Пролог

Три старых друга приехали на остров в обратном порядке – от самого дальнего к самому ближнему: Линкольн, агент по коммерческой недвижимости, – практически через всю страну из Лас-Вегаса; Тедди, мелкий независимый издатель, – из Сиракьюз; Мики, музыкант и звукооператор, – с соседнего Кейп-Кода. Всем по шестьдесят шесть, и все учились в одном маленьком гуманитарном колледже в Коннектикуте, где подрабатывали халдеями в женском землячестве. Остальные подавалы, в основном такие же студиозы, уверяли, что они тут по собственному выбору, ведь многие “теты”[2] – огонь-девчонки, а вот Линкольн, Тедди и Мики были стипендиатами и трудились тут из экономической необходимости. Линкольна, смазливого, как любой студиоз, сразу сделали “лицевым”, это означало, что нужно облачаться в царапучую белую куртку до пояса и обслуживать девушек в большой столовой землячества. Тедди, уже работавший в ресторане в старших классах средней школы, стал помощником повара – делал салаты, размешивал соусы, раскладывал по тарелкам закуски и десерты. Мики? На него взглянули разок и тут же отвели к мойке, где рядом с картонной коробкой нефирменных стальных щеток высилась гора грязных кастрюль. Таков был их первый курс. Когда же они стали старшекурсниками, Линкольна повысили до главного халдея, и обоим своим друзьям он уже мог предложить должности в обеденном зале. Тедди, которому кухня осточертела, тут же согласился, а вот Мики сказал, что для него вряд ли найдется достаточно просторная куртка. В общем, предпочел остаться кухонным рабом, а не заигрывать с шикарными девчонками в зале, поскольку что-что, а галера была его собственной.

Собравшись на острове сорок четыре года спустя, все трое говорили спасибо за образование, полученное в Минерве, где классы были невелики, а преподаватели – доступны и внимательны. На первый взгляд колледж выглядел таким же, как и прочие учебные заведения конца шестидесятых – начала семидесятых. Парни носили длинные волосы, линялые джинсы и психоделические футболки. В комнатах общаги детвора курила дурь, забивая запах благовониями, слушала “Дорз” и “Баффало Спрингфилд”[3]. Но то были вопросы стиля, не более. Большинству же их однокашников казалось, что война где-то далеко, происходит она в Юго-Восточной Азии, в Беркли и по телевизору, а не в приморском Коннектикуте. Редакционные статьи в “Эхе Минервы” вечно жаловались на нехватку настоящего активизма. “Тут ничего не происходит, – гласила одна, обыгрывая знаменитые строчки из песни. – А почему – поймешь не с ходу”.

Не было в студгородке места менее бунтарского, чем общежитие “Теты”. Всего несколько девушек курили траву и ходили без лифчиков, а в остальном землячество представляло собой укромный мирок. Однако именно здесь гораздо отчетливее, чем у них на занятиях, начал проявляться настоящий мир, да так явно, что на него не могли не обратить внимания даже такие девятнадцатилетки, как Линкольн, Тедди и Мики. Автомобили на стоянке за зданием “Теты” были не только приличнее того, что обычно стояло на студенческих парковках, но и лучше преподавательских. Еще страннее – по крайней мере, для молодых людей, родившихся не в зажиточных семьях, – было то, что владелицы этих транспортных средств не очень-то остро ощущали, что им повезло оказаться в Минерве или что их родителям по карману столько платить за образование. Там, откуда приехали эти девушки, Минерва была естественным продолжением первых восемнадцати лет их жизни. Вообще говоря, для многих это была подстраховочная школа, и первый курс у них уходил на то, чтобы преодолеть разочарование от того, что не поступили в Уэслианский, или Уильямз[4], или какой-нибудь Плющовый. Хотя статистику оценок и стандартного отборочного теста[5] для того, чтобы попасть в такие элитарные учебные заведения, они знали, но все привыкли учитывать и другие факторы – о таком не поговоришь вслух, и это невозможно измерить цифрами, но двери это все равно открывает как по волшебству. Но вообще, конечно, и Минерва годилась. Хотя бы попали в дом “Теты”, и то ладно – вот как они на это смотрели. Иначе могли б оказаться в У-Конне[6].

1 декабря 1969 года – в вечер первой для страны призывной лотереи[7] – Линкольн убедил комендантшу разрешить халдеям начать ужин на полчаса раньше, чтобы все могли столпиться вокруг крохотного черно-белого телевизора в подсобке, где они ели. С учетом того, что на весах лежали их судьбы, настроение было до странности приподнятым, особенно вначале. Из всех восьми халдеев у Мики дата рождения выпала первой – девятая из 366 вариантов, отчего все остальные хором разразились “О, Канада”[8], что могло бы получиться у них лучше, знай они остальные слова песни, а не только эти два. Из трех друзей дата Линкольна выпала следующей – 189; уже неплохо, но все ж не вполне безопасно и планов не построишь.

