Много лет спустя, в то же первое июля, когда Аллан Ладлэм обнаружил Элизабет, и в том же городке, Оуэн Льюисон распорядился, чтобы его банк в большом городе перевел крупную денежную сумму его дочери Фиби, которой назавтра исполнялся двадцать один год.
Не впервые уже Оуэн решал обеспечить свою дочь: двумя годами ранее он ей сообщил, что учреждает доверительный фонд, чтобы предоставить ей собственный источник дохода.
Беседовал с нею он в середине августа, когда они сидели на улице под сенью кленов. За размытыми далями паривших полей и холмов припадал к земле синеватый Адирондак. Фиби вспыхнула под своим влажным загаром.
– Папуля! Чем я заслужила…
– Продолжай – ты все делаешь замечательно.
– Ты не о школе говоришь? Это даже не…
– Еще как считается. Но это не награда. Я хочу, чтоб ты сама распоряжалась своей жизнью.
– Папуля, я планирую пойти на работу…
– Что ж, я хочу, чтоб ты работала.
– Тогда…
– Но чтоб у тебя оставалось пространство для маневра. Чтоб ты могла выбирать. Чтобы тебя сразу не соблазнил какой-нибудь обеспеченный хлыщ. Двести в месяц должны в этом деле пригодиться.
– Это же баснословно, папуля…
– А если повезет, сумма вырастет.
– Папуля, а что, если… – Она замялась. – Что, если случится что-нибудь особенное – вроде покупки машины? Не то чтоб мне хотелось, но…
– Попросишь меня. Мне будет в радость.
Оуэн пояснил, что контролировать капитал будет он:
– Это нужно, чтобы средства росли. Ты же согласна с тем, что у меня получится лучше? И к тому же понимаешь, что ошибкой будет истощать его на что-нибудь вроде машины.
Конечно же, Фиби согласилась. У нее уже начал вырабатываться план. Знать, что у нее будут свои деньги, – это оживить одно особое желание.
Той весной у себя в колледже она побывала на факультативной лекции. Выступать студенты позвали первого длинноволосого взрослого мужчину, какого она в жизни видела. Носил он сапоги и джинсы, замшевую куртку и галстук-шнурок. Жил в Скалистых горах и рассказывал о тех краях девственной глуши. Говорил о вторжении городского человека в эту глухомань. Говорил о коррупции в капиталистическом обществе, о том, как она унижает все, чего б ни коснулась, включая отдельные личности, – а все потому, что нужно извлекать выгоду. Глухомань, сказал он, поощряет личность оставаться просто-напросто собой: люди вынуждены приобретать такие знания, которые оказываются непревзойденно полезными для того, чтобы вести счастливую, самоподдерживающуюся жизнь. Своим политическим идеалом он издавна считал революцию, но теперь видел, что час для революции еще не настал. Пока же такое время не придет, он рекомендовал отринуть общество. Никто не спросил у выступающего, чем люди в глуши занимаются по вечерам. Фиби и ее сверстники, обычно такие скептики, заглотили предложенные заповеди с восторгом.
Вскоре после она познакомилась в большом городе с молодым человеком, который воплотил собой виденье того лектора. Грядущий год он намеревался провести в Нью-Мексико лесником. Она ахнула от восхищения, что вызвало его предложение: а поехали со мной. Пусть и нависал он над нею весь золотой и громадный, Фиби даже тогда не могла помыслить о такой перспективе. Теперь же она ему написала: он не шутил? В ответ он позвонил и подтвердил, что нет, не шутил.
Когда Фиби объявила, что бросает колледж, чтобы отправиться охранять лесные угодья юго-запада, Оуэн, не куривший лет десять, машинально схватился за пустой нагрудный карман. Он счел, что его обвели вокруг пальца.
Ума Оуэну хватило, чтобы скрыть такие чувства и пуститься в торг. Поначалу выразил лишь удивление, заметив, что вести подобную жизнь – дурацкая для нее затея, судя по всему: на такую работу она не способна. Фиби утверждала, что способна; в верховых походах она была звездой, держалась лучше многих мужчин. (Сам виноват, размышлял он, вырастил ее как мальчишку. А вот ее брат – ребенок домашний.) Возможно. Но зачем бросать всего за два года до конца бакалавриата? Она ответила, что диплом по искусству от прогрессивного колледжа нынче много веса не имеет – он может ей даже навредить. Оуэн спросил: а само искусство? Десять лет она хотела стать профессиональным художником. (Оуэн в силах был принять такую возможность. Он не рассчитывал, что его девочка поступит в школу права, а все признавали, что талант у нее настоящий. Ей следует и дальше учиться живописи. Впоследствии, вероятно, и вырастет из таких занятий – или же преуспеет в них. Он представлял себе, как навещает ее тогда в городе…) Искусство, сказала Фиби, и что такого замечательного в искусстве?
– Буду заниматься чем-то настоящим.
– Даже Маркс кое-что в этом соображал – помнишь его «производительный труд»?[23] А в том, чтобы пялиться на деревья, ничего производительного нет.
– Папуля, ты же сам сказал – пространство для маневра…
– Я имел в виду, чтобы достичь чего-то в мире – в «настоящем» мире. А не сбегать от него.
– Ты заберешь деньги?
Оуэну хотелось знать больше.
– Эти «друзья» в Нью-Мексико – среди них есть твой мальчик?
– Чего ты так боишься? Не собираюсь я там всю жизнь провести. И он не мальчик, он мужчина, – не сдержалась и добавила Фиби.
Оуэн боялся – не того, что воображала Фиби, а того, что его отставят в сторону. Он искренне желал Фиби свободы и видел себя ее частью.
– Ты пустишь псу под хвост пользу девятнадцати лет. Ты слишком умна для первобытного леса…
– Но это же то, чему я не выучилась…
– …и если желаешь удрать с «мужчиной», так и скажи, Христа ради.
Конечно, мужчина был – кто-то же должен был стать предлогом для перемен. Фиби попала впросак, защищая этого человека, которого едва знала. Поставила себя в неудобное положение; вынудила себя злиться; хваталась за оправдания.
– Как только я чего-то хочу, ты увиливаешь.
– Фиби, я был бы безответственным…
– Херня, ты желаешь управлять моей…
– …ради твоего же блага. Следи, пожалуйста, за языком, когда со мной разговариваешь.
– Благо – это то, что ты… Вот для чего нужны деньги – чтоб еще больше зависеть…
– И думать не смей про Нью-Мексико.
– До свиданья, папуля. – Она ушла до того, как расплакалась. (Как мог этот умный человек так тупо себя вести?)
Гуляла Фиби два часа. Вернувшись домой, позвонила кое-куда по межгороду, сложила две сумки и успела на вечерний автобус в большой город.
Уехала она до того, как домой вернулась мать; Фиби позвонила Луизе на следующий день, чтобы объяснить свое решение. Потом она с нею связи не теряла, чтобы оба ее родителя всегда знали, что «с нею все в порядке». Прежде чем Оуэн увидел ее вновь, прошло восемь месяцев.
Из большого города Фиби так и не уехала: перспектива жить в глухомани с золотым юношей быстро утратила свою привлекательность. Недолго она пожила с семьей подруги по колледжу. Осознала, что первая ее задача – зарабатывать себе на жизнь. Ее старая преподавательница живописи помогла ей подыскать работы натурщицы; смелость позировать ню придала ей уверенности. Она предложила себя нескольким фотографам, некоторые снимали моду, один среди множества привлекательных черт проницательно различил ее стройные ноги и лодыжки. Он специализировался на обуви. Через четыре месяца после отъезда из дома Фиби стала профессиональной натурщицей ниже колен. Нескольких хорошо оплачиваемых часов в неделю хватало на все ее нужды.
Пока Фиби училась себя обеспечивать, преподавательница познакомила ее с несколькими художниками. Фиби сходила к ним на выставки, навестила мастерские, пообщалась с ними после работы. Их жизнь пришлась ей по вкусу. Их еще не перебаламутило буйным рынком; «Кедровый бар» по-прежнему оставался процветающим клубом[24]. Их работа наполняла ее страстью к подражанию – не какой-то одной манере, а скорее чудно́й одержимости, какую различные манеры выражали. Фиби возжаждала собственного стиля.
