Старые казармы хорошо смотрятся в кино: Фандорин взбегает по мощным широким лестницам, придерживаясь рукой за ажурные кованые перила, прыгает по изящным изломам крыш и, перегибаясь, смотрит вниз на заснеженный двор.
А мне здесь очень плохо. Я вдыхаю запах канализации, мерзну в темных коридорах, боюсь прислониться к липкой стене.
Мне показывают комнаты: маленькие, перегороженные шкафами. Входя, я упираюсь взглядом в их фанерные спины. Обои выцвели, вещи валяются как попало, следы потеков украшают стены и потолок желто-зелеными заплесневелыми кляксами, отслаивается и падает кусками штукатурка. Говорят, большой пласт, рухнув, едва не убил ребенка. Идем в комнату, где это случилось: дыра в потолке зияет ромбами гнилой обрешетки.
Кухня заброшена: загаженные плиты, окно, разбитое и заложенное фанерой, свернутые краны и ручки.
– Где вы готовите? – спрашиваю я.
За моей спиной волнуется толпа обреченных здесь жить.
– Плитки в комнатах, чайники электрические… – раздаются сразу несколько голосов.
Санузел – шок. Три из четырех унитазов не работают. В одном стоит по ободок мутная жижа.
– Отойдите, сейчас включу душ, – предупреждает женщина. Мы с Димой стоим в дверях, он прицеливается камерой. Душ клокочет, выплевывает воду. Что-то шуршит в трубе под потолком, и вода начинает просачиваться сквозь десятки крохотных дырочек, заливая все пространство душевой.
– Все так? – спрашиваю я.
– Нет, только этот, – отвечают женщины. – Остальные – ничего.
Душ выключен, но все еще капает дождь-из-трубы. Желтая краска стен разрисована черным грибком и рыжими полосами ржавчины, украшена горельефами вздувшихся и лопнувших пузырей краски.
Хочется свежего воздуха. Говорят, на построенные фабрикантом казармы жаловались еще рабочие, жившие в них сто лет назад. Выйдя из подъезда, мы стараемся встать подальше от стен, из которых время от времени вываливаются кирпичи. Дожидаясь нас, водитель, молоденький Сережка, дремлет в старом сером «фольксвагене», сдвинув шапку на глаза. Радио в салоне орет, включенное на полную громкость.
Дима тянет меня за угол: хочет снять самую страшную, щербатую стену. Я иду, и он ставит меня подальше от развалин, возле торчащего из-под снега засохшего куста репейника.
Стена глухая, нас не видят жители, не видит водитель, и Дима долго-долго меня целует. Мы целуемся весь этот день, с самого утра, и в офисе о нас уже знают.
Знает и Данка: плетет нити, играет нашими судьбами, но я не верю ей, как не верю в умерших богов: пусть себе играет, то позволяя нам быть вместе, то разлучая нас по собственной прихоти. Несколько движений, чернила пачкают бумагу, и вот напротив времени съемки – мое имя рядом с его, или чужое – рядом с моим, и мы уезжаем в разные стороны. Ее власть призрачна, но я никогда не скажу ей об этом.
Мы приезжаем из казарм: у входа в офис – взволнованные старушки.
– Любимая женщина Эдика, – шепчу я Диме. Мне не по себе.
Зинаида Петровна – маленькая, хрупкая, с черно-седой головой, вечно окруженная толпой нерешительных подруг. Она борется за правду, ее знают все журналисты, но она выделяет и любит только Эдика: он умел ее слушать, умел молчать и кивать головой, пока она взвизгивала по-старушечьи так, что я выходила из кабинета, не в силах этого вынести:
– Вы тоже так считаете? Да? Правда? Ну ведь точно? Скажите, я же права?
Эдик кивал. Отправлял ее домой. Никогда ничего не снимал. А она почему-то не обижалась.
Я думаю: для нее ведь это – потеря, трагическая, страшная. В ее жизни на месте привычной фигуры образовалась пустота…
Иду в офис, слушаю скрип снега под ногами и вспоминаю всех, кому без Эдика станет хуже. Например, Бога, у которого он однажды взял интервью. Все говорили: бред, стоит ли выставлять болезнь на посмеяние? А Эдик ездил, разговаривал и выпустил сюжет в эфир. Бог оказался молодым застенчивым парнем, рассказавшим, как он планирует переустроить надоевший ему мир. С тех пор Бог звонил нам иногда – по-дружески. Еще был страшноватый человек-поезд, говоривший по телефону ровным, без эмоций и интонаций голосом страшные вещи; была Ларисик, молоденькая и влюбленная…
Всякие были: и при мне, и до меня.
В офисе Данка нервно крошит сигарету, впиваясь в нее ногтями.
– Ты чего? – спрашиваем мы с Анечкой в один голос: она идет за мной, тоже вернулась со съемки.
– Девчонки, у них сегодня обострение.
– У кого?
– У психов, у кого еще? Шапоклячку видели?
– Да. – Данка называет Зинаиду Петровну Шапоклячкой, а я – нет. Мне противно оскорблять жалких людей.
– «Что же?! Как же?! Что теперь?! Что же будет?!» – Данка передразнивает старуху, руки взлетают в воздух, табак из раскрошенной сигареты сыплется на стол. Она осторожно проводит по столу ладонью, собирает крошки, выбрасывает их в ведро. Артистка. Делает вид, что волнуется.
