Мне было так холодно, что я не могла согреться ни чаем, ни пледом, ни прижав руки к батарее. Вспоминалось раннее детство, когда мама задерживалась на работе, а я леденела от ужаса, представляя, как ее автобус перевернулся или что ее сбила машина на нашем перекрестке. У нас был опасный перекресток – ни зебры, ни светофора.
Однажды я успела умереть от страха, поплакать, прячась от отца, и мысленно попрощаться с мамой, когда она задержалась на пятнадцать минут. Зашла в булочную. Зашла после работы в булочную, а меня не предупредила!
Но тогда все страхи рассеивались, стоило только зашуршать ключу в замочной скважине. Страх исчезал, слезы высыхали, я бежала к маме и кричала:
– Ты пришла! Наконец-то ты пришла! Как я соскучилась!
Папа смотрел на меня изумленно. Он во время моих страданий смотрел телевизор и даже не подозревал, до чего мне худо. А я ему не рассказывала. Мне было стыдно.
Но теперь все сложилось не так. В тот день нашу историю собирали как никому неизвестный пасьянс, про который даже не знали, может ли он сойтись в принципе. Как будто прежние карты устарели и тот, кто распоряжался нашими судьбами, выбросил их в мусорное ведро. А новые украл в типографии, пока их толком не успели ни допечатать, ни обрезать до нужного размера.
Когда родители не вернулись с работы как обычно, я до десяти вечера металась по квартире и все льнула к окнам. Я надеялась, что вот сейчас они появятся из-за угла и подойдут к дому. Или с другой стороны, с трамвайной остановки. Мало ли? Вдруг автобусы не ходят? Или, на худой конец, остановится такси и оттуда выйдет кто-нибудь один – мама или папа. А когда поднимется в квартиру, скажет, что второго увезли в больницу. Но это ничего страшного, там он поправится. Я в это верила. До двадцати двух ноль-ноль.
А в двадцать два ноль-ноль мне позвонил наш участковый. Я его почти не знала, но все-таки два раза видела на занятиях по безопасности, которые он вел в школе по приглашению директора. Или, может, завуча старших классов. Точно я не знала.
Он позвонил и первым делом спросил, сколько мне лет.
– Восемнадцать, – честно ответила я.
В тот момент я никак еще не связала в голове, что мамы и папы до сих пор нет и его звонок со странными вопросами. А он продолжал. Могу ли я сейчас одеться и проехать с ним в одно место. Я ответила, что одеться могу, но ехать – никак нет, потому что родители должны вот-вот вернуться, а пока мне даже отпроситься не у кого. В этом месте разговора участковый то ли закашлялся, то ли подавился, но сказал, уже не спрашивая, чтоб я срочно одевалась и через десять минут открыла ему дверь. Он будет в форме – это раз, и когда я спрошу: «Кто?», он ответит, что Игорь Сергеевич.
Я оделась медленно, потому что все равно каждую минуту подходила к окну. Но там никого не было, кроме соседа с лохматой белой собачкой. Видно, вышли в последний раз, перед сном.
Игорь Сергеевич появился не через десять минут, а через полчаса, и выглядел так, будто месяц пролежал в больнице.
– У тебя успокоительное есть? – спросил он.
Я подумала, с каких это пор участковые просят валерьянку, но только уточнила:
– Корвалол подойдет? Сколько капель?
– Бери весь пузырек, – велел он.
А когда я посмотрела на него удивленно, быстро объяснил:
– С собой бери. Там надо будет.
– Там – это где? – наконец спросила я.
– В больнице. Вернее… Ну ладно. Понимаешь, девочка… – он замолчал и махнул рукой. – Ты присядь, вот что.
– То одевайся, то корвалол, то присядь! – не выдержала я.
Нервы и так были на взводе из-за родителей, которые сроду не задерживались до одиннадцати вечера. Тем более, оба и без предупреждения.
– Да я сам не знаю, что сказать, – вдруг признался Игорь Сергеевич. – Думаешь, у меня такое каждый день? Я ж не из убойного отдела.
На этих словах я замерла и почувствовала, как от кончиков пальцев выше и выше поднимается сковывающий холод. А еще я поняла, что если до этой минуты надеялась, что все обойдется и родители вот сейчас позвонят в дверь или откроют ее своими ключами, то теперь надеяться особо не на что. То есть, совсем не на что.
– Говорите, – прошептала я и с шепота тут же сорвалась на крик. – Пожалуйста, говорите!
– Понимаешь… Нет, ты все-таки присядь.
– Да сижу я! – крикнула я и опустилась на пол.
– Они же у тебя в НИИВП работали?
– Да, – кивнула я.
И тогда меня как иглой в сердце кольнуло это прошедшее время.
– Там стрельба была, – коротко рассказал Игорь Сергеевич. – Разборки бандитские. А твои как раз вышли с проходной. Ну и положили их. Одной очередью.
Он замолчал, а я пыталась не свихнуться вот прямо в эти секунды, здесь и сейчас. Я цеплялась взглядом за пыль на краю коврика, за царапину на холодильнике, которую помнила лет с десяти, за грязный след от ботинка на линолеуме. Почему-то мне казалось, что если я перестану смотреть на простое и знакомое, то больше меня с этой землей ничего роднить не будет, и удерживать на ней станет нечему. И я сорвусь и улечу в безумие и безвременье.