Она и не воображала, будто что-то знает. Она готовилась к художественной школе, надеясь, что ее примет Хофманн[25], и тут сходила на выставку художника по фамилии Трейл – ее преподавательница часто его упоминала. Эта небольшая ретроспектива – первая за много лет – демонстрировалась в галерее на Восточной Десятой улице. В свой первый заход Фиби провела там час, а на следующий день вернулась опять – и на следующий снова, чтобы наверняка удостовериться, что в Уолтере Трейле она «встретила своего мастера». Она решила именно им его и сделать.
Оуэн восхищался б ее оборотистостью. Она убедила друзей своих друзей представить ее Уолтеру, а потом и рекомендовать ее. Устроила так, чтобы ему о ней почаще напоминали, – к примеру, прохаживалась мимо него в «Кедровом», опираясь на услужливую руку де Кунинга[26]. Когда наконец она у него объявилась – с шестью рисунками, благопристойно размытыми, дабы походили на нечто оригинальное, – он сразу же встал на ее сторону. Посмотрел на рисунки, затем на нее саму и принял ее просьбу стать его подмастерьем. Она будет выполнять за него работу по дому, время от времени позировать ему и работать под его наставничеством.
Уолтер жил на углу Бродвея и Девятой улицы в здании для мастерских; Фиби он нашел студию с кухонькой на этаже под собой. Для нее началась новая жизнь. Уолтер к своей роли отнесся всерьез. Между тем, что он заставлял ее делать для самого себя, и тем, что велел ей делать для себя, у нее едва оставалось время выставлять напоказ свои ноги.
Теплым моросливым утром в середине апреля, через два месяца после того, как Фиби переехала, визит ей нанес Оуэн. Она сказала ему встретить ее у Уолтера, где дверь никогда не запиралась, и он поэтому мог попросту ввалиться; что он и сделал, слегка спозаранку, совершив незнакомое путешествие в нижний Ист-Сайд быстрее, нежели рассчитывал. Поначалу Фиби он не увидел. В дальнем углу громадной комнаты Уолтер Трейл набрасывал обнаженную натурщицу, и ее вид притянул взгляд Оуэна. Натурщица не сидела неподвижно: она медленно вращалась под пристальным взглядом художника, как будто исполняла скользящий танец, по очереди ложилась, приседала, вставала на колени, меняла одну позу на другую с замедленной размеренностью, поразившей Оуэна и своей безликостью, и гипнотизмом. Женщина была молода: кожа у нее рдела, соски смотрелись единообразно розовыми. Он заметил проблеск розовых губ в скольженье ее бедер, а затем длинные волосы скользнули прочь с ее лица – лица Фиби.
Оуэн сказал себе: это заговор. Заметив его, Фиби произнесла:
– Ой, тьфу!
Уолтер отложил угольную палочку, обтер почерневшие пальцы белой тряпицей и протянул руку своему обалдевшему гостю.
– О – мистер Льюисон! Полагаю, такого не планировали ни вы, ни я. Извините – просто пытаюсь успеть один последний рисунок. – Оуэн проследил, как попка Фиби скрывается в спальне. Уолтер произнес: – Она великолепная натурщица. Умеет двигаться.
– Вот как?
Уолтер ковал железо, пока горячо:
– Она действительно умеет двигаться. А не просто лежать тут, как натюрморт. Знаете, это французы его так назвали – «мертвой природой», но кому ж захочется, чтоб его натурщица была трупом? Как будто играют в «умри-замри-воскресни», а мы делаем вид, будто они для нас «задачи на форму». Вот и говорите об отношении к женщине как к вещи! То есть зачем оставлять за скобками желанье, живость, когда пишешь ню, их просто нельзя упускать, это, вероятно, самое настоящее, что тут есть, – помните Ренуара: «Я пишу своим пенисом»?[27] Поэтому когда Фиби… – возведенные горе глаза Оуэна напомнили Уолтеру святых Перуджино[28], – …сказала: «Давайте я попробую все время двигаться», – чтобы я не переставал видеть в ней жизнь, я ответил: «Ладно», – и все получается. Знаете, в каком-то смысле я не ее пишу, а ее…
– Это до крайности интересно, – сказал Оуэн, когда его дочь, уже одетая, вернулась в мастерскую.
– Она замечательная девушка в далеко не единственном смысле, – подытожил Уолтер.
Оуэн повел Фиби обедать. В одежде та казалась Оуэну такой же лучезарной и незнакомой, как и без нее.
– Папуля, – произнесла она, когда расселись, – я хочу кое-что сказать сразу. – Оуэн подумал: плохо дело. – То, что ты прошлым летом устроил мне веселую жизнь, – лучшее, что со мной вообще могло случиться. Благодаря этому я научилась управляться с собственной жизнью.
– Едва ли в этом моя заслуга.
– Твоя-твоя. Отнять у меня деньги – это было здорово. Мне теперь удается самой за себя платить. Когда ты зашел в мастерскую Уолтера (ну не душка ли он?), я осознала: пользу папули иногда способны приносить, даже если они гады. Я тебя за это люблю. Я правда люблю тебя, папуля. Надеюсь, ты меня хоть немножко одобряешь.
– Ты хорошо выглядишь.
Оуэн вбросил пару намеков на ее частную жизнь. Фиби ответила, что на мужчин у нее нет времени (она имела в виду – на одного мужчину).
– А твой дружок-«душка»?
– Да он же твой ровесник, папуля. Почти.
– О чем и речь.
Посещение студии Фиби почти убедило его. Не-слишком-уж-большая комната, светлая даже в промозглый день, отражала целеустремленную жизнь: узкая тахта, стул, кресло, погребенное в стираном белье, на кухоньке стол, заваленный отходами завтрака – несомненно, на одну персону. Стены увешаны рисунками, гуашами и ненатянутыми холстами; весь пол под ними уставлен подрамниками, полотнами и бумагой в рулонах, лабиринт банок с краской, открытых и закрытых. Стояло два мольберта, большой и маленький, а у окна, с крутящимися стульями по бокам, – лист толстой фанеры десять на четыре, установленный на козлы, и на нем – нисколечко места, свободного от профессионального беспорядка.
– Эгей, – спросил Оуэн, морща нос от скипидара, – ты тут живешь?
Фиби открыла окно. Обернувшись, увидела, как Оуэн рассматривает холст на мольберте побольше.
– Ой, да не говори вообще! Меня тут с ума это сводит. С тех пор как мы сошлись с Уолтером на той выставке в январе, мне хотелось скопировать одну его картину, вот только сам он и слышать об этом не желал. Я никак не оставляла его в покое, и однажды он ответил: «Ладно, сама напросилась». Он заставляет меня не срисовывать все в точности. Я должна добиться того же тем же способом, что и он. Это определить он может – знаешь, наносится ли фактура мягкой кистью или жесткой или краска разравнивается ложкой, а не мастихином. В какую сторону у него двигалась рука. Что он пил накануне вечером… Эта у меня самая любимая из всего, что Уолтер написал. Старая – «Портрет Элизабет».
– Жизнь у Элизабет, похоже, была нелегкая.
– Я ее уже четыре раза соскабливала. Не думаю, что вообще когда-нибудь справлюсь. Но всякий раз, когда пытаюсь, у меня возникает пятьсот пятьдесят три новых замысла. Если тебе тут что-нибудь понравится, папуля, только попроси.
Из стопки на столе он выбрал автопортрет мягким карандашом. Глаза Фиби озадаченно смотрели с листа прямо на него, и в последующие недели он частенько смотрел в них ответно – с той зачарованностью, что состояла из обиды, томления и неуверенности. Он осознал, что восхищается дочерью. От мысли, что увидит ее снова, он робел.
В те дни Оуэн часто приезжал в город без Луизы. Позвонив Фиби перед одним таким визитом, он как бы между прочим сказал:
– Не хочу тебе досаждать…
Она ответила:
– Уж лучше б досаждал!
Он предложил вывести ее куда-нибудь вечером. Где ему забронировать столик? Не хочет ли она, к примеру, в театр?