Пока лотерея длилась – безжалостная барабанная дробь дней рождения: 1 апреля, 23 сентября, 21 сентября, – настроение в комнатке мрачнело. Чуть раньше, пока они подавали ужин девушкам, все были в одной лодке, а теперь их дни рождения превратили каждого в отдельную личность с особенной судьбой, и один за другим они отплывали прочь, назад к своим комнатам в общежитии и съемным квартирам, где станут звонить родителям и подружкам и рассуждать о том, что жизнь у них только что поменялась, у кого-то – к лучшему, у кого-то – к худшему, оценки их, показатели СОТ и популярность внезапно перестают иметь значение. Когда наконец выкликнули день рождения Тедди, они с Линкольном и Мики в подсобке остались одни. Страстно возражая против войны, Тедди в тот день уже говорил друзьям, что скорее отправится в Канаду или сядет в тюрьму, чем пойдет в армию, поэтому для него лотерея не имеет никакого смысла. Но это, конечно, было не совсем правдой. Ему не хотелось в Канаду, и он не был уверен, что, когда дело дойдет до дела, ему достанет необходимой отваги убеждений в знак протеста действительно сесть в тюрьму. Отвлекшись на эти мысли, когда осталось лишь двадцать с чем-то необъявленных дней рождения, он искренне поверил, что его дату уже проехали, а он попросту пропустил – возможно, когда у телевизора поправляли кроличьи уши антенны. Но вот дата и прозвучала – 322-я из 366. В полную безопасность он не вписался. Протянув руку, чтобы выключить телевизор, Тедди осознал, что она дрожит.

Среди “тет” был десяток с лишним девушек, кого они считали друзьями, но когда троица наконец вынырнула в морозную тьму, у служебного выхода из сестринского клуба ждала лишь Джейси Кэллоуэй, в которую все трое были влюблены. Как только Мики сказал ей – с этой широченной дурацкой ухмылкой, не сходившей у него с лица, – что он, похоже, едет в Юго-Восточную Азию, она соскользнула с капота машины, на котором сидела, зарылась лицом ему в грудь, покрепче обняла его и произнесла в рубашку:

– Вот козлы-то.

Линкольн и Тедди, которым повезло в тот вечер больше – пусть и не с умом, не с богатством, – когда именно удачи хотелось отчаянно, тем не менее пылко заревновали, увидев девушку своих общих мечтаний в объятиях Мики, и что им с той неудобной правды, что она уже помолвлена совершенно с другим молодым человеком. Как будто удача Мики в тот краткий миг отчего-то значила больше той короткой соломинки, какую он вытянул часом ранее. Тогда, стоило прозвучать дате его рождения, и Линкольн, и Тедди откликнулись с одинаковым тошным чувством: два года назад заправилы бросили на Мики один взгляд и назначили на самую дерьмовую халдейскую работу в доме “Тета”, а когда он прибудет к месту службы, его снова оценят на глазок и отправят прямиком на передовую – мимо такой мишени никакой снайпер не промахнется.

Но вот в эту самую минуту, когда Джейси устроилась в его объятиях, удача Мики не умещалась у них в головах. Вот это и зовется юностью.

Родом Линкольн происходил из Аризоны, где его отец был миноритарным совладельцем мелкого медного рудника, практически истощившегося. Мать родилась в Уэллзли – единственное чадо некогда зажиточной семьи, хотя неведомо как от фамильного состояния мало что сохранилось к тому времени, как оба ее родителя погибли в автокатастрофе; она тогда уже заканчивала колледж Минерва. Другая дочь возмутилась бы, что от семейного богатства осталось всего ничего после того, как погасили все их долги, но Труди была столь опустошена скорбью, что все остальное вообще не отпечаталось. Тихая девушка, она держалась сама по себе и сходилась с людьми нелегко – и вдруг осталась на свете совсем одна, ни любви больше, ни надежды, а только ужас осознания, что трагедия может настичь и ее столь же внезапно, как и ее родителей. Как иначе объяснить ее решение выйти замуж за Вольфганга Амадея (В. А.) Мозера – щуплого тирана, в чью пользу мало что говорило, кроме его абсолютной убежденности в том, что он прав во всем без исключения.

Но не только Труди удалось ему обвести вокруг пальца. До шестнадцатого своего дня рождения Линкольн тоже на самом деле считал, что отец его, чья раздутая личность резко контрастировала с миниатюрной статью, и вправду облагодетельствовал мать тем, что на ней женился. Ни привлекательная, ни дурнушка, она, казалось, настолько совершенно растворяется в многолюдных сборищах, что потом никто и не мог припомнить, присутствовала она или нет. Редко возражала, даже мягко, что бы ни сказал или ни сделал ее муж, – даже после того, как они вернулись из свадебного путешествия и он поставил ее в известность, что, конечно же, она откажется от своей римской католической веры и присоединится к христианским фундаменталистам, из которых был он сам. Когда она принимала его предложение, по умолчанию подразумевалось, что жить они будут в городке Данбар среди пустыни, где находился рудник Мозера; но предполагала она и то, что время от времени они станут ездить в отпуск – если и не в Новую Англию, которую ее супруг, по его собственному признанию, терпеть не мог, то хотя бы в Калифорнию, да только выяснилось, что и другое побережье ему противно. Он твердо верил – и не преминул ей объяснить – в то, что надо “учиться любить то, что имеешь”, а это у него, похоже, означало Данбар и его самого.