Но потом я все-таки посмотрела на участкового и спросила:
– А ехать в морг, опознавать?
Он кивнул.
Я так и не поняла, почему это нужно было делать ночью. Но спрашивать не стала. Страшнее всего, мне казалось, остаться теперь одной в квартире. Лучше я поеду с участковым.
Правда, на половине дороги до меня дошло, куда именно мы едем и что я там увижу. Мне стало так страшно, что зубы застучали, а пальцы свело судорогой. Но участковый не заметил. Или он привык возить таких у себя в машине.
Но оказалось, что в морге не привыкли. Мужик за столом посмотрел на меня и сразу дал отмашку:
– Она – девчонка совсем. Ты с дуба рухнул? Сюда притащил, да еще ночью. Вези обратно.
– Так у них других родственников нет, – начал бубнить Игорь Сергеевич.
Похоже, до него тоже дошло, что тащить меня в морг ночью – дело не совсем правильное.
– Родственников нет, сослуживцев завтра веди! – заорал из-за стола сотрудник морга. – А девчонку, чтоб домой отвез. Сейчас же.
Я представила, как опять поеду в машине участкового, и как он будет молчать и пялиться на меня в зеркало: на месте у меня крыша или уже не совсем, и сказала почти нормальным голосом:
– Не нужно меня никуда везти. Я вызову такси.
Мужики переглянулись удивленно.
– Такси ночью приезжает быстро, – на всякий случай объяснила я, чтоб не вздумали отговаривать.
– Ну вызывай, – разрешил тот, который был за столом.
Я открыла приложение и ткнула пальцем в сразу предложенный программой домашний адрес.
Такси нашлось быстро. Ночь, рабочий день. Предложений много, спрос невелик. Я вызвала самое дешевое и поднялась со скамьи.
– Можно на улице подождать? Тут у вас душно.
У них не было душно на самом деле. Просто я не могла сидеть в этом несчастном здании и знать. Знать, что совсем рядом, за одной из стен, лежат мои мама и папа. Лежат и никогда больше не встанут и не придут домой.
– Можно и на улице, – сказал участковый. – Номер таксиста мне скинь. И ему скажи, что скинула.
– Это чтоб меня было легче искать, если пропаду?
– Это чтоб ему разная дурь в голову не приходила.
Я кивнула и выползла на крыльцо. Пахло табачным дымом и сыростью. Я подавилась запахами, не смогла вздохнуть и в ту же секунду ослепла от слез. А больше ничего не случилось. Я не умерла, не упала в обморок, не закричала. Протолкнула пакостный воздух в себя поглубже, вытерла глаза рукавом и уставилась на экран смартфона.
«Вас ожидает такси».
Такси действительно ожидало, метрах в пятидесяти. Ну да. Кто в нормальном состоянии поедет к двери больничного морга? И кому позволят туда проехать без спецпропуска?
– Здравствуйте, – сказала я, открыв переднюю дверь машины. – Вы на улицу Терехина?
– Да вроде, – кивнул таксист – молодой дядька с жгуче-черной бородой.
Раньше я таких боялась до ужаса, теперь мне было все равно.
Я села сзади (всегда в такси сажусь сзади) и быстро скинула номер машины участковому.
– Я ваш номер дала… – начала я, но таксист перебил.
– Отцу? Правильно, чо. Одна, ночью. Должен знать, с кем едешь.
Я подумала, что мой отец уже никогда не будет знать ни с кем я еду, ни куда, ни когда. Но ничего объяснять не стала. Зачем? Пусть думает, что у меня отец здесь работает. Работает, а не лежит где-то рядом с мамой.
Нет, я не заревела. Сжала зубы, стиснула кулаки, и всё. Плакать можно дома. Долго. Хоть всю оставшуюся жизнь.
Пока мы ехали, я старалась просто смотреть в окно. Темнота темнотой, но фонари и фары освещали улицу и из домов лился слабенький свет. Разноцветные окна напоминали леденцы. Помните, были такие в прозрачных целлофановых обертках? Сначала их никто не мог достать, кроме особо приближенных к леденцовым далям и высям. А потом они стали продаваться в каждом магазине. Правда, дорого.
Мы доехали. Мой дом показался мне совсем чужим и темным. Я расплатилась с таксистом, толком не поняв даже, много дала ему денег или мало. Он, похоже, в конце поездки все-таки заметил, что с пассажиркой что-то не то. Видимо, не зря она вызывала ночью такси к моргу.
– Девушка, может, вас проводить? – спросил он. – А то подъезд у вас темный. И район не для ночных прогулок.
Я прикинула, кого я больше боюсь: таксиста или неизвестных гопников в подъезде, и вдруг поняла, что никого. Меня охватило ледяное безразличие ко всему.
– Спасибо, – сказала я. – В своем дворе я не боюсь.
Это тоже было правдой. Сюда не приходили чужие. Их бы свои разметали по всему двору. Но свои меня знали, мы в одной школе учились, пусть и до девятого класса.
Водитель пожал плечами, вернул лишнюю сотню и пожелал мне спокойной ночи. Я пробормотала в ответ, что и ему. А сама подумала, что спокойная ночь стала бы для меня сейчас несбыточным счастьем.
Закрыв с хлопком подъездную дверь и сделав несколько шагов, я почувствовала, что на меня кто-то смотрит. Со спины, в упор.