– Не особо. Давай поглядим, как нам будет. Что б мы ни делали, мне понравится. Заходи ко мне, выпьем. Может, просто останемся дома и посмотрим «Золотое дно»[29].
Оуэну хотелось обходиться с Фиби не хуже, чем обходился с ним его собственный отец. У того, трудолюбивого мелкого предпринимателя, карьера оборвалась в смертоносной автомобильной аварии, когда Оуэн доучивался в Анн-Арборе последний год. В свои двадцать один Оуэн оказался владельцем фабрики в Куинзе, поставлявшей карандашным производителям обогащенный графит. Мало что понимая в предпринимательстве, он согласился ею управлять: организовано производство было хорошо, и он знал, что научится всему быстро. Через несколько месяцев у него на складе вспыхнул пожар и уничтожил весь товар и половину фабрики. Счетоводы призвали его собрать страховые выплаты и списать то, что осталось от фабрики. При этом он совершил значимое открытие.
На пожар примчались две пожарные бригады. Делать свое дело они отказывались до тех пор, пока Оуэну не хватило мозгов каждому предложить по двадцать пять долларов (в то время – недельная заработная плата). Предприниматель поопытнее мог бы знать, что подобная практика – общее место, а вот Оуэн возмутился – настолько, что вписал эту взятку в свои требования страховой компании и тем самым символически осудил ее. Никакой компенсации он не ожидал. Тем не менее требование это оплатили.
Из такой нежданной удачи Оуэн вывел заключение, которое со временем преобразовалось в план; его он подал одному старому другу, который как раз заканчивал Школу права Коламбии. Друг откликнулся благожелательно. Оуэн предложил ему войти с ним в долю, а рабочим капиталом взять те деньги, которые получил за пожар.
Оуэн осознал, что мелкие предприятия вроде отцовского, у каких мало резервного капитала и они зависят от высокой производительности, – на милости одного-единственного бедствия. Задержка в компенсации страховщиков – у него все это заняло год – может разорить их подчистую. Такие компании неохотно станут выдвигать смежные требования, которые способны задержать урегулирование. Оуэн предложил создать такую службу, которая будет заниматься теми случаями, когда предприятию повредило природное бедствие: основные требования возмещать сразу, а свою прибыль получать за счет косвенной ответственности, покрываемой страховкой. Исход взаимодействия Оуэна с пожарным депо предполагал, что такая прибыль может быть крупной.
Оуэн с партнером учредили компанию, предоставляющую такую услугу. Первых своих клиентов выбирали очень тщательно. Сами же были прилежны, умны, способны на непреклонное упорство и даже везучи. Предприятие их оказалось настолько преуспевающим, что через пять лет одно их присутствие в том или ином случае убеждало страховые компании улаживать все быстро, а не рисковать непредсказуемыми судебными тяжбами.
Оуэн процветал. Карьера принесла ему не только состояние, но и удовлетворение: его предприимчивости и находчивости постоянно бросали вызов; он чувствовал, что приносит пользу малым предприятиям, а впоследствии – предприятиям и не таким уж малым. Успех ввел его в общество традиционно зажиточное – общество банкиров и профессионалов, ставивших себя выше непритязательных предпринимателей вроде его отца. Оуэн завидовал той уверенности в собственной особости, какую эти люди выказывали. Поскольку он и преуспевал, и был сговорчив, приняли его с распростертыми объятиями. Когда пришло время, он женился на юной даме, которая хоть и беднее его, но принадлежала к почтенному филадельфийскому семейству.
Весь их брак Оуэн оставался предан Луизе. Вскоре она подарила ему то, чего он от нее больше всего хотел: ребенка, и в особенности – дочь. Обе ее беременности он с такою силой ждал их разрешения, что Фиби, родившись, уже была средоточием всех его желаний.
Отцом девочки Оуэн стал с облегчением. Можно было холить ее счастье – свое собственное счастье, – не заботясь о добродетелях боевого духа и методичности, требуемых от мальчиков. Надзирал за ее образованием как в школе, так и вне ее. Сделал все, чтобы она рано научилась плавать и скакать верхом, а позже – стоять на лыжах и играть в теннис. Брал ее на балет, чтобы разжечь в ней трепет, а затем отправил в балетную школу. При первом признаке пробуждающегося интереса показывал ей книги, пьесы и музыку, а чтобы поддерживать в ней рано развившиеся художественные наклонности, бесперебойно снабжал ее всем, что ей может для этого понадобиться, – от пластилина и карандашей в три года до масла и акрила в тринадцать. Он оставался последовательно любящим, требовательным родителем. Добродушная и сообразительная Фиби процветала под его приглядом. К семнадцати годам та удовлетворенность, какую она в себе чувствовала, лучилась из нее, как белизной сияет снег. Оуэн радовался своему родительскому успеху. К тому времени в работе не осталось для него почти никакого дерзновения – она сделалась средством скорее не достигать, а сохранять. Удивительные победы он теперь начал искать в Фиби.
Десятью месяцами раньше их ссора и отъезд Фиби породили в нем яростное разочарование. Теперь же, когда они примирились, он ее по-прежнему не понимал. С убедительной искренностью она поблагодарила его за то, что он «гад», – странное заключение, какое можно вывести из девятнадцати лет его щедрот.
Он пришел к ней в студию в семь, кроткий час вечера в конце июня, когда знойный чистый воздух весь пропитан коричным жаром. Фиби приготовила ему охлажденные «буравчики» без шейкера. Что же им делать? Выплыли в нескончаемые сумерки. Она повела его в мясной ресторан рядом с Гринвич-авеню – фасонистый, но не оглушительно. Из-за их столика Оуэн сторожко озирался. Здесь-то богема, по крайней мере, казалось, пощадит его.
Вино с берегов Тразименского озера, которое он никогда не видел, да и не увидит, открыло у него в уме просторы воспоминания и предвкушения. Он было начал рассказывать Фиби о каком-то случае из его прошлого, когда к их столику подвалил крепкий молодой щеголь и рукой изобразил приветствие:
– Приветик, Фиб.
– Мой отец Оуэн. Хэрри.
– Без балды! – заметил Хэрри. – Слышь, ляля, в «Эль Пуэбло» в десять Боб дует. Думал, мож, тебе надо зачем. (Оуэн спросил: «Дует куда?» – Фиби ответила: «В рог».)
После ужина Оуэн с сознательным благорасположением произнес:
– Почему б и нет? – Они побрели за шесть углов на Шеридан-сквер. Где-то выше по реке почти темное небо вспыхивало преломленным фейерверком. – Это же французский рожок, – неодобрительно заметил Оуэн, искушенно рассчитывая на трубу или саксофон.
– Такова жизнь, – хмыкнула Фиби.
– А Боб – это кто?
– Скотт, – прошептала Фиби. – А это Вуди Вудуорд на альте, Док Айронз на вибрафоне и Папаня Дженкс за барабанами.
Трое черных и один белый, все молодые, ровно в десять они заполнили сумрак «Пуэбло» бряцаньем до того изощренно сладким, что Оуэн ощутил, будто его околдовали. Воздух сдобрился зеленым запахом.
– Они очень хороши, – воскликнул Оуэн.
Фиби казалась довольной.
– После этого отделения могут к нам подсесть.
Оуэн ощутил укол. Он-то разговаривал лишь с теми неграми, кто на него работал. Насколько хорошо Фиби знакома с этими?
Она поясняла:
– Уолтер у них как бы покровитель – по крайней мере, он им это выступление устроил.
Когда, невозмутимые, в белых рубашках, музыканты расселись за их столиком, на Оуэна они не обратили ни малейшего внимания. Несколько клиентов заведения подошли на поклон, среди них – Хэрри. А во всем прочем они сидели вместе тихонько и удовлетворенно, как будто после долгого дня устроились на веранде поглядеть, как над кукурузными полями – или Тразименским озером – восходит луна.
В половине двенадцатого Папаня Дженкс допил свой стакан.
– Оуэн! – Тот выпрямился, как задремавший школяр, которого застали. – Хотите что-нибудь послушать?
– Э-э… «Всё, что ты есть»?[30] – наобум отозвался Оуэн.
– Годно. Годно? – спросил он у остальных.
