I «…мне несносна мысль о том, что кто-то ждет меня…»

Купалась Лидия всегда одна.

Так уж ей нравилось, да в этом году и не с кем было ей купаться. И не страшно вовсе: отец сидел неподалеку, писал свои «морские этюды» и поглядывал, не идет ли кто.

Она вошла в воду чуть повыше пояса. Тут она остановилась и подняла руки, сплела пальцы на затылке, и круги побежали по воде, пропали, и из глади глянуло на Лидию ее восемнадцатое лето.

Потом она бросилась в воду и поплыла над зеленой глубиной. Вода несла ее, и приятно было чувствовать свое тело – такое легкое. Она плыла спокойно, тихо. Что-то окуней не видно; она с ними всегда играет. Однажды чуть было не поймала одного, даже ухватила за плавник…

Она наскоро обтерлась полотенцем, а потом ее как следует обсушило солнце и теплый ветер. И она распласталась на плоской прибрежной скале, гладко отшлифованной волнами. Сперва она улеглась на живот, подставила солнцу спину. Она и так уже вся была загорелая – и тело и лицо.

Ленивые мысли пробегали в мозгу. Вот скоро обед. Кажется, сегодня жареная свинина со шпинатом. Оно бы и не дурно, да вот беда – обед всегда самое противное время дня. Отец за столом почти ничего не говорит, брат Отто только молчит и злится. Бедному Отто невесело. Здесь у нас инженеру приходится туго, осенью Отто уедет в Америку. Единственный, кто болтает за столом, это Филип. Но и этот ничего путного никогда не скажет – все толкует о каких-то прецедентах, казусах, продвиженьях по службе и прочей чепухе. Все вздор. И говорит-то он только для порядку, чтобы не молчали за столом. А тем временем высматривает на блюде кусок получше.

Но она ведь любит, все равно она любит и отца и братьев. Странно, отчего такая тоска – сидеть за накрытым столом с близкими, которых любишь всей душой…

Она перевернулась на спину, заложила руки под затылок и глядела в синеву.

Она думала: синее небо, белые облака. Синее – белое. Синее – белое. У меня синее платье с белым кружевом. Лучшее мое платье. Но отчего я так особенно его люблю? Оттого, что оно было на мне тогда…

Любит он меня или нет? Ну конечно, любит.

Но любит ли он меня по-настоящему?

Ей вспомнился недавний вечер, когда они сидели в беседке в сиреневых кустах, одни. Он вдруг сделался дерзок, и она напугалась. Но он тотчас одумался, понял свою ошибку, он взял ее руку, ее отстраняющую руку, и поцеловал так, словно хотел сказать «простите меня».

«О да, – думала она, – он любит меня по-настоящему. И я его люблю. Я люблю».

Она так задумалась, что не заметила, как губы у нее зашевелились и сами собой сложились в шепот: «Люблю».

Синее – белое. Синее – белое. И плеск воды, плеск, плеск…

Потом ей подумалось, что ведь только этим летом она поняла, как хорошо купаться одной. Странно. Отчего бы? И ведь как славно. Когда купается несколько девушек, над водой вечно стоит хохот и гам. Но куда лучше одной, в тишине, слышать только плеск, плеск воды о скалы.

Уже одеваясь, она все же стала напевать песенку:

Время придет, мой друг,

Спросит священник вдруг,

Хочешь ли ты, чтоб я

Стала твоя[1].

Но слов она не произносила, просто напевала мелодию.

Художник Стилле издавна снимал каждое лето красный рыбачий домик далеко в шхерах. Он писал сосны. В свое время о нем говаривали, что он открыл сосну шхер, подобно тому как Эдвард Берг открыл шведскую березу. Чаще всего он писал сосны после дождя, когда стволы влажно блестят на солнце. Но ни дождя, ни солнца для этого ему не требовалось, он выучил пейзаж наизусть. Не пренебрегал он и закатными бликами на тонкой, розовой коре у верхушек и на раскидистых ветках. В шестидесятых годах он получил медаль в Париже. Самые нашумевшие его сосны висели в Люксембургской галерее, да в Национальном музее было два-три полотна. Теперь – к концу девяностых годов – ему перевалило далеко за шестьдесят, и его несколько отодвинула в тень растущая конкуренция. Но работал он с прежним усердием многотрудной юности, и к тому же умел ловко сбывать свои сосны.

