она не заслуживает внимания, но, быть может, леди Сибилла будет достойна его.
Он стоял против меня и улыбался. Огонь в камине потух, и мы очутились почти в темноте; я нажал кнопку, и комната осветилась электрическим светом. Его необычайная красота снова поразила меня, как нечто особенное и почти неземное.
– Не находите ли вы, что на вас слишком много смотрят, Лючио? – спросил я его вдруг.
Он засмеялся.
– Нисколько! Зачем людям смотреть на меня? Каждый человек так занят своими собственными целями и так много думает о своей личности, что вряд ли забудет свое эго, если б даже сам черт был сзади него. Женщины иногда на меня смотрят с аффектированным жеманством и с кошачьими ужимками, что обыкновенно проделывается прекрасным полом при виде красивого мужчины.
– Я не могу их за это осуждать! – воскликнул я, не отрывая глаз от его величественной фигуры и прелестного лица, в таком восхищении, какое я мог бы испытывать, глядя на картину или статую. – Но скажите-ка мне, как смотрит на вас эта леди Сибилла, которую предстоит нам сегодня встретить?
– Леди Сибилла никогда меня не видела, – ответил он, – и я видел ее только издали. Очевидно, граф Элтон пригласил нас сегодня в ложу с целью познакомить с ней.
– А! Брак в виду!
– Да, я думаю, что леди Сибилла назначена в продажу, – ответил он с бесчувственною холодностью, и его красивые черты выглядели как непроницаемая маска презрения. – До сей поры предложенные цены не были достаточно высоки. Но я не стану покупать. Я уже сказал вам, Темпест, я ненавижу женщин.
– Серьезно?
– Самым серьезным образом. Женщины всегда вредили мне: они всегда мешали мне в моем прогрессе. И за что я особенно презираю их, это за то, что им дана громадная сила делать добро, а они растрачивают зря эту силу и не пользуются ею. Их предумышленность и выбор отталкивающей, вульгарной и пошлой стороны жизни возмущают меня. Они гораздо меньше чувствительны, чем мужчины, и бесконечно более бессердечны. Они – матери человеческой расы, и ошибки расы главным образом принадлежат им. Это другая причина моей ненависти.
– Не ожидаете ли вы совершенства от человеческой расы? – спросил я удивленно. – Ведь это невозможная вещь!
Один момент он казался погруженным в мысли.
– Все в мире совершенно, – сказал он, – кроме этого любопытного произведения природы – человека. Приходила ли вам когда-нибудь мысль, отчего он является единственной ошибкой, единственным несовершенным творением в бесподобном творчестве?
– Нет, никогда. Я принимаю вещи, какими вижу их.
– Как и я! – И он направился в двери. – И как я вижу их, так и они видят меня! Au revoir. Помните, обед через час! [5]
Дверь открылась и закрылась; он ушел. Я остался один, думая, что за странное он существо – что за странное смешение философии, светскости, чувства и иронии, которые, казалось, вились, как жилки листа, через изменчивый темперамент этой блистательной полутаинственной личности, случайно сделавшейся моим наибольшим другом. Около месяца мы были с ним более или менее вместе, и я был не ближе к тайне его настоящей натуры, чем вначале. Между тем я восторгался им больше, чем когда-либо: я сознавал, что без его общества жизнь была бы лишена половины своей прелести. Хотя, привлеченные, как мотыльки, светом блестящих миллионов, множество так называемых «друзей» окружало меня теперь, но не было ни одного среди них, который бы так распоряжался каждым моим настроением и которому бы я так симпатизировал, как этому человеку – этому властному, полужестокому, полуласковому товарищу моих дней, смотрящему временами на всю жизнь как на вздорную шутку и на меня – как на действующее лицо пошлой забавы.