– Как там тот переход…
– Вниз по большой терции. От соль к ми-бемоль, как в «Давным-давно»[31]. – Оуэну он добавил: – Мистер Кёрн внимательно учился у Шуберта – и был бережлив.
Они вернулись к своим инструментам. К Фиби резко склонился молодой человек в сшитых на заказ джинсах:
– Западная Одиннадцатая, четырнадцать. Домерич. Vaut le détour[32].
Музыканты снова разразились своим насмешливым торжеством. Балладу Кёрна рассеяли в суете контрапункта.
После Оуэн снова сказал:
– Почему бы и нет? – и они двинулись к востоку, уже в ночи, глубокой, но не темной: сквозь листву гингко свет из окон штриховал тротуары бледно-оранжевым. Воздух едва ли вообще остыл, лишь у переулков мягкие порывы в лицо или загривок намекали на взмахи небесного веера.
После получаса на вечеринке Оуэн спросил у себя, что здесь происходит, если вообще что-то происходит. Должно быть, что-то происходило, поскольку скучно ему не было. Фиби вскоре его бросила – ради его же блага, это он знал: ему будет лучше одному. Он стоял у бара и наблюдал за другими гостями – многие тоже наблюдали. Какое-то время в дальней комнате играл нанятый ансамбль – контрабас, фортепиано, саксофон. Те разговоры, что доносились до него, в основном были светской болтовней, вдобавок к легким подталкиваниям и касаниям, дружелюбным, не очень-то чувственным, что сводило вместе стайки людей и разметывало их. Тайские шелковые занавеси колыхал калифорнийский ветерок. В мягкости этой выжили несколько островков ажитации:
– А потом он у меня спросил: «Если я здесь с тобой в постель лягу, придется ли мне ложиться с тобой в постель и в Нью-Йорке?» – и я ответила ему: «Миленький, конечно же, нет!»
Оуэну не удалось сопоставить лицо с мелодичным голосом. Он не понимал, отчего ему так просто и легко среди тех, кого он не знает, кого, казалось, сами они волнуют не больше, чем он их, но кто тем не менее не держится ни враждебно, ни безразлично.
В его впечатлениях возникло больше смысла, когда начались танцы. Стерео включилось, как призыв на Страшный суд, где спасутся все. Никто никого не приглашал танцевать, потому что никто ничего не слышал. Люди танцевали или нет. Понятие «пары» развеялось в общей неразберихе, расползшейся по трем комнатам.
Оуэн любил всевозможные танцы. Раньше в том году, когда только возник «твист», он без посторонней помощи навязал его сборищам на севере штата, все еще настроенным на волну Шавьера Кугата[33]. Здесь же твист вслед за конгой ушел в небытие; правил новый, не такой определенный порядок. Оуэн взялся сводить очевидно хаотические движения окружавших его к рисунку, который сам он сумел бы сымитировать.
Выйдя на арену, он оказался лицом к лицу с женщиной едва ли моложе – она убедительно напоминала Энжелу Лэнсбёри[34] и держалась со стильным самозабвеньем. Он попытался следовать ее примеру в танце – и не смог. Вдруг она чуть ли не прильнула к нему – он подумал было, что она собирается его поцеловать, – чтобы визгливо прошептать ему на ухо:
– Не делайте па. – Сообразить ему не удалось… – Никаких па! – упорствовала она, отводя его в сторону. – Нет никаких правил. Просто закрепите одно бедро в пространстве – пускай это будет вашим центром, так? – а все остальное отпустите. Делайте то же, что и музыка, – что угодно. – Она показала. Он попробовал. – Что угодно! – побудила она. – Закройте глаза и слушайте.
Время от времени он останавливался у открытого окна, чтобы остыть. После чего пытался улыбками и жестикуляцией выразить прочим очевидцам свое одобрение новой культуры. Однажды какая-то девушка прямиком повлекла его в самую гущу – словно бы укрепить его обращение; один раз – какой-то юноша. От прикосновения уверенной руки страх Оуэна растворился среди танцующих.
Оуэн перерос радостное возбуждение и обрел беглость – и тут его остановила Фиби. В комнате поспокойнее она познакомила его с Джои, лет двадцати с чем-то, художником с незадачей, в которой Фиби просила Оуэна разобраться: у Джои в мастерской пожар, хозяин отказывается платить за ремонт. Страховка? Не того сорта, если верить хозяину, который, как считал Джои, тянет, чтобы его выселить. Оуэн велел позвонить наутро ему в контору и спросить Марджи; а он ее проинструктирует по телефону. Ему пришло в голову, как легко он может предоставлять свои услуги личностям, столь явно в них нуждающимся.
Вечеринка стихала. Оуэн и Фиби вслед за бандой гуляк спустились вдоль перил из грецкого ореха на каменистую мостовую Манахатты[35]. Рука об руку направились они на запад в поисках «Белой башни»[36]. Оуэн сказал:
– Потом я закину тебя домой. Вот бы сонным быть хоть немножко.
– Ясно! – Фиби повернула их обратно к Пятой авеню. – Ты мне доверяешь?
– С лихвой.
Она уже тормозила такси.
– В Белмонт, пожалуйста. К служебному входу.
– Вам в отель, дама, или на ипподром?
– На ипподром. Пожалуйста, по мосту, – добавила она. Чтобы посмотреть рассвет.
Не вполне рассвет: таксомотор гладко скользил к меловой пыли, сыпавшейся каскадами со звезд в восточное облако света. Когда они высадились у конюшен, Фиби повела их в кафетерий – наполовину полный, сна ни в едином глазу. Кофе с плюшками они принесли к столику, за которым сидели пятеро мужчин, самый молодой – щуплый черный подросток, самый старый – чикано лет под шестьдесят. Компания благодушно подвинулась, чтобы Оуэн и Фиби сели, и продолжала основательно обсуждать коня по кличке Прирост Капитала. («От Венчурного Капитала и Без Риска, – пояснила Фиби. – Эти люди работают на Макьюэнов».)
Уолтер Трейл не терял друзей еще с тех лет, когда писал портреты лошадей. Ему нравилось ездить на бега, и Фиби он иногда брал с собой. Она познакомилась с несколькими владельцами, а поскольку лошадей знала – уболтала себе дорожку и на конюшни, и там тоже завела себе друзей.
Отодвигая поднос, один мужчина сказал:
– Давайте его проверим.
Все двинулись к конюшням. Прироста Капитала оседлали и вывели. На тренировочной дорожке молодому черному сказали:
– Шесть фарлонгов, не забудь, и держи потуже. Может, ему все еще больно.
Рассвет превратился в день. Когда коня в конце тренировки подвели к их компании, чикано объявил:
– С ним все в порядке.
– Через полтора месяца забегает, – добавил кто-то. – Эй, Фиби, хочешь горяченького выгулять?
Конь пыхтел, гарцуя к ним боком. Высокий чернокожий придерживал мундштук, а разминочный жокей соскочил и передал Фиби поводья. Конь обернул к ней выпученный глаз, тряся головой, как пловец, которому вода попала в уши. Фиби недолго постояла рядом, глядя снизу на эту голову и разговаривая с конем, а затем повела животное к конюшням.
– Полчаса хватит, – сказал ей мужчина.
Оуэну его голоногая дочь в короткой юбке казалась тревожно хрупкой рядом с серебристо-серым жеребцом-трехлеткой в мыле собственной мощи. Куда девались все остальные? Ей он не сказал ни слова, опасливо держался подальше; но когда Прирост Капитала вновь вынырнул из-за угла конюшни, Оуэн увидел, как он неожиданно дернул головой назад и Фиби потеряла равновесие. Когда поводья ослабли, конь встал на дыбы, мотая у нее над головой коварными передними ногами и хрипло ржа. Развернувшись, Фиби ослабила уздечку, пока конь снова не опустился наземь и не пригнул голову. Она сделала шаг к нему и перехватила поводья ближе к узде, дернув ими едва ли не до земли, где и удерживала их, налегая всем своим весом. Конь брыкался и дергался вбок, а головы поднять не мог. Мгновенье спустя, к ужасу Оуэна, Фиби со строгим криком: «Ах ты, мать твою» что-то-там, – принялась колотить животное кулачком по шее. Вскоре после этого она зашагала дальше, и жеребец послушно двинулся за нею.