– Писать картины – это еще не искусство, – повторял он часто. – Как я их писал сорок лет назад, так и нынче пишу. Продавать – вот это искусство, и надобно время, чтобы его постичь.

Секрет, однако же, был простой: продавал он дешево. И перебивался кое-как с женой и тремя детьми, не ссорясь ни с людьми, ни с Богом. Последние два года он вдовел. Небольшой, крепкий, жилистый, со сквозящей под легким пушком бороды свежей розовой кожей, он и сам походил на старую сосну.

Живопись была его ремесло; но страсть его была музыка. Когда-то он забавы ради изготовлял скрипки и мечтал воскресить забытые секреты старых мастеров. Это было давно. Но он и сейчас еще любил в субботние вечера, зажав в зубах трубку, водить смычком по струнам, ублажая охочих до танцев местных жителей. И счастлив был, когда ему доставалось петь баритоном в квартете. Оттого и в тот день за обедом он был отлично расположен.

– Вечером будем петь. Звонил барон, он будет у нас, а с ним Шернблум и Ловен.

Барон владел небольшим имением наискось через залив и был ближайший их сосед-помещик. Кандидат Шернблум и нотариус Ловен у него гостили.

Лидия тотчас вскочила и выбежала зачем-то на кухню. У нее горели щеки.

– Я петь не стану, – вскинулся Филип.

– Как угодно, – проворчал отец.

Дело в том, что квартет не совсем был обычный: в нем пели два лирических тенора. Старик Стилле все еще обладал роскошным баритоном. Барон уверял, что может петь каким угодно голосом «равно отменно скверно», и остановился, однако, на басе. Драматическим тенором пел Шернблум. Лавры же и ответственность лирического тенора делили меж собой Филип и Ловен. Голос Филипа был небольшой, нежный и чистый – решительно лирический тенор. У Ловена голос был сильный, и Филип совершенно тонул в его бурных волнах. Ловен уверял, что ему предлагали петь в Опере. Зато Филип гордился своей незаменимостью, коль скоро речь заходила о тонкостях, ибо лира его соперника обладала двумя лишь тонами: форто и фортиссимо. К тому же певческую страсть Ловена одолевала другая: когда сердцем его владела любовь, он пел фальшиво либо пускал петуха.

Отто нарушил молчание за столом.

– Да ну, – сказал он, – будешь ты петь, как миленький. Кто это видал тенора, который бы помалкивал, когда при нем поют!

– Споешь то, что тебе подходит по голосу, – заключил отец.

Филип хмуро ковырял вилкой в шпинате. Он решил, что, пожалуй, даст им уговорить себя пропеть с ними «Warum bist du so ferne»[2]. Он помнил, как впервые пели «Warum». Ловен наврал, и барон тотчас постучал камертоном по подносу с пуншем и сказал:

– Да замолчите вы, Ловен, дайте спеть это Филипу, он сумеет!

И Филип вспомнил, как превосходно, как изящно и точно он тогда спел.

Лидия вернулась к столу.

– Я справилась насчет ужина, – сказала она. – С обеда осталась свинина. А еще у нас есть салака, картошка, селедка да окуни, что наловил Отто. Вот и всё.

– И вино, и пиво, и пунш, и коньяк, – добавил Отто.

– А чего же вам еще? – возразил старик Стилле. – Чем уж Бог послал.

Августовское солнце уже катилось к западу, когда из-за мыса показался легкий парусник барона. Ветра не было, гребли. Когда лодка приблизилась к пристани, парус спустили, подняли весла, барон настроил камертон, и, качаясь на зыби залива, трое в шлюпке завели трио Бельмана[3].

Спит река, и волны спят,

ветер сполз в лощины,

только слышно, как звенят

наши мандолины

в тишине равнинной.

Месяц воду серебрит.

Запахи жасмина

и сирени ночь струит.

Блеском золота богат

пестрых бабочек наряд…

Червяк и тот нас слушать рад.

Червяк и тот нас слушать рад.

Чистые, ясные звуки летели над водой. Двое рыбаков, ставившие перемет, замешкались, вслушиваясь в песню.

– Браво! – кричал старый Стилле с пристани.

– Н-да, недурно, Ловен, – только вот это «червяк и тот нас слушать рад»… Это скорей по части Филипа. Однако же – здравствуйте, здравствуйте! Здравствуй, старый плут, коньячишко-то найдется? Виски мы захватили с собой. Здравствуйте, прелестная, милая, очаровательная м-м-м, – каждую любезность барон сопровождал изящным воздушным поцелуем, – фрекен Лидия! Здравствуйте, юноши!