Труди же все и в Данбаре и в мужчине, за которого она вышла, казалось чужим – по крайней мере, поначалу. Сам городишко, жаркий, плоский и пыльный, был беззастенчиво сегрегирован: белые с одной стороны буквальной границы в виде железной дороги, а “мексиканцы”, как их называли – даже тех, кто по закону жил тут больше века, – с другой. Хотя, с ее точки зрения, Данбар был дырой, там имелось все, что требовалось В. А. (для друзей – Ваве) Мозеру: дом, где жить, церковь, куда ходить, захудалый загородный клуб, где он играл в гольф. Дома тон задавал муж, слово его – закон. Ее родители обо всем договаривались, поэтому она с удивлением убедилась, что ее брак будет устроен совершенно по другому образцу. Женаты они были уже несколько лет, когда на свет появился Линкольн, поэтому, возможно, время от времени они и спорили о том, как все выйдет (и муж постепенно подчинял Труди своей воле), но у Линкольна сложилось впечатление, что пусть даже мать его и дивилась своей новой жизни, приняла она ее, едва очутившись в Данбаре. Впервые на его памяти она уперлась, когда ему пришла пора подавать документы в колледж. Вава прочил ему поступление в Университет Аризоны – его собственную альма-матер, – но вот Труди, после гибели родителей уехавшая жить в Тусон со своей незамужней тетушкой и там и получившая диплом, настаивала, что их сын будет учиться на Востоке. И не в большом университете штата, а в маленьком гуманитарном колледже вроде Минервы, того самого, откуда она ушла всего за семестр до получения степени.

Спор начался за ужином с того, что его отец провозгласил высоким заунывным голосом:

– Ты же отдаешь себе отчет, что нечто подобное произойдет только через мой труп, не правда ль?

Подобное заявление явно должно было завершить разговор, поэтому Линкольн очень удивился, заметив на материном лице незнакомое выражение, свидетельствовавшее о том, что смертность супруга она рассматривает бесстрастно и смутить ее та никак не может.

– Тем не менее, – произнесла она, и вот это как раз положило конец дискуссии, во всяком случае, пока.

Возобновилась она позже, в родительской спальне. Хотя голоса они старались не повышать, через тонкую стену, разделявшую комнаты, Линкольн слышал, как они опять завели спор, и тот продолжался еще долго после обычного времени, когда его отец, которому нужно было рано вставать на рудник, как правило, засыпал. Когда сам Линкольн наконец задремал, обсуждение еще было в разгаре.

Наутро, после того как отец, сам не свой от недосыпа и непривычного домашнего раздора, отправился на работу, Линкольн лежал в постели и размышлял. Какая муха укусила мать? Чего ради кинулась она именно в эту битву? С его точки зрения, Университет Аризоны был совершенно годным местом. Там учился его отец, и туда к тому же собирались поступать несколько его одноклассников, поэтому там не только чужаки будут. После крошечного Данбара ему не терпелось пожить в Тусоне – крупном городе. А если затоскует, всегда можно смотаться домой на выходные. Пара его одноклассников поступала в калифорнийские колледжи, а вот на Восток никто не переезжал. Мать что, воображает, будто ему хочется оказаться на другом краю страны, где он никого не знает? И ходить на занятия с теми, кто закончил шикарные частные школы? Да и какая разница? В какой-то миг, уже после того как Линкольн уснул, мать, несомненно, образумилась и осознала тщетность открытого противостояния отцу по этому или любому другому значимому поводу. Порядок уже несомненно восстановлен.

Потому-то он вновь удивился, застав ее на кухне, где она мурлыкала какую-то лихую песенку, а вовсе не куксилась от того, что случилось накануне. Была она еще в халате и тапочках, как почти всякое утро, но вместе с тем настроение у нее казалось необычайно приподнятым, словно она собралась в давно ожидаемый отпускной круиз в экзотические края. Все это до крайности сбивало с толку.

– Думаю, папа прав, – сказал Линкольн, насыпая себе хлопьев.

Мать прекратила мурлыкать и посмотрела ему в глаза.

– И что тут нового?

От этого вопроса Линкольн замер. В конце концов, мать с отцом не всегда же спорят и он не всегда встает на сторону отца. Накануне вечером вообще-то случился первый крупный спор, насколько он мог припомнить. И вот она лезет в другую драку – теперь уже с ним.

– Зачем тратить столько денег? – продолжал он, стараясь говорить взвешенно и объективно, пока наливал молоко себе в хлопья и брал из ящика ложку. Есть он намеревался стоя, как обычно, опершись на стойку.

– Сядь, – велела она. – Ты кое-чего не понимаешь, а уж пора бы.

Подтащив табурет-стремянку из зазора между холодильником и кухонной стойкой, мать взобралась на верхнюю ступеньку. То, что ей понадобилось, лежало на самой высокой полке шкафчика, да еще и в глубине. Линкольн наблюдал за нею в изумлении и, да, – слегка испуганно. Она там прячет нечто такое, чего не хочет показывать отцу? Что? Какую-то бухгалтерскую книгу или, возможно, альбом с фотографиями, тайну, способную пролить свет на то, чего он якобы не понимает? Но нет. Она достала бутылку виски. А поскольку от стойки он так и не отошел, бутылку она протянула ему.

– Мам? – уточнил он, потому что времени было семь утра, да и кто вообще эта посторонняя женщина? Что она сделала с его матерью?

Сядь, – повторила она, и на сей раз он был рад подчиниться, поскольку у него размякли колени.

Линкольн смотрел, как мать наливает себе в кофе глоток янтарной жидкости. Усевшись напротив, она поставила бутылку на стол, как бы намекая на то, что еще не закончила. Линкольн чуть ли не ждал, что она и ему сейчас предложит. Но мать просто сидела и смотрела на него, пока ему отчего-то не сделалось совестно и он не перевел взгляд на свои хлопья, которые уже раскисли.