– Потом позвонила Ларисик. Сказала, что смотрит новости, Эдика нет. Что лежала в больнице и беспокоится.
– А ты что? – спрашивает Анечка. Ларисика жалко, хотя она всем надоела звонками и эсэмэсками, каждую из которых Эдик нам гневно зачитывал, и тем, что дежурит иногда перед входом.
– Я? – Данка гневно встряхивает грудью. – Я рассказала.
– И что?
– А что? Ничего. Повесила трубку.
Мы с Анечкой замираем.
– А вдруг она… теперь… – Анечка боится даже предположить.
– Ничего с ней не будет! – Данка машет рукой. – Переживет. А что я могла сделать? А?
– А больше никто не звонил? – Анечка меняет тему.
– Нет, а кто еще? – Данка роется в сумочке, отыскивая сигареты.
Анечка пожимает плечами:
– Бог, например. Раньше он звонил часто.
– Бог все знает, ему звонить не нужно. – Это Надька, снимая наушники, отвлекается от компьютера. – Ему по статусу так положено.
Данка выходит курить. Анечка щелкает кнопкой чайника.
Люблю монтажку. Пусть тесно, пусть жужжит аппаратура и капает конденсат из темной щели кондиционера, зато тут – территория покоя площадью полтора на два метра. Стол с полками для трех мониторов, видеомагнитофонов разных форматов и огромного компьютера. В уголке – микшерский пульт и доживающий свой век пульт линейного монтажа с западающими кнопками.
Между столом и стеной – узкая полоска пола, на которой помещаются два офисных табурета на колесиках. Наш видеоинженер Леха огромен, но добр и тих. Его мягкие руки лежат на столе, под ними совсем не видно мыши, и поэтому красный свет из-под ладони в те мгновения, когда рука поднимается над столом, кажется чудом.
Склонив голову, он колдует над моим сюжетом.
– Вот так и вот так… Давай? – приговаривает он. – Класс, хорошо старается Димыч, надо будет ему сказать. Какая красота, ну надо же! Плесень, капли, окно пыльное, унитаз вон какой нарядный… Ради тебя старается?
Я краснею от удовольствия.
Мне нравится, что Леха не торопится клеить, когда не поджимает время. Мы сидим и тихонько болтаем обо всем на свете, но больше всего – об офисе.
– Леш, – спрашиваю я, – а ты здесь был в четверг, когда Эдика?..
– Нет, не был, – отвечает он, подрезая следующий кадр. – Вечером был, а потом ушел, как новости свел. А что?
Пожимаю плечами:
– Просто интересно. Хочется все же узнать, что случилось.
– Хочется.
– Может быть, у кого-то был мотив?
– Был.
– У кого? – Я подскакиваю на месте.
– У Захара – точно был.
Я разочарована: Захар Лехе – вечный враг; он забирает себе все проекты, где работать надо мало, а получить можно много. Он – главный режиссер.
– Ну конечно, и одиннадцатое сентября – тоже Захар. – Я тяну к Лехе скрюченные пальцы, делаю вид, что хочу его задушить.
– Нет. – Он вдруг становится совершенно серьезен, и я понимаю: не выдумывает.
– А что?
– Да деньги они все делили. Оба – сквалыги, что тот, что другой. Разве не знаешь? Делали вместе халтуру под выборы, деньги забирал Эдик. Вот и вышло – Эдику дала, Захару – не дала…
– Он что, все деньги…
– Все, не все – не знаю, но Захар обиделся – мягко говоря.
– Стой! Стой ты! – кричу я, тыча пальцем в экран.
– Что?! – Леха отнимает руки от кнопок и смотрит на меня. Но я уже и не думаю о Захаре.
– Назад давай, – говорю я. – Там кадр хороший. Тетка плачет.
Леха отматывает немного назад, и мы видим: женщина, темноволосая, кудрявая, с короткой стрижкой, в дешевом, но чистом домашнем халате смахивает с лица крупную слезу. Леха двигает мышкой, перемоткой гоняет слезу вниз и вверх по щеке и соглашается:
– Хорошо снято, крупненько так. Я ее приклею к унитазу.
Клеит. Получается, что женщина плачет, глядя на заполненный жижей унитаз.
– Несмеяна, – говорю я.
– Это да, – кивает Леха. – Наплакала… темненьким таким.
Мы ржем минуту, а может быть – две. Потом я откашливаюсь и говорю:
– Хватит, Леш. Нехорошо как-то. Они, представляешь, так живут.
– И что, там все и правда вот такое? – искренне интересуется он.
– Ага.
– Хреново.
Дальше мы клеим молча. Грустно на все это смотреть, хотя на экране казармы выглядят не так страшно, как вживую.
Вдруг я вспоминаю:
– Так что Захар?
– Да что? Бесился. Знаешь, как они орали друг на друга в последнее время? Жуть, тут офис дрожал.
– И что, ты думаешь, он мог?
– А кто его знает?
– А зачем?
– Низачем. От злости.
– Лех, ты зря. От злости? Вот так? Нет. Денег ему от этого не прибавится. Да и выборы когда были! Пора уже остыть.
Леха молчит. У него свой взгляд на вещи.