Раньше я бы испугалась, а теперь просто остановилась и повернула голову. Голова на сто восемьдесят градусов, конечно, не поворачивалась, но боковым зрением я увидела темную мужскую фигуру. Наверное, каждая приличная девушка завизжала бы. Но я не стала. Я крутанулась на каблуке, чтобы рассмотреть человека, стоявшего за спиной.
И тут мне повезло. Первый раз за весь этот проклятый бесконечный день, перекочевавший в ночь. В подъезде стоял единственный человек на свете, которого я сейчас могла видеть без раздражения и злости. Я даже, наверное, в глубине души вспоминала о нем, как о том, кто мог бы меня спасти от самого жуткого черного ужаса этой ночи. Но я же просто вспоминала – не звонила, не звала. А он будто подслушал мысли. Стоял здесь и смотрел на меня. Теперь уже глаза в глаза.
Я подбежала к нему, обняла, прижалась лбом к его куртке и всхлипнула. Раз, другой, третий, а потом слезы полились рекой Волгой. То есть, двумя реками. Они текли, а я никак не могла ничего сказать.
Но он меня просто прижимал к себе, и больше ничего. Прижимал крепко, почти до боли. Но как мне была нужна сейчас именно эта боль! Как нужна!
А потом он все-таки сказал:
– Не говори ничего, я все знаю про твоих. В школу приходили.
Я поняла, что он опять сидел в школе допоздна. Он часто там оставался по каким-то своим делам. Вот, значит, и сегодня остался. А когда полиция пришла сначала в школу, чтобы узнать мой адрес, он все услышал и сложил два и два.
– Я думал, что ты уже дома. И пришел.
– Так я дома, – наконец выдавила из себя я. – Ты не представляешь… Не представляешь, как ты вовремя.
Я плохо помнила, как мы оказались в квартире. Кажется, он сам нашел ключ в моем кармане и сам открыл дверь.
– Мне нужно в ванную. И переодеться, – сказала я.
Он кивнул.
– А ты не уйдешь?
Я спросила, и голос задрожал. Он всегда торопился, всегда куда-то бежал, спешил, опаздывал, и у нас не было времени даже, чтоб спокойно поговорить о чем-нибудь, кроме выпускных экзаменов или контрольной по геометрии. Впрочем, иногда и о контрольной по алгебре тоже.
– Нет, – сказал он ровным голосом. – Я никуда не уйду, даже если ты просидишь в ванной до утра.
В ванной я разделась, включила душ и подумала, что вот сейчас заплачу по-настоящему. Ведь до этой минуты мне непременно кто-то мешал. То участковый, то доктор из морга, то таксист. То он – мой самый любимый человек на свете. Теперь получалось, что так. Больше мне любить было некого.
Но слезы застряли где-то далеко, и я не смогла ни заплакать, ни даже всхлипнуть по-человечески. Несколько раз судорожно хлебнула воды из-под крана, потому что горло горело и казалось, что без воды этот невидимый огонь перейдет на кожу. И я умру, не выдержав болевого шока. Хлебнула воды. Не умерла.
Полотенце показалось жестким и неприятным, но я вытиралась быстро и так, чуть-чуть, оставляя влагу везде, где она могла остаться. Вытерлась, надела махровый халат, затянула пояс на два узла. И, даже не посмотрев в зеркало, вышла.
Он сидел на кухне. Перед ним стояла большая чашка с чаем и еще одна, пустая. Не моя. Но откуда он бы знал, какая – моя?
– Это мамина, – быстро сказала я, пока слезы не прорвались, и убрала пустую чашку в сушилку. А себе достала привычную, с красно-белым цветком.
– Извини, – сказал он и показал на свою. – А эта?
– А эта для гостей. Ты не помнишь? Когда приходил, я тебе наливала в нее.
– Прости, не помню. Или помню, но на подсознательном уровне.
Я кивнула. Он прикоснулся к чашке чуть искривленными пальцами. Эти пальцы с детства оставались его болью. Нет, если не знать, ничего такого ужасного в них не было. Просто они неправильно срослись после перелома. А он всю жизнь мечтал стать музыкантом. И до травмы у него даже получалось что-то, от чего преподавательница становилась серьезной и торжественной и однажды сказала, что такие ученики у нее никогда не занимались. Он был ей наградой за сотни выслушанных гамм и еще за что-то такое, чего никто не запомнил. Но награду быстро отобрали. У преподавательницы награду, у него надежду. Школьные гопники однажды засунули ему руку под дверные петли и закрыли дверь. От боли он потерял сознание. Ненадолго, но испугались все, гопники тоже. Мелкие гопники всегда трусы. Они же поняли, что за убийство придется отвечать не по-детски. А потом оказалось, что он не умер как человек, но умер как музыкант.
– Хороший чай, – сказал он.
– Ага, – кивнула я. – Всегда завариваю свежий.
– Ангелина…
В первый раз за сегодняшний день он назвал меня по имени. Хотя, какой там день? Давно наступила ночь. Странно, что я совсем этого не чувствовала. Я как будто подвисала во времени и пространстве, но это было ни капли не похоже на обычное желание спать.
– Ангелина, – повторил он. – Я сегодня посмотрел такой фильм. Называется «Мир за дождем». Там люди, у которых в нашем мире что-то не так, могут уйти в другой.
– Умереть? – догадалась я.