Под конец прогулки Фиби объявился владелец Прироста Капитала. Мистер Макьюэн приехал посмотреть на своего коня. Он был доволен, что застал его в добром здравии; Фиби тоже был рад видеть. Их с Оуэном он пригласил в клубное здание на второй завтрак.
Ели теперь они гораздо больше, лучше и дольше, чем в первый раз: фрукты, яичницу, тосты, гречишные кексы, пили кофе из высоких блестящих кофейников. За столом просидели целых полтора часа – в свете низкого солнца с востока, в тенечке раннего утра. Наконец мистер Макьюэн отправился на работу. К Оуэну он поначалу отнесся формально, а тот понимал, что для него сам он не более и не менее чем отец своей дочери, покуда Фиби не вбросила в беседу немного полезных сведений. Под конец завтрака мужчины уже дружески обсуждали дела. Оуэн смотрел на Фиби свежим взглядом.
День начался жарко и сухо. Парочка побродила по ипподрому, где служители готовили перед заездами почву, а воробьи скакали в поисках редкого навоза. Согнувшись, проникли за изгородь, на пустое внутреннее поле. Сели в тенечке на траве. Территорию сторожили толстые малиновки; гаички в ермолках клевали, пробираясь по густым ветвям; за слитыми вместе прудами на желто-зеленую байку были приклеены вырезанные черные силуэты ворон. С ветерком доносилась дрожь уличного движения, а время от времени – гул с неба. Оуэн опустил голову к коленям.
Фиби тыкала его.
– Папуля, задержись со мной. Тут же славно. – Оуэн согласно хмыкнул. Глаза его не желали открываться. – Про Джои не забудь. – Он кивнул, вздохнул и выпрямился, не вставая. Фиби протягивала ему руку: – Попробуй-ка, папуля.
– Что это?
– Медицинская понюшка. Мне Папаня Дженкс дал – стопроцентно рекомендует, Фрейд тоже.
– Ты уверена?
– Только не чихни.
– Вроде алка-зельтцера в нос.
Он сидел в телефонной кабинке с сокращающимся столбиком даймов, болтал со своей секретаршей, как телекс, передавая ей со всею доступной ему скоростью чистый поток замыслов, бежавший через его сознание. Разобрался с делом вороватого расчетчика. Умерил последствия кончины важного инженера. Насчет Джои велел Марджи проверить страховку здания, обвинить квартирохозяина в преступной халатности и указать, что с помощью Оуэна он может превратиться в честного барышника.
– В каком смысле «все ли со мной в порядке»? В такой день у кого что-то может быть не в порядке?
Фиби исчезла. Он поискал во всех комнатах клуба. На террасе Оуэну показалось, что он вскоре может воспарить и улететь. Внутреннее поле оставалось почти пустым – один праздный служитель и еще какой-то мужчина, стоящий недвижно под сенью собственного «стетсона».
– Ему надо продать эту шляпу застройщику. – У него за спиной стояла Фиби, в руках большой бумажный пакет.
В буковой рощице у конюшен на скатерти, разложенной на земле, Фиби накрыла обед: два клубных сэндвича, четыре груши, кус грубого чеддера, морозный термос с мартини. Они поели и попили.
Из конюшен донеслась суета нервных людей и топот копыт. Близилось время первого заезда. Оуэна обуревала приятная непоседливость.
– Пойдем поглядим.
– Подпевалам сейчас не время, – сказала ему Фиби. – Мы будем только мешать.
– Ну а мне хочется поучаствовать в веселье.
– Это и так предусмотрено. Тебе предстоит делать ставки.
Пока они гуляючи шли к клубной трибуне, Фиби сказала:
– Схожу разведаю, как там на поле, а с тобой мы встретимся у загона. – По возвращении она провозгласила: – Мой Портрет в шестом.
– Мой Портрет – это лошадь?
– От Вылитой Копии и Моего Дела.
Предпочитая «проверить формуляр», Оуэн купил «Утренний телеграф» и весь день изучал его с почтением талмудиста. Когда они ушли после шести заездов, он потерял меньше, чем мог бы. А кроме того, вернул Фиби деньги за обед, и та их поставила на Мой Портрет, который оплачивался девятью к двум. Выигрыш она сунула ему:
– Я это для тебя сделала. Сама никогда не ставлю.
– Ты… Мисс Отвага?
Фиби убедила Оуэна возвращаться поездом – так быстрее всего, пусть даже он с ужасом думал о «жуткой толчее». В вагон заходили другие ранние отъезжающие. Казалось, они ведут себя тихо – никаких пивных буянов, никакого «молодняка». Последним пришлось стоять, заполняя проход. Дернувшись и лязгнув, поезд тронулся.
Вскоре Оуэн пожалел, что пренебрег такси. Его стиснули тела выпирающие или истощенные, все одеты согласно некоему извращенному представлению о несмешной клоунаде, на каждом покачивающемся лице отпечаток столичного недоверия. Наконец взгляд его упокоился на паре, сидевшей в вагоне напротив: аккуратно одетые, по-своему довольно симпатичные на латинский манер – он уловил несколько фраз на испанском. У мужчины в белой рубашке с расстегнутым воротом и бежевых свободных брюках было стройное тело, смуглые тонкие черты, волосы соль-с-перцем и черные усики. Женщина в платье из набивного ситца и белых туфельках выглядела моложе – хорошенькая, быть может, с грубоватыми чертами, но такая милая, ее крепкие зубы сверкали, оттененные черными зачесанными волосами. Веселые глаза мужчины поймали взгляд Оуэна в тот миг, когда Фиби ткнула отца в бок:
– Совсем как мы.
Мужчина смотрел ему в глаза с бодрым безразличием. Конечно же, отец и дочь. Как мы: мужчина, значит, «как я». Оуэн поискал чувства, похожие на свои, в этом бдительном лице, на котором, пока мужчина смотрел, чуть подрагивали ноздри. Оуэн подумал: интересно, какие знаки оставляют у меня на лице мои чувства?
Он отвернулся приглядеться кое к кому поближе: к мужчине с багровыми распухшими чертами, короткой соломой волос над розовым выбритым загривком и с пузом, выпирающим из-под гавайской рубашки, не заправленной в низко сидящие на ремне брюки из блестящего синтетического габардина в клетку… И так далее, подумал Оуэн, ad nauseam[37]. Ну какое ему дело? Его собственному телу было тепло и оцепенело. Он заметил, что свет за окнами поезда отлип от его, Оуэна, восприятия этого света, и увидел схожую галлюцинаторную перемену, произошедшую с его соседом. Он распадался на разъединенные сущности – сам все еще высился чудовищным пассажиром, держась за ременную петлю, а вот глаза его принадлежали другому телу, иному пространству: сияли далеким светом. За внешностью человека, обращенной к миру, существовал свой собственный свет. То неопрятное тело стало пустым сосудом с самостоятельным светом внутри себя – как тыква в День всех святых. Тыква щерилась ему, как и положено тыквам. Почему? Она отвечала на его собственную ухмылку. Ладно. Оуэн дотянул свою улыбку до небольшого кивка, словно бы говоря: где найдешь, где потеряешь; или: ну и денек был. А потом опустил взгляд. Жуткая толчея – ему-то какое дело? Он робко оглядел остальных поблизости: ветераны одного летнего дня, всяк покрыт своей коркой, в каждом копятся неувязки, боли, стыды, даже признаки счастья, дабы сокрыть этот сверхъестественный свет, – их маски, их жизни. Фиби дремала у него на плече.
С вокзала Пенн она отвела Оуэна сразу к Уолтеру. Тот устраивал ужин, на который она Оуэна пригласила: стряпала она сама.
Какое-то время они оставались одни в мастерской. Фиби хлопотала в кухне. Оуэн стоял у северо-западного окна, глядя в вишневый цвет неба, увешанного гирляндами реактивных выхлопов. Кротом в нем копошился вопрос: что же тут не так? Он им пренебрег и весь отдался виду Джерси.