Барон Фройтигер был загорел, обветрен, всем своим обликом наводил на мысль о разбойниках, какими их представляют на театре, и носил черную бородку Навуходоносора. Ему совсем недолго оставалось до пятидесяти, но он сохранял моложавость благодаря легкому взгляду на жизнь. Скорби и заботы не задевали его. Жизнь его, однако же, была полна немыслимых перипетий, и он любил повторять, что самые скверные минуты пережил, ожидая повешенья за конокрадство в Аризоне. И точно, в молодости он был несчастьем семьи и пытал удачу по всему свету. Он отличился во многих искусствах: выпустил путевые заметки и милой, изящной ложью составил себе литературное имя, а еще сочинял вальсы, и их танцевали на придворных балах. Получив несколько лет назад наследство, он купил небольшое имение в шхерах и под видом занятий земледелием охотился за морскими птицами и молодыми девушками. Правда, и политические интересы были ему не вполне чужды. На последних выборах он выставлялся кандидатом в риксдаг от либеральной партии и непременно прошел бы, прояви он большую твердость в вопросе о вреде алкоголя.

В ослепительно-белом легком костюме и замусоленной соломенной шляпе он взбежал на пристань и подозвал к себе остальных участников квартета. Нотариус Ловен, статный, светловолосый, розовый и даже красивый, если бы не начинавшееся брюшко и некоторая кукольность лица, встал в позу, пробуя наудачу высокие ноты. Кандидат Шернблум, широкоплечий юный вермландец с глубоким, тихим взглядом, старался держаться в тени. Тут подоспели и старик Стилле, и Филип, барон дал тон, грянуло «Выше певческое знамя», и все двинулись к Красной даче, где на увитой хмелем веранде сверкали, ожидая их, бутылки и стаканы.

Все больше смеркалось, и на белесом северном небе уже зажглась светлая августовская звезда Капелла.

Лидия стояла на крыльце. Почти весь вечер она бегала с кухни на веранду и обратно, возясь со «склянками», – так она называла бутылки и стаканы, да и вообще все то, что относится к хозяйству. Ей пришлось накрывать на стол самой. Августа, уже двенадцать лет прислуживавшая им старушка, шипела, как горячий утюг, всякий раз, как ждали гостей, и ни за что им не показывалась.

Лидия немного устала.

Тишину вечера нарушали песни, исполнявшиеся сперва под легкие препирательства между тенорами, а потом и под звон стаканов, искрящихся тремя видами весьма крепких прохладительных. Но вот пение смолкло, и на террасе воцарились мир и покой. Лидия стояла у перил и смотрела в серый сумрак. Она слушала разговор мужчин, но слов почти не различала. Глаза ее расширились, повлажнели, и на сердце вдруг стало тоскливо. Когда ее милый был среди других, ей всегда казалось, будто он за тридевять земель от нее. А сидел он от нее всего-то в трех шагах.

Вот голос отца:

– Ты ходил ни выставку, Фройтигер?

Это было лето выставки 1897 года.

– Да, вчера мне случилось быть в городе, и я туда заглянул. Ну, и по старой привычке, – я ведь не меньше ста огромных всемирных выставок перевидел, – как вошел, сразу же и спрашиваю: где тут у вас «Танец смерти»? А «Танца смерти»-то и нет! Я тотчас в обморок. В таком состоянии и ввалился в первый зал. Кстати, ты ничего не выставил?

– Ни черта. Я не выставляюсь. Я продаю. Но я на прошлой неделе был там, смотрел. Есть на что поглядеть. Один датчанин написал такое солнце, что на него смотреть – глазам больно. Отменная работа! Но разве угонишься за ними, за нынешними, разве научишься всем новомодным штучкам! Я уж стар. Твое здоровье, Ловен! Ты совсем не пьешь, Шернблум! Твое здоровье! Как-то в восьмидесятые годы я вдруг понял, что я несовременен, и решил погнаться за модой. Закаты набили всем оскомину, и сосны начинали приедаться. Тогда я намалевал «Сараи в ненастье». И замышлял продать их Гетеборгскому музею. И – представьте – картина попала в Национальный музей. Там и по сей день висит. Ну, я был весьма польщен и взялся за прежнее. Н-да!