Он испуганно махнул рукой:
– Нет, что ты! Вовсе нет. Просто уйти в параллельный мир. И там, может быть, стать счастливыми. Но это как повезет. Может, будет и еще хуже.
– А вернуться нельзя? Если хуже?
– Теоретически можно. Но есть один нюанс. В течение двух недель человек теряет память о прошлом мире. Она вытесняется новой памятью – о новом мире. Ну как будто он там родился и жил всю жизнь. То есть, чтобы вернуться, нужно успеть все решить за две недели.
– Ясно, – сказала я.
Мне вдруг стало тоскливо. Так тоскливо, что сердце начало биться тяжелее и медленнее, а во рту появился привкус металла. Я представила, что он – тот, кто сидит сейчас передо мной, всю жизнь будет думать только об одном. Как вернуть прежнюю гибкость пальцам. Сначала он будет об этом думать. Потом искать врачей. Потом колдунов. А потом подсядет на наркотики или сопьется. С горя.
Я прямо увидела эти картинки перед глазами как кадры из фильма. Не «Мира за дождем», другого, куда более грустного. А потом поняла, что это все-таки не картинки, это сон. Самое его начало, робкое и легко рвущееся.
– Прости, – сказала я. – Я, кажется, засыпаю.
– Я тоже, – сразу ответил он. – Покажешь, где мне лечь?
– Пойдем.
Я почему-то сразу решила, что он ляжет в другой комнате. А он встал и вдруг начал меня целовать. Это было так непривычно и так странно, что мне показалось: я опять сплю и вижу сон. Только на этот раз счастливый.
Жаль, что счастье оборвалось сразу, как я вспомнила, что сегодня произошло, и почему у меня дома остался ночевать мой самый любимый человек на свете.
Рихтер. Да, его все так называли, еще с первого класса. И я тоже. Еще тогда, когда его пальцы были гибкими и тонкими, а сам он каждый день ходил в музыкальную школу, а по выходным – к преподавательнице, лучшей в городе. По крайней мере, у нас так говорили.
Счастье оборвалось. Но потом снова стало ткаться по ниточке, по пушинке, как легкая паутина или шар невидимого одуванчика. Когда он прикасался ко мне губами, кончиками пальцев, ладонями. А после всем телом, сухим и горячим, как будто у него была высокая температура, а я, наоборот, замерзала и превращалась в ледяную воду.
Он не дал мне ни застыть, ни замерзнуть. И даже уснуть до половины пятого утра – и то не позволил. Пока не уснул сам.
Дни тянулись – дождливые, серые, наполненные неизвестностью и тоской. Сначала, оглушенная своим личным горем, я не обращала внимания на то, что творится вокруг. Иногда, если до ушей долетали обрывки новостей, мне казалось, что мир сходит с ума. Но потом я решала, что это я схожу с ума. А на самом деле все, как всегда. Кто-то ворчит, что климат испортился окончательно. Где-то пропадают люди. А кто-то предсказывает, что скоро все закончится. Вот только непонятно, что он имеет в виду. Конец этого мира? Или конец каких-то странных событий, происходящих вокруг нашего города?
Три дня я ревела и не включала ни телевизор, ни радио, вообще. Потом мне позвонили и сказали, что родителей можно похоронить. Но, видимо, позвонили не только мне, потому что люди с их работы тоже связались со мной и объяснили, что я могу не волноваться, они все сделают сами. Мне было больно. Мне было страшно. Мне хотелось исчезнуть или хотя бы уснуть на полгода, чтобы проснуться, а все это давно осталось позади. Рихтер писал мне каждый день по сети, но приходить не приходил. Наверное, мы оба испугались того, что сошлись так близко. Испугались и не знали, что с этим делать дальше, особенно сейчас.
Потом были похороны. Я не буду о них рассказывать. У меня до сих пор начинают трястись руки, когда я пытаюсь восстановить события того дня, и пальцы не попадают на нужные кнопки клавиатуры.
Потом прошла неделя, когда я училась жить одна. Включать и выключать свет, просыпаться под будильник, выносить мусор, покупать еду, готовить себе что-то на завтрак, обед и ужин. С деньгами у меня внезапно оказалось все неплохо. Я нашла родительские банковские карты. И ПИН-коды тоже нашла. Денег там было столько, что при аккуратных расходах хватило бы до конца следующего года. А может, и дольше. Я удивилась. Мне всегда казалось, что родители зарабатывают немного. То есть, на жизнь хватает, а чтобы откладывать или делать крупные покупки – нет. Оказалось, что я ошибалась. Оказалось, что в последние месяцы они оба зарабатывали не просто хорошо, а до странного много. При их-то работе в НИИ на инженерных должностях.
Мне, конечно, повезло еще в одном – мне уже исполнилось восемнадцать, и я могла жить без опекунов. И без попыток устроить меня в детский дом.
Первая неделя после похорон была чудовищной, вторая не сильно лучше.
А потом, когда Рихтер привычно написал коротенькое вечернее сообщение, я попросила: «Приходи, пожалуйста».
Сначала я хотела объяснить ему, что ничего не имею в виду. Что не собираюсь его соблазнять или лезть с бесконечными разговорами. Мне просто было нужно хоть немножко побыть с живым человеком. В одной квартире побыть, а не как-нибудь там. А потом я подумала, что ничего объяснять не буду. Позову и все. Чем больше пишешь слов, тем проще в них запутаться. И вдруг я буду иметь в виду одно, а он поймет все совсем наоборот?