Пришел Уолтер, за ним – его гости: две женщины, двое мужчин. Каждый держался бодро и любознательно, как собака, спущенная с поводка. Явно все они вели насыщенную жизнь, занимались тем, чего Оуэн распознать не мог. Что такое – или кто такая – социолингвистика? Где же находится Эссален?[38] Поэт-конкретист – это поэт или все-таки прозаик? Кто такой Теодор Хафф?[39] Оуэн был доволен, что можно скинуть пиджак и галстук.
Всем Фиби приготовила напитки (Оуэну – охлажденные «буравчики»). Он не знал, что сказать этим людям. Те не возражали. Хоть он и ощущал, что они остроумны, контекст их острого ума и светского трепа бежал его. Наконец он мысленно вновь нацепил галстук и принялся задавать им вопросы. Они, в свою очередь, задавали вопросы ему, и он немного рассказал о себе. Остальные слушали внимательно. Ему удалось снискать себе одобрение за помощь художнику Джои.
К концу трапезы, после того как Уолтер вынудил его разговаривать о работе, Оуэн приоткрыл то, чего Фиби никогда не знала:
– …Ни у кого из нас не было капитала – лишь страховка после пожара. Но вы правы: чтобы расширить свою деятельность, нам требовалось гораздо больше этого. Мы б могли раздобыть достаточно средств через банки, но их бы хватило едва-едва – это бы означало, что мы попадаем к ним в кабалу лет на десять – пятнадцать. Загвоздку мы обсуждали не одну неделю и постепенно договорились до решения – вообще-то нас приперло к нему спиной, поскольку было это не только рискованно, но и незаконно. Все случилось двадцать пять лет назад, и я с тех пор незаконно даже не паркуюсь. Вот что мы сделали. В портовом районе Нью-Лондона произошел несчастный случай. Буксир врезался в причал, довольно сильно его повредил, но мало того – разлились какие-то бочки с бензином и все там загорелось. Причал принадлежал паромной компании. У компании были высокая стоимость эксплуатации и низкая рентабельность, поэтому хозяева были счастливы, что мы взяли на себя их требования. Мы им тут же выплатили столько, сколько у них ушло бы на ремонт причала. Обычно мы двинулись бы дальше и сами заработали на вторичных требованиях – вроде потерь ввиду прерывания обслуживания, ущерба деловой репутации, всякого такого. Но мы выяснили, что паромщики застраховались от пожара у одной компании, а от морского ущерба – у другой, более того: хотя само предприятие зарегистрировано в Нью-Лондоне, из-за того что обслуживало оно и другие места, вроде Лонг-Айленда, одну страховую компанию они наняли в Коннектикуте, а другую – в Нью-Йорке. Поэтому, раз причал фактически пострадал дважды: один раз от столкновения, а другой при пожаре, – мы сделали вот что: выдвинули все свои требования к обеим компаниям. Могу сказать вам, выдержали мы два очень жутких месяца. Однажды инспекторы из двух компаний разминулись буквально на несколько минут; и, разумеется, узнай они друг о друге, нам бы настал конец. Но нам все сошло с рук. Мы огребли около ста тысяч долларов – чтоб выйти на пенсию, не хватит, но в тридцать седьмом это еще были большие деньги, и мы гораздо уверенней смогли заняться крупными ребятами. Ими мы и занялись. Взялись за дело по-настоящему. Даже не знаю, способен ли я сейчас так же много работать, – завершил Оуэн. – Теперь девяносто процентов своих дел веду по телефону.
Через несколько секунд он заснул.
– Пора в койку, папуля! – прокричала ему в ухо Фиби. В итоге ей удалось его поднять и уложить спать у себя в студии. Их долгий день завершился.
Проснувшись на следующее утро, Оуэн обнаружил записку от дочери: она «ночевала в другом месте»; кофе, хлеб, масло и яйца он найдет в продуктовом шкафчике. За сгущенку извинилась: «Домыв посуду, я уже не в силах была идти за покупками». Поэтому она вернулась к Трейлу. Завтракать Оуэн не хотел. Ему не хватало привычного «Триба»[40].
Фиби явилась в десять. От ее объятий он растаял. Она сказала ему:
– Папуля, мне нужно тебя вышвырнуть. Похоже, у меня трудный день.
– Весь день без тебя? Даже не знаю, справлюсь ли.
– Весело было, да? Давай играй теперь без меня.
– Ладно. – Он угрюмо добавил: – Я и вправду вчера вечером язык распустил.
Фиби глянула на него изумленно.
– Да ты был потрясный.
– Шутишь.
– Папуля, я просто хочу поработать. Зачем эта мыльная опера? – Оуэн ничего не ответил. – Встретимся на ужин?
Оуэн сказал «посмотрим» и надел пиджак. Чувствовал похмелье. Выйдя на причудливый нижний Бродвей, он уже с нетерпением ждал возвращения в контору.
Весь день Оуэн сам с собой разговаривал о Фиби. В ней ему виделись городская элегантность, талант и страсть к своей работе. Друзья у нее были и сверху, и снизу. Она привлекательна и смышлена. Себя она посвятила ему безоглядно. Чего еще мог желать отец?
Оуэн жалел, что она не потребовала тех денег, что он ей обещал. Быть может, могла бы поучить его рисовать, а он бы ей за это платил. В нем росло раздражение. Квартирохозяину Джои он высказал все, что о нем думает.
Он воображал себя старым и овдовевшим: Фиби о нем бы заботилась. Он бы тихонько следил за ее жизнью краем глаза.
Он не стар, ему не нужно, чтобы Фиби за ним приглядывала. Она жестоко повернулась к нему спиной: тратишь сотню дубов, а наутро – до встречи.
Вспомнив ставку на Мой Портрет, Оуэн безмолвно попросил у нее прощения. Позвонил Фиби и сказал, что с радостью поужинает с нею.
В тот вечер Фиби выглядела усталой и встревоженной. Бывают дни, сказала она Оуэну, когда у нее такое чувство, будто ей никогда ничего не удастся. Под ногтями у нее была грязь, волосы всклокочены, никакой помады. В этих признаках доверия Оуэн видел, что ради него она не желает прилагать усилия. О следующей встрече так и не заикнулась.
Он и дальше тягостно размышлял о ней. Тут что-то не так. Оуэн запутался, и это ему не нравилось. Разлученный с Фиби, он томительно думал о тех сутках, что она ему подарила. Почему не больше? Это первое «почему» вскоре привело к другим. За ними всеми в манящей тени таилось «тут что-то не так». Если больше ничего бы и не было, почему вообще Фиби им обеспокоилась? Она ж не просто изображала почтительную дочь. Почему его поманила, а потом бросила? Оуэн позволял этим вопросам казаться настоящими у себя в уме, где прорастали кристаллы подозрения, от которых ум затягивало льдом, словно пруд от обрушившегося мороза.
Оуэн вновь мысленно обозрел время, проведенное с Фиби. Сказал себе, что занятия их она выбрала не случайно. Фиби ему подарила новый опыт с новыми людьми: художниками, джазистами, конюхами, с «прекрасной публикой». Что у них всех общего? Ответ явился Оуэну жарким ветреным днем на перекрестке Мэдисон-авеню и Сорок восьмой улицы. Когда зажегся зеленый, он сделал шаг назад на тротуар и уставился в мусорную урну железного плетения. Фиби выставляла его на посмешище.
Она преподносила ему урок: все эти новые люди не имеют к нему никакого отношения. Фиби заманила его увлечься занятиями и состояниями, своими не для него, а для нее. Она ему говорила: если тебе так нравится моя жизнь, чего может стоить твоя? Годом раньше он выступил против нее; нынче она ему мстила. Она ему показывала, кто был прав и кто прав до сих пор.
Оуэн нашел нечто ясное и мерзкое, на чем можно оттоптаться. Грубым азартом от подозрения, что его дочь предала его, он пренебрег; наслаждался лишь своим облегченьем от того, что нашел всему объяснение. Ему так понравилось это открытие, что его сантименты к Фиби зримо прояснились.