– Твое здоровье, старый плут, – крикнул Фройтигер. – Нас с тобой на мякине не проведешь. Вот Ловен – тот все вверх глядит, – на то он и тенор. А Шернблум чересчур молод. Молодежь замечает только себе подобных, а нас, старичье, не ставит ни в грош. Правда, Арвид?

Лидия вздрогнула. Арвид… Кто-то другой зовет его по имени! И как запросто!

– Ваше здоровье! – отозвался Шернблум.

– Веселей, мой мальчик, – продолжал барон. – Тоскуешь, верно, по своим горам в Вермланде?

– Какие уж там горы, – возразил Шернблум.

– Ну, почем я знаю, – сказал Фройтигер. – Я весь мир исколесил – кроме Швеции. А с Вермландом меня только то и связывает, что бабка моя по отцу в юности была влюблена в Гейера. Но он дал ей отставку. Дело было так. Гейер катался на коньках с моей бабкой на одном вермландском озере, – кажется, на Фрикене, и было это в начале нынешнего века. Надо думать, в тринадцатом году, ну да, ведь тот год была суровая зима. И бабка моя возьми и шлепнись на лед. Тут-то Гейер и увидал ее йоги. И они оказались куда толще и короче, чем он предполагал. И пламя угасло! Ну а мой дед, горнозаводчик, малый не промах и не такой эстет, взял ее себе в жены. Вот так и получилось, что я зовусь Фройтигер, живу на свете, что я, ваш покорный слуга, сижу с вами и наслаждаюсь природой. Н-да!

Нотариус Ловен уже давно начал выказывать признаки нетерпенья. Он ерзал на стуле и откашливался. Потом вдруг встал и завел арию из «Миньоны». Прекрасный голос звучал сегодня особенно глубоко и нежней всегдашнего: «Узнает ли она – в невинности девичьей, – что нежность дней былых уж страстью душу жжет…»

Лидия спустилась на лужайку перед верандой, срывала листочки с куста барбариса и растирала пальцами. Кандидат Шернблум поднялся и стоял теперь у перил веранды на месте, только что оставленном Лидией. Она медленно углублялась в сад. В саду густел сумрак. У сиреневых кустов подле беседки она помедлила. Сюда несся голос Ловена:

О, весна, приди, оживи ее ще-очки…

Ничего не поделаешь, на верхнем си-бемоль он пустил петуха.

Она услыхала шаги по гравию.

Она узнала эти шаги. И спряталась в беседке.

Осторожный голос:

– Лидия?

– Мяу! – раздалось из беседки.

Но тотчас ей стало стыдно, что она так глупо мяукнула, и она не могла даже понять, зачем это сделала. И протянула к нему руки.

– Арвид. Арвид.

Долгий поцелуй.

Задохнувшись, он оторвался от нее и сказал тихо:

– Я тебе нравлюсь?

Она спрятала лицо у него на груди и молчала. Потом она спросила:

– Видишь ты вон ту звезду?

– Вижу.

– Это вечерняя звезда?

– Нет, не думаю. Вечерняя бы уже зашла в этот час. Это, верно, Капелла.

– Капелла. Какое красивое имя.

– Красивое. Но означает попросту «Коза». А почему звезда зовется «Козой», я не знаю. И вообще я ничего, ничего не знаю.

Оба умолкли. Вдалеке кричал коростель. Арвид сказал:

– Неужели я тебе нравлюсь?

И снова она уткнулась головой ему в плечо и не ответила.

– Правда, Ловен хорошо спел? – спросил он.

– О, у него прекрасный голос.

– А Фройтигер забавный, правда?

– О, я так люблю его слушать. И все это совсем не зло…

– Ничуть…

Они стояли, прижавшись друг к другу, и, покачиваясь, смотрели в звездное небо. Потом он сказал:

– А ведь это из-за тебя Ловен пускает петуха, и это ради тебя петушится старый Фройтигер. Оба в тебя влюблены по уши. Ну вот, теперь ты знаешь. Так что выбирай.

Он расхохотался. А она поцеловала его в лоб. И шепнула – тихонько, почти про себя:

– Что там прячется за этим лбом. Ах, если б знать…

– Там не скрыто ничего примечательного, – ответил он. – И зачем это знать? Знание не приносит счастья…

Она ответила, глубоко заглядывая ему в глаза:

– Я тебе верю. И с меня довольно. Ты будешь ведь зимой в Стокгольме, и мы будем видеться иногда, с меня и довольно. Ты ведь практику в гимназии проходишь?