Он пришел. Пришел вечером, усталый, похудевший, с запавшими глазами и почти негнущимися пальцами на правой руке. Нет, они и раньше гнулись не слишком хорошо, я уже рассказывала, но сейчас торчали как-то совсем вызывающе.
– Ты болеешь? – спросила я.
– Весь город болеет, – ответил он.
– Гриппом? – удивилась я. – Вроде не время.
– Алыми дождями.
– Чем?!
Он посмотрел на меня изумленно, а потом, наверное, вспомнил, что мне сейчас простительно. Все простительно. Ничего не знать о том, что творится снаружи моего несчастного мирка, тоже.
И он начал рассказывать о том, что показалось мне началом страшного фильма. Я слушала и мне казалось, что такого просто не может быть. Но то, о чем Рихтер говорил, совпадало с обрывками новостей, которые я краем уха слышала по радио или читала в сети. Меняющийся мир не был моим бредом, вот в чем дело. Он на самом деле менялся, резко и страшно. И правила, по которым люди в нем жили, менялись тоже.
Рихтер опять пытался разрабатывать руку. Хоть ему и говорили, что нельзя, что бесполезно, что может быть потом. Он каждый день садился за пианино и играл. У меня тоже. Мне казалось, что его «хромающая» музыка все равно прекрасна, столько в ней было боли и света. И чего-то еще, почти невозможного на Земле. Но то мне. Остальные, кому он пробовал посылать свои аудиозаписи, вздыхали, отворачивались и бормотали, что на свете полным-полно других интереснейших занятий. Не одна же музыка есть на свете.
У него глаза стали совсем темными, а скулы начали выступать, как никогда в жизни. И еще пальцы теперь болели. Болели так, что он не мог заснуть по ночам. Садился на кровати, смотрел в одну точку долго-долго. А потом все-таки вставал и шел пить какие-то таблетки и валерьянку. Через час-полтора боль немного отпускала, и он засыпал.
А вокруг мир продолжал сходить с ума, и то, что раньше казалось невозможным, происходило с утра до вечера. Одно, другое, третье. Это было так страшно, что, выглянув в этот большой мир, я тут же пряталась обратно в свой, крошечный. В нем тоже жила и пульсировала боль, но она была понятной, а не той чудовищной неизвестностью, которая, казалось, неумолимо наползала на город, чтобы накрыть его целиком и превратить во что-то склизкое, темное и бесформенное. А потом прогнать через свои внутренности и не оставить ничего прежнего.
Мир сходил с ума, захлебывался новостями, менял правила жизни и документы, без которых нельзя было отойти от дома. А мы пытались не сойти с ума дома, запертые по доброй воле в одной квартире.
На исходе месяца такой жизни я как будто проснулась и поняла, что единственный человек, оставшийся в моей жизни, стал мне совсем близок. Но стал ненадолго, а сейчас из-за своей давней боли начинает отдаляться. Он ищет выход и, если этот выход окажется далеко от меня, он уйдет. Потому что для меня самым главным в жизни сейчас был он, а для него – не я, а все та же музыка, которой он заболел еще в раннем детстве. Музыка как крест, музыка как вечный зов, музыка как благословение и проклятье.
Впрочем, он вспоминал и про меня. Иногда по вечерам мы сидели у телевизора, почти как семейная пара, смотрели какой-нибудь старый фильм, пили чай, и Рихтер рассказывал мне истории о разном. Он знал очень много историй. Смешных, грустных, фантастически-прекрасных и страшных до одури. С ним никогда не было скучно. Даже если он закрывался в комнате, и я опять слышала его музыку, это никак не казалось скучным. Мне хотелось то метаться, то плакать, то вбежать к нему в комнату и говорить, что он все равно самый лучший человек на земле. Даже если его музыка звучит как сейчас. Потому что она и так прекрасна, а те, кто утверждает обратное, ничего не понимают. Или идиоты. Или завидуют.
Но я понимала, что, если зайду к нему в тот момент, он уйдет и никогда больше не вернется. Он решит, что я говорю все это от жалости, а ничего подобного Рихтер терпеть не станет.
И я сидела под дверью, не в силах ни открыть книжку, ни пойти на кухню и заняться какими-нибудь простыми женскими делами. Сидела, пока звуки пианино не умолкали.
Тогда я быстро вставала и убегала куда-нибудь в самый дальний угол квартиры, чтобы Рихтер не знал, что я его слушала. И как слушала.
Но он не только мучил себя, он ухитрялся не дать скатиться в депрессию мне. Захлопнув дверь в комнату с пианино, он становился обычным, остроумным, добрым – в общем, тем самым Рихтером, которого я знала по школе и в которого однажды влюбилась. Он помогал мне решать почти все бытовые проблемы, легко соглашался сходить в магазин или поменять лампочки на горевшие поярче.
Он даже иногда сочинял сказки. Мне и себе. Не знаю, кому они были нужны сильнее. Думаю, что обоим одинаково. Рихтер рассказывал, что однажды его пальцы начнут сгибаться и разгибаться, как в детстве, и он сможет играть все, что захочет. И когда-нибудь на его концерт соберется полный зал. А я буду сидеть в десятом ряду и улыбаться уголками губ, чтобы никто не догадался, что я его жена. Но все будут знать и потихоньку на меня оглядываться, потому что это же очень интересно – посмотреть, какая женщина полюбила его. Полюбила еще совсем юного, когда он толком даже не мог играть.