Оуэн виделся с Фиби дважды в августе и один раз в сентябре. Их встречи он пытался сделать совершенно небрежными. Фиби казалось, что он полон решимости испортить то, что у них было общего: одной жаркой ночью подчеркнуто отказался прогуляться по Третьей авеню из-за «всей этой толпы», не пошел на вечеринку, потому что танцевать «уже не весело». Оуэн подобные намерения отрицал бы. Он так тщательно превратился в обиженного отца, что забыл некогда-счастливейшие свои упования. Защищал эту свою личину «невинно».
Время от времени Фиби тыкала в него палочкой. Когда Оуэн отказался выпивать у Уолтера, сказав:
– Сам Уолтер-то ничего, но ты же знаешь, я терпеть не могу его друзей, – Фиби спросила:
– Вроде Джека Макьюэна? – С кем Оуэн не так давно ужинал.
Обычно замечания его она сносила кротко. Потому Оуэн и удивился через некоторое время ничем не прикрытой холодности с ее стороны. Он понимал, что иногда беседовал с нею откровенно: неужто она не гордится широтою своих взглядов? Ее прохладность его не обескуражила, а скорее лишь укрепила в роли ответственного, непонятого родителя.
Его верность этой роли укрепило еще и нечто поувлекательнее. За лето Фиби постепенно поддалась тому, что он сперва считал скверным настроением, затем – психологическим состоянием и, наконец, гораздо позже, – недугом. Состояние проявляло себя медленно и неуклонно симптомами утомляемости, нездоровой эмоциональности и депрессии. За следующие осень и зиму два хороших врача заверили Оуэна, что Фиби страдает от разновидности неврастении. Под воздействием его собственной страстной убежденности они сочли источником всех ее невзгод неупорядоченную жизнь, какую она вела.
Сколько б ни было ребенку лет, его здоровье остается первейшей заботой родителя. Оуэн подобрал Фиби лучших врачей, каким только мог доверять. Во всем прочем держался в тени, оставляя за собой право оберегать дочь от главнейшей причины ее расстройства – ее беспутной жизни. Опасаясь упрямой независимости Фиби, он ждал возможности вмешаться. Одна такая возникла под конец декабря. От хронической бессонницы Фиби чувствовала себя изможденной. Ее сопротивляемость инфекциям оказалась подорвана. Когда она заразилась гриппом, тот перерос в бронхит, затем в плеврит. Пришлось перестать позировать; у нее закончились деньги. Узнав об одном только этом от ее психиатра, Оуэн позвонил Фиби и приехал ее навестить.
В студии у нее царил беспорядок; сама она ему соответствовала – хрупкий, бледный изгой. Оуэн приготовил ей чаю, немного поболтал, затем предложил возобновить выплаты из доверительного фонда, который учредил годом раньше. Средства «все там же, ждут ее».
Фиби заплакала. Плакала она, как шестилетка, – долгими яростными всхлипами.
– Я правда на нуле. Я думала, ты махнул на меня рукой.
– Чепуха какая.
– Ты очень жесткий был. Прошлой весной я чувствовала такую близость с тобой, в прошлом июне – кажется, целую вечность назад.
– Я о тебе беспокоился, вот и все.
– Мне так ужасно. Иногда такое чувство, будто я умираю.
– Ты себя не бережешь.
– Берегу. Хожу к врачам и пью все таблетки, а они вообще не помогают – надолго, во всяком случае.
– Скажи мне одну вещь. Ты все еще принимаешь препараты? – Фиби скептически взглянула на него. – Ты можешь мне честно пообещать, что перестанешь их принимать?
– Это тебе у доктора Строба нужно спросить. Он каждую неделю на мне что-нибудь новое пробует.
– Я не о тех препаратах – марихуана, амфетамины, кокаин?
– Я, по-твоему, спятила? В смысле, мне для этого нужно было б рехнуться – с тем, как я себя чувствую.
– Дело не в тебе – меня друзья твои заботят. Неужели ты не можешь просто дать слово?
– Не дергайся.
– Хорошо. С твоими деньгами ты можешь теперь хорошенько и подольше отдохнуть и оправиться по-настоящему. Как ты смотришь на недельку на Багамах? Я приглашаю. Если это годится всяким Джекам и Мэкам, то почему не нам? И вот еще что… – Оуэн не делал пауз и не менял тон голоса, теплого и настоятельного. С чего б ему колебаться? Вид Фиби не только ужасал его – от него он лишь могуче укреплялся в своей решимости: Оуэн знал, что́ ее тут держит, от чего нужно будет отказаться. – Я хочу, чтобы ты поступила в настоящую художественную школу. В последнее время ты не развиваешься так, как следовало бы. Я знаю, что Уолтер – славный человек, и знаю, как он тебе нравится, – мне он тоже нравится. Но учитель он никудышный. – Оуэну показалось, что сквозь впавшие щеки Фиби он различает ее зубы. Она ничего не ответила. Оуэн договорил: – Это я считаю очень важным для твоего благосостояния. Это первое, что ты должна сделать, перед тем как мы приведем тебя в порядок.
Фиби окинула взглядом студию, ее стены, увешанные работами, которыми Оуэн пренебрег. По лицу ее вновь покатились обильные слезы и закапали с подбородка. Голосом довольно твердым, лишь чуточку сиплым, она велела ему убираться вон.
– Я знаю, это трудно, – ответил он, – и знаю, что ты расстроена…
– Ты проклятый говнюк.
– …но рано или поздно тебе придется столкнуться с тем фактом, что ты нездорова и несчастлива. Подумай об этом. Спроси у себя почему.
Уходя, Оуэн думал: она очень больная девочка. Он сделал все, что мог. Он был рад, что она в хороших руках. От ее посещения ему стало уныло и вместе с тем как-то приподнято. Оскорбления Фиби вызвали в нем теплый нахлыв того, что он не осмеливался признавать как облегчение.
Он позвонил доктору Стробу сказать, как он обеспокоен. Был бы признателен, если бы его держали в курсе.
В последующие месяцы Фиби становилось хуже: депрессия, бессонница, лихорадочное возбуждение. В конце весны ее положили в больницу с воспалением легких. Врачи отказывались ее выписывать, если она не разрешит им взять у себя определенные анализы. Те позволили определить ее расстройство как обостренную гиперфункцию щитовидной железы, также известную как базедова болезнь. Фиби начали лечить препаратом под названием метилтиоурацил. Его начальное воздействие оказалось незначительным. В начале июня она согласилась вернуться в отчий дом на севере штата – не из-за того, что ей этого хотелось, а потому что на этом настаивала мать, да и ее собственная беспомощность не оставляла Фиби выбора. Через десять недель лечение ее, несомненно начатое слишком поздно, прекратили, и она согласилась на резекцию щитовидной железы в ближайшей больнице, куда и легла пятнадцатого августа.
При предыдущей госпитализации Фиби отношение Оуэна к ней изменилось. Он явно был несправедлив, и ему хватило ума не приплетать сюда благие намерения как отговорку. В недуге Фиби он винил ее поведение – а это не только обижало ее, но и побуждало врачей, которых он выбрал, упорствовать в их ошибочном диагнозе. Он говорил себе: от нее теперь никогда не стоит ждать того, что она его простит или поймет. Он просто обязан постараться загладить свою вину, как сможет, и молиться, что Фиби отыщет способ оставить его в покое.
Когда она вернулась домой, он целиком посвятил себя программе ненавязчивого и пылкого покаяния. Выполнял все, чего бы ни попросила Фиби, без малейших жалоб. Раскаяние Оуэна соответствовало презрению Фиби. Условием своего возвращения она выдвинула то, что он переедет в гостевую пристройку в дальнем конце дома. Заслышав его голос, она часто просила мать заткнуть ему рот. Иногда она призывала его к своему одру, чтобы только подбросить дров своему пренебреженью. («Каких еще богатых уродов ты сегодня застраховал?») Или требовала от него чего-нибудь (например, читать ей вслух «Двух серьезных дам»[41]; она лила слезы над красотой романа и ярилась на его скуку), как будто он лакей, чью карьеру мошенничеств и изнасилований только что разоблачили. Стоило ему появиться, она уставляла на него свои полные ненависти глаза навыкате. Когда же Оуэну достался Уолтеров портрет Элизабет, он позволил Фиби насмехаться над его мотивами к его приобретению и даже не пытался их ей объяснить. Она так возмущалась тем, что картина теперь принадлежит ему, что пришлось перевезти эту работу из города и повесить у нее в комнате.