Суть же была вот в чем. В жизни у них было несколько фактов, о которых он ничего не знал – начиная с рудника. Ну да, ему известно, что тот буксует, а цена меди за последние несколько лет просела. Каждый год случалось все больше увольнений, а рабочие грозили объединиться в профсоюз, как будто такому в Аризоне когда-нибудь бывать. Со временем рудник закроется, и жизнь всех этих людей покатится под откос. Здесь ничего нового. Нет, новым тут было то, что под откос может покатиться и их жизнь. Вообще-то она уже катится. Многие из тех роскошеств, какие были у них и каких не имелось у соседей, – бассейн на участке, садовник, членство в загородном клубе, новая машина раз в два года, – появились благодаря ей, пояснила мать, благодаря тем деньгам, которые в этот брак принесла она.

– А я думал… – начал Линкольн.

– Я знаю, что́ ты думал, – ответила она. – Теперь тебе просто придется научиться думать иначе. И начать прямо сейчас.

Накануне вечером отец предпринял попытку, как обычно, установить закон. Он отказывается платить за то, чтоб его сын получал образование в той части страны, которую он презирает за снобизм и аристократическое высокомерие; того и гляди вернется оттуда проклятым демократом или, еще хуже, каким-нибудь длинноволосым противником войны во Вьетнаме, каких каждый вечер показывают по телевизору. Частное гуманитарное образование на Востоке будет стоить им в пять раз дороже “совершенно годного” образования, какое можно получить, не выезжая из Аризоны. На это мать ответила, что тут он не прав, – представить только, она ему так и сказала! – потому что стоить оно будет в десять раз больше. Она уже позвонила в приемную комиссию колледжа Минерва и знает, о чем говорит. Не то чтоб его как-то это касалось, потому что оплачивать образование сына будет она. Более того, продолжала мать, – представить только, продолжала! – она надеется, что их сын и будет против войны, дурацкой и аморальной, и, наконец, если Линкольн пойдет голосовать за демократов, в их крохотной семье он такой будет не один. Так-то.

Хоть Линкольн и любил свою мать, ему не очень улыбалось принимать как данность эти новые экономические заявления – главным образом из-за того, что отца они выставляли в очень неблагоприятном свете. Если она, а не он отвечала за эти “роскошества”, какими они наслаждались издавна, почему же отец позволял ему верить, будто В. А. Мозер – единственный источник их относительного комфорта? Да и эта новая материна повесть не укладывалась в то, что ему рассказывали с детства: да, во времена оные семья его матери была зажиточна, но гибель родителей выявила, что экономический домик у них карточный: скверные капиталовложения, прикрытые непредусмотрительными займами, усыхавшие активы, под которые брались новые и новые кредиты. Даже когда средства истощились, семья продолжала жить на широкую ногу: лето на Кейпе, дорогие зимние отпуска на Карибском море, вылазки в Европу когда заблагорассудится. Кутилы и пьяницы, они, вероятно, напились в вечер накануне аварии. Они были… да, не отрицай… как Кеннеди. Для отцовского образа мыслей в этой истории о глупых декадентах, происходивших из надменного, снобистского уголка страны, о людях, кому неведомо трудолюбие, содержалась мораль: вот они получили наконец по заслугам. Отец едва не заявлял, что спас мать Линкольна от беспутной жизни, но намек и без этого был ясен. А теперь мать утверждает, что знакомая повесть, в которой так долго никто не сомневался, – ложь?

Не совсем, признала она, – но и не вся правда. Да, родители ее вели себя недальновидно, и когда финансовая пыль улеглась, семейное состояние оказалось почти полностью уничтожено, но вот домик в Чилмарке на острове Мартас-Виньярд от кредиторов как-то спасли и оставили ей в доверительную собственность, пока ей не исполнится двадцать один. Почему Линкольн об этом месте никогда не слышал? Потому что когда отец вскоре после их свадьбы о нем узнал, то захотел его продать – чтобы насолить ей, по словам матери, и еще больше отрезать ее от прошлого, а стало быть – еще надежнее привязать к себе. Впервые в их семейной жизни она отказалась выполнить его требование, и ее бескомпромиссность в этом вопросе удивила и встревожила В. А. Мозера так глубоко, что он поклялся – опять же, чтобы насолить, – что ноги его в этом чертовом месте не будет. Именно из-за его упрямства из года в год дом сдавался на летний сезон, и с каждым годом арендная плата росла, поскольку остров все больше входил в моду; и вот эти деньги как раз поступали на процентный счет, с которого они время от времени что-нибудь снимали на все эти роскошества. А теперь то, что осталось, она собиралась истратить на образование Линкольна.

Ах, дом в Чилмарке. Когда она была совсем девочкой, рассказывала мать, повлажнев глазами от воспоминаний, никакое место на свете не любила она сильнее. На остров приезжали на День памяти, а возвращались в Уэллзли только к Дню труда[9]; они с матерью жили там безвылазно, отец приезжал к ним на выходные, когда там устраивались вечеринки… Да, Линкольн, там выпивали, и смеялись, и веселились… люди толпились на их крохотной террасе, что с дальнего склона смотрела на Атлантику. Друзья родителей вечно суетились вокруг нее, и ей вовсе не бывало обидно, что рядом было немного других детей, поскольку три долгих месяца она упивалась безраздельным маминым вниманием. Все лето напролет ходили они босиком, жизнь полнилась соленым воздухом, чисто пахнущими простынями и чайками, кружившими над головой. Все полы были в песке, но никто не обращал внимания. Ни разу за все лето не заглядывали они в церковь, и никто не намекал, что это грех, потому что нет, не грех это. Лето – вот что это было.