Еще он рассказывал мне сказки про меня. Как однажды я напишу книгу. Про любовь, конечно. Я же все время что-то пишу. То сообщения ему в мессенджер, то дневник, то блог в соцсети. Так вот, я напишу роман, но там будет не только про любовь. А еще про страшное, которое однажды навалилось на город и чуть не задушило его. Но все закончилось хорошо. Не для страшного, для города. И мой роман непременно опубликуют огромным тиражом и… Вот тут я начинала смеяться и продолжать, что выкупать этот тираж придется… Но он не давал мне договорить. И мы целовались. Просто сидели на диване и целовались. А потом я касалась легко-легко его пальцев и уже долго-долго не убирала руку, жалея только об одном: что не могу передать свою силу и гибкость ему. Я бы пережила. Мне на клавиатуре можно набирать что угодно и одной рукой. Это же не пианино.
Я знала, что люблю его, люблю как-то уж совсем невозможно, и что это еще обернется для меня то ли самым огромным счастьем, то ли самым чудовищным горем. Второе, хоть пока ничто этого не предвещало, мне казалось, случится скорее, чем первое. И я не слишком сильно ошиблась. Если только с местом и со временем.
– Ничего не будет, – сказала я. – Ничего не будет, если я не увижу его еще месяц. Или полгода. Или год.
Голос прозвучал странно, как будто и не мой. Тоненький он был, почти звенящий. А я с детства разговаривала басом. Ну ладно, не басом, но не пищала никогда. Только вот сейчас.
Наверное, потому что все менялось. Менялось с головокружительной скоростью. Каждый час, каждую минуту.
Я подошла к зеркалу и увидела, что лицо тоже изменилось. Оно стало бледнее, глаза потемнели, губы распухли. А нечего было кусать и думать, о чем не надо.
Но думать, о чем надо, у меня не получалось уже очень давно. Неделю. Или две. Я точно не помнила.
В последнее время дни слились в сплошную муть и мглу, и я с трудом вспоминала, что случилось вчера, что позавчера, а что в прошлую пятницу. Да это было и не важно, на самом-то деле.
Я открыла окно, посмотрела на голубей, ковылявших по газону, на соседа с грязно-белой собачкой. Как будто все осталось по-прежнему.
Все осталось по-прежнему, только мы оказались на разных планетах. Мы – это я и человек, без которого весь мой придуманный мир тускнел и рушился. А может, вовсе и не придуманный, а единственно настоящий.
Как смешно – Рихтер никогда не верил, что я его люблю. Он находил какие-то логичные объяснения тому, что я делаю. Находил и сам верил в них. Он даже почти придумал меня, но такую, что я сама себя не узнала. Я бы и о том, что придумал, не узнала, если бы он случайно не проболтался. Или не случайно. Может, ему стало интересно, что я скажу. А мне было нечего сказать. Я растерялась так, что забыла обо всем на свете. Забыла обо всем на свете и почти разучилась говорить.
Но теперь мы оказались на разных планетах. Или на разных материках. Или на противоположных сторонах жизни. Я точно не знала. И не понимала – зачем. Видимо, чтобы жили, как все, а не выдумывали какие-то чудеса.
Собственно, в последнее время чудес хватало и без нас. Их так густо раскидало вокруг, что от самой обычности почти ничего не осталось. Разве что газон под окном. Разве что сосед с грязно-белым пуделем.
– Поцелуй меня, – сказала я. – Поцелуй меня, потому что я боюсь.
Рихтер не ответил. Не ответил и не поцеловал. Он смотрел с фотографии странными, почти незнакомыми глазами, и от этого взгляда мне становилось страшнее и страшнее. В его лице не было ни тени улыбки. В его лице не осталось ни капли света. Ничего в нем не осталось, кроме отчаяния.
Если бы я просила не фотографию, он бы, конечно, отозвался. Он всегда отвечал на все вопросы. И никогда не делал вид, что не слышит, как я о чем-то прошу. Но сейчас он не мог ни ответить, ни поцеловать – ничего. Только смотреть с фотографии почти незнакомыми глазами, из которых лилось отчаяние.
– А если я скажу тебе, чего хочу на самом деле?
Рихтер пожал плечами. У него смеялись глаза, смеялись губы, все лицо смеялось. А я сделала вид, что сейчас обижусь.
– Ну ладно, не скажу. И ты так никогда и не узнаешь. Вообще, никогда, честно.
И вот это было уже действительно честно, потому что я точно никогда бы ему не рассказала правду. Я ее и сама боялась. Пусть бы все происходило без слов. И пусть бы напоминало когда-то дувший между соснами морской ветер. Или солнечные лучи, раскалившие влажный песок так, что на него больно было наступать босыми ногами. Или чтобы летело как волна, накрывающая мир от горизонта до горизонта.
Но так могло быть когда-то, пока он был рядом.
Может быть, когда-нибудь так и будет. Если мир снова перевернется с головы на ноги. Но чем больше проходило времени, тем меньше я верила в это.
Опять почему-то захотелось реветь. Я подошла к его фотографии, посмотрела привычно. Он как будто спрашивал.