– Да, – ответил он. – Скорее всего. Учителем, думаю, я не стану. Это такая тоска. Но с дипломом я, пока суд да дело, могу временно учительствовать. В ожидании.

– В ожидании… Чего?

– Сам не знаю. Возможно – ничего. В ожидании, пока сумею создать хоть что-нибудь стоящее. Нет, учителем я не стану. Это не будущее. Для меня это не будущее.

– Да, – сказала она, – Будущее. А что мы о нем знаем?

Долго они стояли тихо под тихими звездами. Потом она вдруг вспомнила его давешнюю случайно оброненную фразу и спросила:

– Что, у вас в Вермланде нет высоких гор? А я думала…

– Ну, горы там выше, чем тут, но настоящих гор там нет ни одной. Да я их и не люблю. То есть я люблю по ним лазать, но не хотел бы жить зажатым в их кольце. Все так много говорят о горном пейзаже. Говорили бы о равнинном. Живут-то люди в долинах, не на вершинах. И горы застят солнце, как высокие дома в узких проулках. В наших краях чуть не весь день – ледяные сумерки. Только очень короткий час среди дня действительно красив: когда солнце стоит еще на юге, или чуть пораньше, когда оно над самой долиной Ясной реки. Тогда всё в таком странном освещение, тогда глаз не отвести от юга, река вся видна, вся залита солнцем, и тогда думается – вот взгляду открыт весь мир.

Лидия слушала немного рассеянно. Она слышала «странное освещение» и «открыт весь мир», и она слышала коростеля с поля.

– Да, мир, – сказала она. – Арвид, как ты думаешь, могли бы мы с тобой создать свой собственный мир, где были бы только мы двое и – никого?

Он ответил тоже немного рассеянно:

– Отчего бы не попытаться…

Но вот с веранды вдруг донесся голос барона:

– Певцы! Певцы-ы! Едем!

Она обвила руками его шею и шепнула ему в самое ухо:

– Я тебе верю. Я верю. И я буду ждать.

И снова голос Фройтигера:

– Певцы-ы!

По разным тропкам оба заторопились к веранде так, чтобы прийти к ней с противоположных сторон.

Лидия стояла подле распахнутого окна в своей комнате и сквозь слезы смотрела в летнюю ночь. Там, в заливе, по лунной полосе лодка увозила певцов. Они сидели на веслах и пели ей серенаду.

Пели они «Warum bist du so ferne». Высокий тенор нотариуса прекрасно звучал в тишине. Барон Фройтигер пел одновременно баритоном и басом – так, во всяком случае, ему представлялось. А низким тенором пел – он, ее милый:

Warum bist du so ferne,

О, mein Lieb!

Es leuchten mild die Sterne,

O, mein Lieb!

Der Mond will schon sich neigen

in seinen stillen Reigen.

Gute Nacht, mein süßes Lieb.

Gute Nacht, mein Lieb[4].

Лидия упала на стул и вдруг разрыдалась от усталости и счастья. Потом сняла с гвоздочка под зеркалом небольшой старинный кувшин золоченого серебра с эмалевой, цвета бирюзы ручкой и, плача, стала его целовать. Кувшин достался ей от матери. В нем стоял когда-то ее невестин букет.

Пение стихло, мерные взмахи весел уносили лодку. Ловен и Шернблум гребли, Фройтигер правил. И то ли оттого, что все трое были влюблены в одну, то ли от чего другого, но только все молчали.

Сидевший у руля барон насупился. Он тщательно перебирал в уме все, что говорил за ужином. Посватался он или нет? Что до самой девушки, ей он ничего не сказал напрямик, лишь намекнул туманно, вскользь, что она первая истинная его страсть. Но после грога он сидел вдвоем со стариком Стилле и уж ему-то сказал, видно, что-то более определенное, ибо барону отчетливо запомнилось, как старик Стилле ответил: «Ты и Лидия? Жениться? Да ты вовсе совесть потерял, старый плут!»

Нотариус Ловен греб правым веслом и глядел на звезды. Он припоминал все те песни, какие сегодня пел. И он твердо знал, что пел сегодня так, что ни одна душа не могла остаться безучастной. Правда, он раза два пустил петуха, но эка важность! Он считал, что вправе надеяться на самое лучшее.