Мать надеялась, что однажды Линкольн так же станет относиться к дому в Чилмарке, необходимые распоряжения она уже отдала: дом по наследству достанется ему, а не его отцу. Ей просто хотелось, чтобы он дал слово не продавать эту недвижимость, если его к этому не вынудит какая-нибудь суровая необходимость, а еще – чтобы он пообещал, что если и придется его продавать, выручку он не станет делить со своим отцом, который деньги эти отдаст церкви. Ей самой отказаться от собственной истинной веры, сказала она, – это еще ладно, однако в ее намерения не входит, чтобы Вава постоянно обеспечивал шайку чертовых змеедержателей[10]; только не на ее деньги.

У матери ушло все утро и несколько кружек кофе, укрепленного виски, на то, чтобы поделиться всеми этими новыми сведениями с сыном, который сидел разинув рот и слушал с замиранием сердца: вся действительность его подверглась зверской перелицовке. Когда голос ее наконец смолк, она встала, покачнулась, произнесла “Ог-го!” и схватилась для равновесия за стол, а потом перенесла кофейную кружку и миску от хлопьев на сушильную доску и объявила, что, пожалуй, пойдет вздремнет. Когда отец вернулся вечером с рудника, она еще дремала, и Вава разбудил ее поинтересоваться насчет ужина, а она ему ответила, чтоб шел и готовил себе сам. Бутылку виски Линкольн перепрятал в буфете, но отец, похоже, догадался о том, что происходило в его отсутствие. Вернувшись на кухню, он оглядел сына, глубоко вздохнул и спросил:

– Мексиканский?

В Данбаре было всего четыре ресторана, три из них – мексиканские. В их любимом они поели фаршированных чили – в глубоком молчании, которое прервалось лишь раз, когда отец сказал:

– Твоя мать – прекрасная женщина, – так, словно хотел, чтобы эти сведения внесли в официальный протокол.

Все постепенно вернулось в норму – или к тому, что у Мозеров нормой считалось. Мать Линкольна, на какой-то миг обнаружив в себе голос, снова затихла и стала покорной, за что Линкольн был благодарен. Некоторые его друзья жили в домах, которыми правил разлад. В конечном счете, полагал он, у него есть полное право считать себя счастливчиком. С одной стороны, ему только что досталась какая-то собственность. С другой, хоть это и напряжет его родителей финансово, он, очевидно, отправится на следующий год в элитарный гуманитарный колледж на Восточном побережье, а такого в Данбаре не делал никто. Будем считать это приключением. Но когда мать объяснила ему все факты их существования, Линкольна они глубоко потрясли. Твердая почва под ногами рассыпалась в песок, а его родители, два самых знакомых ему человека на свете, превратились в чужаков. Со временем он вновь эту почву нащупает, но уже никогда больше не станет доверять ей полностью.

Тедди Новак, тоже единственный ребенок, вырос на Среднем Западе – сын двух задерганных учителей английского в старших классах. Он знал, что родители любят его, потому что они ему сами говорили, когда б он ни спросил, но иногда у него складывалось впечатление, что в жизни у них и так было невпроворот детворы еще до того, как он появился на свет, – и тут вдруг бац, возник он, вполне возможно – тот пацан, который сокрушит их дух. Они вечно проверяли домашние работы и готовились к урокам, а стоило ему эти занятия прервать, на их лицах возникали невысказанные вопросы, а именно: “Почему ты вечно спрашиваешь меня, а не своего отца?” и “Разве сейчас не матери очередь? Я в прошлый раз отвечал”.

В детстве Тедди был мелким, щуплым и неспортивным. Спорт ему нравился как идея, но когда он сам пытался играть в бейсбол или футбол – или даже в вышибалы, – неизменно хромал домой весь в синяках и шишках, а пальцы у него выгибались под неестественными углами. До такого он дошел самостоятельно. Отец его был высок, но тощ, сплошь локти, колени и тонкая кожа. Кадык торчал так, будто его позаимствовали у кого-то намного крупней, а одежда, кажется, никогда не бывала впору. Если рубашки оказывались нужной длины, в воротничке хватило бы места для второй шеи, если же воротник был по размеру, манжеты приходились куда-то между локтем и запястьем. Талия двадцать восемь дюймов в обхвате, шов в шагу – тридцать четыре, поэтому брюки нужно было шить на заказ. Посреди лба у него рос шикарный жесткий вихор, окруженный простором бледной веснушчатой кожи. Неудивительно, что ученики звали его Икабодом[11], хотя никто не мог в точности сказать, прозвали его так из-за внешности или потому что он особенно любил “Легенду о Сонной Лощине” – первое же произведение, с каким учащиеся знакомились в курсе “Американский характер”, который был его визитной карточкой для старшеклассников. В этом рассказе особенное удовольствие ему доставляло то, что ученики гарантированно не улавливали суть, а он им затем ее разъяснял. Им нравилась чертовщинка Всадника без головы, а когда выяснялось, что он вовсе не сверхъестественен, их это огорчало. И все равно концовку рассказа – когда типичный американец Бром Бонс одерживает верх, а претенциозного школьного учителя Икабода Крейна позорят и выгоняют из города – они считали глубоко удовлетворительной. Требовалась кое-какая силовая гимнастика, чтобы убедить их, что на самом деле рассказ этот – обличение американского антиинтеллектуализма, который Вашингтон Ирвинг полагал центральным для всего американского характера. Как раз выведя неверное заключение о цели и смысле этого рассказа, они, сами того не ведая, становились предметом насмешки – ну, или так утверждал отец Тедди. В особенности трудно было убедить в этом школьных спортсменов, которые, само собой, отождествляли себя с Бромом Бонсом – сильным и пригожим, нахальным, хитрым и туповатым; ему доставалась самая хорошенькая девушка в городке – точно так же, как они окручивали девчонок, танцевавших в группе поддержки. Где же тут сатира? Для них рассказ этот был о естественном отборе. Даже если он и сатирический, явно не отцу Тедди, такому нелепому с виду мужчине, об этом говорить. Он заслуживает, полагали мужланы, судьбы, сопоставимой с той, что постигла Икабода Крейна.