– Я не устала, – ответила я. – И у меня полно еще сил. Просто если бы ты мне хоть раз сказал… (тут я поняла, что так говорить нечестно и поправилась), если бы ты мне сейчас сказал, что любишь. Понимаешь? Словами сказал бы, самыми простыми словами, чтобы даже я поняла и не искала никаких подтекстов. Тогда мне было бы легче. Но если нет, ничего, я и так смогу.
Он смотрел с фотографии – все тот же и совсем чужой. Человек, которого я любила. Человек, рядом с которым мне было плевать на все условности, приличия, возможности и невозможности. Человек, который придумал меня, и человек, которого придумала я.
– Я пошла, – шепнула я, потому что голос пропал.
Он не ответил. Я подумала, что забирать фотографию с собой не буду. Пусть она меня ждет здесь. Пусть как будто он меня ждет здесь.
Я надела плащ, влезла в сапоги и минуты три примерялась перед зеркалом: с зонтиком идти, или так. Зонт-трость мог спасти от собаки. Или от соседа, спившегося до мании преследования. Правда, может, и от мании преследования – точно я бы не сказала. Сейчас ничего нельзя было сказать точно, а особенно о том, нормален человек или уже свихнулся и ловит новую, слышимую только ему одному волну.
Про себя я тоже этого не знала и могла только надеяться.
Отбиться от кого-нибудь зонт-трость, может, и помог бы, а вот спастись от дождя – нет. Не те нынче шли дожди, совсем не те. От них не спасали ни зонты, ни плащи, ни склеенные из полиэтилена домики-на-одного, которыми когда-то накрывались на реке местные рыболовы. Впрочем, приезжие накрывались тоже. Это было удобно, дешево и сердито. К тому же полиэтиленовые домики легко помещались в любой рюкзак пешего туриста, а не только в багажник автомобиля. И их не мог промочить насквозь ни один ливень. Тогдашний ливень.
Теперь все изменилось. Изменилось непонятно и страшно. И клееных домиков-на-одного почти не осталось. Если домик не может спасти, зачем его клеить?
В общем, зонт я не взяла. Зато капюшон надвинула так, что мир показался далеким и узким, как из щели.
У первого кордона меня остановили, но я не испугалась. На первом кордоне все было почти как в городе.
– Вы слышали прогноз? – спросил у меня лейтенант в блестящей черной форме, с противогазом на спине.
– Слышала, – кивнула я и попыталась спокойно улыбнуться из-под капюшона.
– Суицидница, что ли? – проворчал он.
Беззлобно, почти равнодушно.
– Нет, что вы, – возмутилась я. – Это не мой профиль.
– Да не останется у тебя с таким прогнозом никакого профиля. Косточек не найдут.
С этим спорить было трудно. Не найдут, да и искать скорее всего не будут. Это первых искали, лихорадочно и долго. Вторых искали, методично и безнадежно. Третьих тоже еще искали, как-то. А теперь – какой смысл?
– Обойдется, – сказала я.
Как будто успокоила. Как будто ему было нужно, чтобы я его успокаивала.
– Ну, вам жить, – вздохнул он.
И вернул мне пропуск.
– Именно, – оптимистично согласилась я.
На втором кордоне светских бесед уже не вели. Пропуск нужно было засунуть в щель и несколько бесконечных минут топтаться под стеной. Топтаться и ждать: то ли пропустят дальше, то ли вернут назад. Впрочем, рассказывали, что есть и третий вариант – самый поганый.
Майка с третьего этажа говорила, что ее Сенечку прихватили на втором кордоне и что-то там заподозрили. Не то в пропуске, не то в лице. Пропуск порезали в лоскуты, лицо – не то, чтоб, но неделю он из дома не выходил, даже в капюшоне.
Я подумала, что, если бы на месте Сенечки был тот, из-за кого я плюнула сейчас на все прогнозы, я бы три раза умерла, но один из этих раз был бы от счастья. Потому что Сенечка остался дома, с Майкой. И пропуск себе новый выправил, и лицо пришло в норму.
Над щелью что-то загудело, мигнула красная лампочка. Сердце дернулось и облилось теплой болью. Красная – «стоп», мы же все это знаем, с самого детства.
Но пропуск выполз из щели вполне целенький, со свежим штампом.
Я схватила его, чуть не промахнувшись, потому что руку свело нервной судорогой и пальцы плохо слушались.
Впереди был третий кордон, а дальше – дальше я не знала. Ни пути, ни прогноза.
Месяц назад это оказалось странно и больно. Не то, чтоб нестерпимо, но слезы были уже где-то близко.
А ведь я только проснулась. Только проснулась и уже чувствовала, что мышцы ноют, как будто по ним проехал велосипед. Не слишком тяжелый, но и не игрушечный. В голове было пусто и гулко, в ушах шуршала вата, рот пересох так, что не хотелось открывать.
– Ничего, – прошептала я себе.
Рот, кстати, открылся, только губы чуть-чуть занемели.
Я встала, снова помянула недобрым словом велосипед, которого не было, и поплелась на кухню.
На кухне ждал чайник. Пластмассовый, серенький, но вполне рабочий.
Я налила воды до красной черты и, с трудом удерживая новую тяжесть, доползла до подставки с розеткой. Опустила чайник на подставку, нажала на рычажок. Чайник зажег синий глаз и тихонько зашипел.
Это было хорошо и правильно. Привычно.