Отношение Фиби в нему утешало Оуэна. Оно ему позволяло и дальше играть исполнительного, ныне кающегося отца. Сама роль, трудная и недвусмысленная, продолжала его успокаивать. Превыше всего прочего Оуэн страшился взвинченной неуверенности, в которую Фиби дважды его вводила. Конечно, она все еще опасно маячила у него в будущем. Как она станет себя вести, когда ее вылечат? Скорее всего, захочет с ним примириться. Ее жесткость к нему могла бы стать предлогом к оправданию его собственной несправедливости. Оуэн опасался этой возможности и предпочитал быть наказанным. Ему томительно хотелось, чтобы Фиби жила своей жизнью, а его к ней не подпускала.
Первого июля Оуэн перевел крупную сумму своей дочери. В отличие от доверительного фонда такой расклад делал Фиби поистине независимой. Отец ей больше не надобился. На взгляд со стороны его жест казался щедрым; изнутри же видели, что это выражение надежды и угрызений совести. Оуэн утверждал, будто он выполняет отцовские обязательства. Едва ли способен был он признать свою тягу избежать отцовства целиком и полностью.
В конце августа – уже после операции – Фиби попросила Оуэна навестить ее в больнице. Он приехал под вечер. У нее в палате в темном свечении от опущенных жалюзи и задвинутых штор виднелся истощенный человеческий очерк.
После операции Оуэн не видел ее в сознании. Волосы Фиби, коротко остриженные и слипшиеся от пота, выглядели ермолкой на черепе. Восковая кожа обтягивала кости лица. Оуэну стало страшно, отвратительно, его скрутило жалостью.
Поначалу она ничего не говорила – лишь пристально глядела на него огромными невыразительными глазами. Вытянула руку. Тонкая горячая ладонь вцепилась в него. Он не знал ни что делать, ни что сказать; его самого прошибло потом. Наконец она заговорила – высоким голосом, едва ли не хныча:
– Ты мой отец. Мне ужасно. Я не знаю, что со мной. Мне так ужасно, что больше ничего я не чувствую. Много разговаривать не могу. Тебе тут задерживаться нельзя. Я правда хочу, чтоб ты знал… – Из коробочки «Клинекса» рядом Фиби вытянула салфетку и сплюнула в нее. – Хочу, чтоб ты знал… кое-что. Когда мне все чувства стерло, я поняла, поняла кое-что про тебя и меня. Мы с тобой играли в дурацкую игру, оба. Превращали тебя в дерьмо. Играй себе и дальше, это ничего, а я не стану. Я намерена любить тебя, что б ты ни сделал.
Оуэн ощутил, что его окутывают влажным, удушающим саваном. Ему не терпелось удрать из этой палаты и от своей костлявой дочери. Ее хватка стала туже. Он откашлялся.
– Фиби, ты должна мне поверить, я сделал тебе все, что мог.
Он сам не осознал, что сказал, пока она не ухмыльнулась.
– Может, и так, но я сильно тебе помогла. – Она отпустила его руку. Зажмурилась, по лицу разбежались морщинки. Она походила на старую каргу. – Я тебя люблю – нажми на этот звонок, а? Поскорей, пожалуйста. Пока. Приходи скоро.
Оуэн поспешил прочь по остывшим коридорам и вестибюлю, наружу в волглую яркость, пахшую влажной травой и тленьем. В глазах его вскипали слезы. Он так жестоко обходился с Фиби, и столько раз – как же смеет она его любить? Она поймала его в ловушку. Последнее слово осталось за нею.
Оуэну хотелось бы выкашлять из себя эти чувства, как будто он вдохнул в легкие жучка. Определить свои чувства он не мог. Оуэн напился. Проснулся в три часа ночи и принялся плести фантазии о том, как живет под другим именем в стране, которую никогда не видел. Думал, что сам он обезумел – или, во всяком случае, обезумела его жизнь. Жалел, что Фиби вообще родилась на свет.
Миновали выходные Дня труда. Однажды днем Оуэн зашел в пустую спальню Фиби, где у стены стоял портрет Элизабет, возвращенный из больницы. На него Оуэн недоброжелательно уставился. Слишком уж хорошо знал он женщину с картины. Отвлеченность маски превратила ее в неумолимую, неотзывчивую свидетельницу его прошлых ошибок и нынешней беспомощности.
Вслух он произнес:
– Нахер тебя. – Жаль, что ему не хватит выдержки на нее нассать. Вместо этого он на нее плюнул и кончиками пальцев растер плевок по ее лицу. Краска на ощупь была скользкой и жесткой. Оуэн восхитительно ощутил, что в доме он один, как будто дом принадлежит кому-то другому, а он украдкой проник в него, словно вороватый мальчишка.
У окна стоял стол, заваленный косметикой Фиби. Оуэн взял карандаш для подводки глаз и, удовлетворенно хрюкнув, нарисовал синие усы на щеках Элизабет, словно бы выточенных из золотистой слоновой кости. Под мягким кончиком поверхность оставалась тверда. Осмелев, он набрал тюбиков алой, пурпурной и красно-оранжевой помады. Рот и глаза украсил точками, полосами и росчерками. Держа все три тюбика вместе, всю голову окружил завитком жирного цвета.
Ему стало лучше. Он даже посмеялся над собой. Выглянул в окно – через свою лужайку и соседские на темный лесок поблизости, там и сям искаженный прозрачным паром, поднимающимся от жаркого солнца в конце лета. Нашел коробку «Клинекса» и принялся стирать свою пачкотню. Салфетка за салфеткой падала на пол, испятнанная цветами дочкиного рта. Оставшиеся следы он убирал уже намыленной влажной тряпицей.
Мыла и воды оказалось далеко не достаточно. Участки побледнее все еще покрывала лиловая или розовая дымка. Чтобы завершить работу, он принес из подвала банку скипидара, порвал на тряпки чистую рубашку и взялся легонько стирать последние пятна. Закончил чистить одну щеку и уже приступал к глазу над ней, когда тряпка его зацепилась за корочку краски вдоль обода глазного яблока. Жженая сиена хлынула в светлую охру глаза. Он стирал ее как мог мягко; в свой черед, охра размазалась по носу. Оуэн выругался. Сходил в ванную и вернулся с зубной щеткой. Обмакнув ее в скипидар, стряхнул и вытер о рукав, чтобы наполовину отжать. Опершись локтем на холст, принялся медленно и кропотливо сметать попавшую не туда краску. Прилежание это ему вполне удавалось, когда с эластичных щетинок слетела бурая крошка и заскользила вниз по вертикальной поверхности. Оуэн машинально ткнул в нее тряпкой, которую держал левой рукой, и под пострадавшим глазом растеклась новая клякса размягченной краски.
Сделав шаг назад, Оуэн увидел, что портрету он нанес серьезный урон. Задумался, как это исправить. Полураздраженно, полушутя сказал себе: эта чертова дрянь – моя, так чего б не получить удовольствие. Намочил тряпки в скипидаре и обеими руками мстительно накинулся на картину. Намочив пигменты правого глаза, он размазал краски по пламенеющим волосам, залезая и в бледный пейзаж над головой Элизабет. Размазанное смахивало на рог. Ну где вы видели однорогую корову? Второй мазок он сделал из другого глаза. Намочил рот и размазал его в мальвовую дымку. Остальное лицо он уничтожил оранжевым с ее волос.
Картину, зубную щетку и скипидар Оуэн унес в подвал. Стамеской отковырял кнопки сзади на подрамнике, а потом содрал холст. Сам подрамник разломал, полотно изрезал на ленты, запихал их в джутовый мешок вместе с тряпками и зубной щеткой. Выйдя в заднюю дверь, сунул мешок в мусорный бак под другие отходы. Палки от подрамника отнес в гараж, а там топориком нарубил и расколол все деревяшки на незначительную щепу, которую и вывалил на горку растопки за соседним сараем. После чего удалился к себе в комнату мыть лицо и руки.