Мать Тедди тоже была высокой, нескладной и костистой, и когда они стояли с мужем рядом, их нередко принимали за брата и сестру, а иногда – и за близняшек. Самой выдающейся ее чертой была выпирающая грудина, по которой она постоянно пристукивала, как будто ее неотступной спутницей была хроническая изжога. Замечая это, люди часто отшатывались от нее, чтобы внезапно не вырвалось наружу то, что она пыталась в себе примять. Но хуже прочего для Тедди было то, что родители его, судя по всему, относились друг к дружке примерно так же, как к ним относился окружающий мир, хотя само существование Тедди намекало, что, должно быть, некогда это было не так. Слишком уж хорошо осознавая свою физическую непривлекательность, оба, казалось, находили утешение в своей чрезмерной чуткости друг к другу, в своей способности изрекать непреложно твердые мнения, начисто при этом игнорируя чужие, – именно этот талант, увы, обрек и несчастного Икабода Крейна.

С младых ногтей Тедди ощущал, до чего сильно отличается от прочих детей, и сносил одинокую судьбу свою безропотно.

“Они тебя не любят, потому что ты умный”, – объясняли родители, хоть он и не говорил им, что его не любят, он только упоминал, что ему странно, как будто некое справочное руководство по мальчишеству раздали всем мальчикам, кроме него. Если же он пытался вести себя как они, дело часто заканчивалось каким-нибудь увечьем, и он в основном сидел в безопасности дома и читал книжки, что очень нравилось его родителям, которых отнюдь не тянуло гоняться за ним или даже волноваться о том, где он может быть. “Он обожает читать”, – неизменно объясняли они другим родителям, изумлявшимся круглым пятеркам Тедди. А обожал ли он читать? Сам Тедди не был в этом так уж уверен. Родители гордились тем, что у них нет телевизора, поэтому если нет товарищей, что ж еще делать? Само собой, он предпочитал чтение вывихам лодыжек и переломам пальцев, но едва ли это превращало чтение в страсть. Мать с отцом воодушевленно ждали того дня, когда перестанут преподавать и проверять тетради, а будут целыми днями только и делать, что читать, сам же Тедди надеялся, что у него возникнет какое-нибудь новое занятие, которое ему понравится, но не закончится травмой. Пока же, ну да, – он будет читать.

В его первый год в старших классах случилось странное: внезапный рывок в росте, он вытянулся на несколько дюймов и набрал тридцать фунтов. Буквально в одночасье он сделался выше на полголовы, а плечи у него стали намного шире, чем у отца. Еще поразительней то, что он обнаружил в себе подвижного, изящного баскетболиста. К следующему году он уже умел закладывать мяч в корзину в прыжке – единственный во всей команде, – а его броски с отклонением от кольца при таком-то росте почти невозможно было блокировать. Он вошел в школьную команду и стал ведущим забивающим, пока не пошел слух, что ему не нравится драться. Если его толкали, Тедди отступал, а умелый тычок локтем под ребра его обескураживал, и он даже не приближался к “трапеции”, где как нападающему, сказали ему, Тедди самое место. От всего этого тренер бесился неимоверно и высмеивал даже броски Тедди с отклонением от кольца, считая их трусостью, хотя команда с гарантией зарабатывала на них от двенадцати до пятнадцати очков за игру.

Врезайся в них! – орал, бывало, он, когда Тедди околачивался у верхушки штрафной зоны, терпеливо дожидаясь своего броска. – Будь же мужчиной, чертов бздун!”

Когда же Тедди все равно проявлял недостаточно склонности врезаться, тренер велел одному из игроков прессинговать Тедди на тренировках как можно агрессивнее, чтобы как-то его закалить. Нельсон был на голову ниже, но сложен, как танк, и получал большое удовольствие от того, что Тедди от него отлетал, когда Нельсон прорывался по трехсекундной зоне при назначенных бросках. Тедди пожаловался, что Нельсон нечестно с ним играет, тренер же рявкнул в ответ: “Ну и ты нечестно с ним играй!” Но Тедди, конечно, не стал.

Нельсон и вправду так проникся своими обязанностями играть жестко, что пристрастился пихать Тедди плечом под ребра и в коридорах на переменках, отчего тот врезался в шкафчики и ронял учебники.

– Бром Бонс! – сказал отец, распознав жизнь по литературе, когда Тедди описал ему, что происходит.