А потом я сделала шаг назад и плюхнулась на табуретку. И вот это уже оказалось плохой идеей.
Табуретка отшатнулась от меня, как от чумной. Нет, ну просто стояла, наверное, криво, а тут еще я.
Но я не упала, и она не упала. Мы вписались в нишу около стола и отделались легким испугом. И вот тогда я все-таки села.
Сидеть было не больнее, чем стоять, хотя, казалось бы.
Больше всего мне не хотелось думать. Ни о чем, кроме чайника, заварки в шкафу и, может, пары кусков сахара, если нашлись бы в сахарнице. И все.
Потому что мысли сразу же возвращались к Рихтеру и к тому, что он знал, как мне будет плохо. Знал, но его это не остановило.
– Это больно, – сказал он спокойным голосом, – Это больно, но не смертельно. Ты выдержишь.
Мне уже тогда хотелось заорать, почему он решает за меня, выдержу я или сдохну, и надо мне оно, в принципе, или нет. Но он уже решил, а у меня никогда не хватало храбрости с ним спорить. Правда, раньше он ни разу не делал мне больно. По крайней мере, настолько.
– Ты потерпишь, – продолжил он. – Это недолго. Надеюсь, что октовакцина тебе не понадобится, но на всякий случай пусть будет. Чтоб легче было потом.
– Кому? – не выдержала я.
– Тебе, – объяснил он тихо.
– Потом – это когда?
– Когда меня не будет.
И вот тут я как будто рухнула с горы в пропасть.
Так вот он о чем. Так вот, что он решил. Сам.
Без меня. Как всегда.
С тех пор прошла почти неделя, и я чувствовала себя нормальным человеком. Ничего не болело. Ну если только сердце, но точно по другой причине. Да и не сердце это было, а скорее – душа. Душно ей было и муторно, вот и пыталась сорваться во все тяжкие.
И все было бы хорошо, но он уже ушел. Ушел и не вернулся. Все случилось так, как он и предупреждал, но я не верила. Я не могла поверить, что вот сейчас человек рядом со мной, у него бьется сердце, его глаза смотрят так, что у меня переворачивается все внутри и становится то жарко, то морозно, и нестерпимо хочется обнять его и не отпускать никуда. Вообще, ни на шаг. Так вот. Сейчас он рядом, а через несколько часов окажется неизвестно где, откуда не сможет ни написать, ни позвонить, ни даже присниться. И из-за чего? Из-за чего, объясните вы мне, дуре? Из-за вот этих ваших сбывшихся прогнозов? Или из-за того, что любимый и единственный на свете близкий тебе человек вычитал в сети какую-то чушь, из-за которой ходил последние дни с безумными глазами?
В общем, я не верила, но он оказался прав. Как всегда, прав.
Дни без него слились в удушливо-кислое марево, из которого хотелось вынырнуть хоть на миг, чтобы вдохнуть кислорода. Или увидеть отчетливую линию горизонта. Или прикоснуться лбом к чему-нибудь твердому и холодному, чтобы не так жгло изнутри. Но ничего не получалось. Я бродила из комнаты в кухню и обратно, смотрела в окно на соседа с пуделем и медленно сходила с ума. Или, наоборот, быстро. Кто его знает, какие в этом деле скорости приняты.
А однажды я поняла, что все. Хватит. Я не могу здесь оставаться.
Ночью мне как обычно ничего не снилось. Да я и уснуть-то особо не могла. Лежала и вспоминала, когда мне было с ним лучше всего.
– Раздевайтесь, – сказали мне.
Я начала послушно расстегивать пуговицы плаща. Наверное, этого будет достаточно? Под плащом у меня рубашка с коротким рукавом, а значит, кожа на руках видна до локтей. Куда им больше?
– Нет, вы не поняли. Рубашку тоже.
Я почувствовала, что начинаю звереть. Зачем им моя рубашка? Если я разденусь окончательно, им станет легче? Никогда и никто не рассказывал, что для осмотра не хватило кожи рук или в крайнем случае ног до колена.
– Это не по правилам, – прошептала я. Возражать было страшно, но снимать одежду еще страшнее.
– Правила изменились. Еще один комментарий, и я выпишу штраф. Или вызову охрану.
– К-кого? – заикаясь, переспросила я.
Ответа не последовало. В комнате раздался звук зуммера и через мгновенье на пороге появился кто-то в сером балахоне. Может быть даже человек, но точно – палач.
– Итак, – продолжил тот, кто начал этот разговор, став совсем скучным, – вы выбираете стандартный осмотр, штраф, заменяемый общественными работами, или…
Про «или» я дослушивать не стала.
«Или» было явно в компетенции палача, а всего моего природного мазохизма не хватило бы на одно его прикосновение.
– Стандартный осмотр, – ответила я.
Это был единственный ответ, который физически ничем мне не грозил.
– Раздевайтесь, – повторил голос.
Я расстегнула рубашку.
– Достаточно, – остановили меня. – Октовакцина сделана. Кожные покровы чистые. Одевайтесь, получайте пропуск.
Голос даже как будто стал похож на человеческий.
– Но вы должны покинуть территорию не позже двадцати ноль-ноль. Понимаете?
Я кивнула. Двадцать ноль-ноль – это вечер. Поздний вечер, когда темнота заливает все и становится густой и вязкой. Это вам не сумерки, не легкий вечерний полумрак. Это всерьез.