Спасение тут, на взгляд предка, было очевидно: бросить команду и тем самым отвергнуть стереотип американского самца как безмозглого мужлана. Тедди же рассматривал это не совсем так. Баскетбол он любил как бесконтактный вид спорта – таковым, по убеждению Тедди, баскетбол поистине и был. Ему хотелось получать мяч у верхушки “трапеции”, затем качнуть плечом, чтобы обмануть защитника, а дальше – разворот и бросок с отклонением от кольца. Шорох мяча, проходящего в корзину, не касаясь обода, был таким же совершенством, как мало что в его юной жизни.

Карьера его в школьной команде завершилась предсказуемо, хотя предскажи такой конец сам Тедди, он бы, вероятно, внял отцовскому совету и ушел из команды. Однажды на тренировке, когда он намеревался сделать подбор, Нельсон сделал ему подсечку, и Тедди рухнул на копчик. В результате образовалась волосная трещина позвонка, которая, по словам врачей, могла бы оказаться намного серьезнее. Но даже с такой травмой он сел на скамью запасных до конца сезона. Среди тех десятков книг, которые он перепахал, пока выздоравливал всю весну и лето, попалась “Семиярусная гора” Томаса Мёртона[12], от которой у него почему-то возникло такое же ощущение, как и от чистого броска в корзину. Дочитав книгу, он спросил у родителей – верующими не были оба, – можно ли ему ходить в церковь. Те ответили ему типично: они не возражают, если он не рассчитывает, что они станут ходить туда с ним. По воскресеньям утром они обычно читают “Нью-Йорк таймс”.

Раз Мёртон был монахом-траппистом, Тедди сперва попробовал католическую церковь, но священник там оказался таким, что отец Тедди тут же определил бы его как антиинтеллектуального – даже, скажем, болвана, столь далекого от монашеского идеала, что и представить сложно, поэтому следом Тедди зашел в унитарную церковь кварталом дальше. В той служила женщина, учившаяся в Принстоне. Во многих смыслах она напомнила Тедди его родителей, вот только сам он оказался ей по-настоящему интересен. Женщина была симпатичной и вовсе не костлявой, поэтому он в нее, разумеется, влюбился. Все еще под воздействием Мёртона он старался сохранить эту любовь в чистоте, но почти каждую ночь засыпал, воображая, как она может выглядеть под мантией и епитрахилью, а Мёртон, что-то подсказывало ему, так думать бы не стал. Пришло время, ее перевели в другой приход, Тедди погоревал – и вздохнул с облегчением.

Еще через год ему разрешили снова заниматься баскетболом, но в команду он не вернулся, отчего тренер, встречаясь с ним в коридорах, всякий раз бормотал “бздун” себе под нос. Либо это, либо “гондон”, Тедди не был уверен. К собственному удивлению, он поймал себя на том, что ему, в общем, наплевать, что о нем думает тренер, хотя, возможно, это ему было и не совсем безразлично, поскольку в то же лето, сразу перед тем, как Тедди отправился в Минерву, тренер, не выключив мотор газонокосилки, попытался высвободить ветку, застрявшую между ножом и рамой, и умудрился отхватить себе верхний сустав того пальца, что он именовал “кискин щекотун”. Услыхав об этом, Тедди невольно улыбнулся, хотя стало ему при этом и стыдно. Сочинение на вступительных экзаменах он написал о Мёртоне и сомневался, что монах получил бы удовольствие от страданий другого человека, – ровно так же, как тот бы не стал долгими ночами, подобно Тедди совсем недавно, воображать хорошенькую унитарную священницу без облачения. Вместе с тем Мёртон не был знаком с обсуждаемой персоной, а до своего обращения, судя по всему, был довольно-таки гульлив. Кроме того, думал Тедди, нет причин предполагать, будто у Бога нет чувства юмора. В дела людские Он не вмешивается, говорили Тедди, и не вынуждает людей поступать так или иначе, но в том, что касалось самого Тедди, тот факт, что тренер потерял кончик своего “кискина щекотуна”, не мог Его не развеселить.

Мики Джирарди происходил из невежественного рабочего района Уэст-Хейвена, Коннектикут, знаменитого своими качками, “харли” и праздниками нацменов на весь квартал. Родители его были из ирландцев и итальянцев, старик – строительный рабочий, мать – секретарша в страховом агентстве, и оба глубоко привержены ассимиляции. Флаг они вывешивали далеко не только на Четвертое[13]. Ветеран Второй мировой, отец мог бы воспользоваться преимуществами “солдатского билля”[14], но знал парня, который мог бы его устроить в профсоюз водопроводчиков, а это, прикинул он, гораздо лучше. Мики был самым младшим из восьмерых детей, остальные семь все девчонки, избаловали они его до крайности, во многих отношениях: и одежду особо покупали, и комната у него была своя с малых лет. Ладно, размером с чулан – но что с того? Семейный дом у них был большой, без этого никак, но жили они скромно всего в трех кварталах от пляжа – летом это здорово, когда от воды дует прохладный ветерок. А вот если ветер меняется, возникает ощущение, будто живешь под ближайшей автотрассой, такой громкий шум от транспорта. Воскресные ужины – дома, никаких отговорок. Спагетти с колбасой и тефтелями, свиная лопатка, тушенная в томатном соусе. Рецепт матери Майкла-старшего, неохотно переданный ирландской невестке, но один-два ключевых ингредиента утаены – для контраста. Сперва семья, потом Америка – а нынче, может, и наоборот, раз уж столько неопрятных волосатиков размахивают своим дебильным символом мира; все остальное же – на далеком третьем месте.

Для Мики же на первое место встала музыка. На своей первой в жизни работе он подметал музыкальный магазин в торговом центре, увидел в витрине “Фендер-Стратокастер”[15] и влюбился. После гитары возник усилок. В тринадцать уже играл в группе. К шестнадцати украдкой проникал в сомнительные бары Нью-Хейвена и отирался там с парнями постарше, чьи подружки не носили лифчиков и, похоже, с удовольствием раскрывали этот секрет, нагибаясь перед самым носом у Мики, который позднее в шутку говорил Линкольну и Тедди, что весь 1965-й провел со стояком.

– Узню́ю, что ты с этими парнями принимаешь наркотики, – предупредил отец, – и ты станешь первым пацаном в Америке, кого забьют до смерти гитарой “Фенсон”.

– “Фендер”, – поправил его Мики.

– Тащи ее сюда, умник. Прямо сейчас все и сделаем. Чего тянуть.

Меньше всего на свете Мики хотелось поступать в колледж. В школе он вечно барахтался между “посредственно” и “паршиво”, но все его сестры либо поступили, либо собирались, и этого хотелось матери. План был – общинный колледж[16], а жить дома. Мистер Полегче, звала его мать. Всегда выбираешь путь наименьшего сопротивления. Мики считал, что она права. Он и впрямь не до ужаса честолюбив. Однако в упор не видит, что тут плохого – остаться в Уэст-Хейвене. Сестры разъезжаются, места хоть отбавляй, кроме воскресений и праздников.

К сожалению, даже для поступления в местный колледж нужно было сдавать стандартный отборочный тест, и вот однажды субботним утром Мики пошел и сдал. Не желая разочаровывать мать тем, что станет единственным пацаном, кого не возьмут в общинный колледж, потому что он тест не пройдет, накануне вечером он отказался от сейшена и действительно хорошенько выспался. Прикинул, что вреда не будет, если разок попытается. За учебу там платить нужно немного, а если ему будет удаваться перехватить несколько долларов на учебники и текущие расходы, еще и старик будет доволен.

Когда выдали результаты, мать встретила отца в дверях.

– Ты погляди, – сказала она, показывая на ведомость сына, оказавшегося среди первых двух процентов. – Парнишка гений.

Поскольку Мики был единственным парнишкой в комнате, отец огляделся, не прячется ли где-нибудь другой.

– Какой парнишка?

– Этот, – ответила мать. – Твой сын.

Отец поскреб голову.

– Вот этот, что ли?

– Да. Наш Майкл.

Отец пригляделся к результатам теста, затем к жене, а следом к Мики, затем опять к жене.

– Ладно, – произнес наконец он. – Отец кто? Мне всегда интересно было.

На следующий день Майкл-старший все еще пытался разобраться.

– Сходим прогуляемся, – сказал он, вцепившись мясистой лапой в плечо Мики. Отойдя от дома на квартал, чтоб точно никто не услышал, он произнес: – Ладно, выкладывай все как есть, и я честно не стану злиться. Кто за тебя тест сдавал?

Мики почувствовал, как у него задергался левый глаз.

– Знаешь что, пап? – начал он.

– Больше ни слова, – предостерег отец.

– Пошел ты, – завершил свою мысль Мики.

Старший остановился и воздел руки.

– Ты все-таки сказал. – После чего отвесил сыну подзатыльник – так сильно, что у того слезы из глаз брызнули. – Подсоби-ка, я понять хочу. Ты утверждаешь, что тест сдавал честно?

Мики кивнул.

– Значит, говоришь, что ты умный.

– Ничего я тебе не говорю, – ответил Мики.

– А разве ты мне не говоришь, что все это время мог хорошо учиться в школе и мать могла бы тобой гордиться?

Тут Мики понял, что если посмотреть на все под таким углом, блистательности у его почти безупречных оценок за тест поубавится. Пожал плечами.

– О чем мы думали? – произнес отец, обращаясь скорее к себе, чем к сыну. – Так хорошо было с девчонками.

– Извини, – произнес Мики.

– Ладно, слушай сюда, потому что теперь все будет вот так. Ты пойдешь в колледж и дашь там жару. Не обсуждается. Или мать будет тобой гордиться, или домой не возвращайся.

Мики начал было возражать, но тут же поймал себя на том, что не уверен, хочется ли ему. Он и сам все еще не свыкся со своими замечательными результатами теста и уже начал думать дальше общинного колледжа. Когда в средней школе Уэст-Хейвена разнеслось известие о его тесте, некоторые бывшие учителя останавливали его в коридоре. “А что мы тебе говорили?” – вот все, что им хотелось уточнить. Поэтому Мики теперь не стал возражать старику, а ответил:

– Можно я буду учиться музыке?

Отец глянул на небо, затем – на него.

– Ну почему тебе всегда нужно искушать судьбу?

– Значит, мне можно учиться музыке?

– Хорошо, – ответил старший. – Хоть гитарам “Фенсон” учись, мне-то что.

Мики подумал было его поправить, но отец заметил верно. Мики и впрямь всегда искушал судьбу.

Так каковы были шансы, что этих троих поселят в один блок общежития для первокурсников в колледже Минерва на побережье Коннектикута? Потому что дерни за одну нитку в ткани человеческой судьбы – и все распустится. Хотя можно сказать, что все и без того распускается.

Загрузка...