Кандидат Шернблум греб левым веслом, закрыв глаза. Он раздумывал над тем, что говорила Лидия в сиреневой беседке. Она сказала: «Я тебе верю». Господи, это же очень хорошо! Очень хорошо – если б только она на этом остановилась. Но она добавила: «Я буду ждать». А это уже нехорошо – уже нехорошо. Мне несносна мысль о том, что кто-то ждет меня. Что от меня ждут чего-то. Если я об этом буду все время думать, из меня никогда, никогда ничего не получится…

«Да и вообще, – думал он, – мне двадцать два года. Вся жизнь впереди. Взять и связать себя – на всю жизнь! Нет, надо поостеречься этих сетей. Хоть немного пожить сначала».

Но он вспомнил, как она поцеловала его, и у него стало горячо на сердце, и он подумал о том, как это странно, что она невинная девушка.

Вот каким мыслям предавался кандидат Шернблум, пока, закрыв глаза и сжав зубы, он рассекал левым веслом гладь ночной воды, в которой отражались верхушки елей и звезды.

* * *

Тихий сизый день начала октября.

Арвид Шернблум брел по тропинке Зоологического, бегущей сквозь строй черноствольных корявых вязов берегом залива к щербатым Скансенским холмам. Выставка осталась позади.

Вот уж несколько дней, как она закрылась. Он на мгновение замер и оглянулся. Картонные стены «Старого Стокгольма» были уже порушены ветром и дождем, и веселую пестроту летнего праздника с каждым днем все уверенней сменяло запустение. Но еще переливался красками высокий купол Промышленного павильона с четырьмя минаретами, а сквозь прореху в плотной гряде облаков па западе, над дымным ореолом города, прощально глядело закатное солнце цвета тусклого старого серебра со следами былой позолоты.

Арвид Шернблум посмотрел на солнце, на город и купол, словно говоря им «до свиданья», и тотчас вновь зашагал по дороге.

Он только что взялся преподавать в гимназии родной язык, историю и географию, а с помощью дальнего родственника, Маркеля, получил место в большой ежедневной газете. В обязанности его входило главным образом чтение корректур. Но ни о чем таком он сейчас не думал. Он думал о Лидии.

Не бывало такого дня и редко выпадал такой час на дню, чтобы она не вставала в его памяти. И все чаще ему думалось: «Наверное, это любовь. Боюсь, что не иначе…» Однако же он решил не навещать ее в Стокгольме, положиться на случай. Да они ни до чего определенного ведь и не договорились в тот последний вечер… Правда, кто мог знать, что на этом их летние встречи и кончатся… Но навещать ее в Стокгольме? Прийти с визитом? Старик Стилле и ее братья, конечно, считают его просто летним знакомым, не более, и, верно, удивятся, если он вдруг нагрянет в маленькое ателье. И тотчас догадаются, что у него с Лидией «что-то было». Не могут же, в самом деле, Филип, или Отто, или старик хотя на мгновение заподозрить, что он явился к ним ради их прекрасных глаз…

Нет.

Белка, уже в свалявшейся по осени седоватой шкурке, вдруг, пританцовывая, выбежала на дорогу, присела на хвост и посмотрела на Арвида – насмешливо, любопытно и с робостью, которая ему отчего-то показалась пустым кокетством. Он тоже остановился и заглянул в темные блестящие глаза зверька. Но взгляд его спугнул белку, и она тотчас, мгновенной спиралью обежав ствол, спряталась на самой верхушке…

Минуя Сирисхов, Арвид прошел к Розендалю и свернул направо. Здесь тропа разбегалась множеством стежек, и он выбрал путь наудачу.

Нет, навестить ее ему нельзя. Не написать ли ей с просьбой о свидании где-нибудь, ну хоть бы тут? Не может она оскорбиться такой просьбой, ведь целовала же она его тогда, в беседке… И все же…

И все же ему претила мысль о каких бы то ни было просьбах к ней, когда сам он ничего не может ей дать. Ведь он покуда – ничто. Совершенное ничто.

Арвид Шернблум вовсе не был склонен к самоуничиженью; но ему не хватало спокойной веры в себя. Никчемным неудачником он себя не считал, но боялся, что у него недостанет сил в близком будущем раскрыть тот дар, каким, он чувствовал, наделила его природа. Но хуже всего было то, что он боялся себе довериться. Влюблялся же он несколько раз, и все ведь прошло, как не бывало…

Нет, лучше выждать. Положиться на случай…

Он остановился и принялся чертить тростью на песке дорожки.

И что из всего этого выйдет? К чему это поведет? О женитьбе он и не помышлял. Ну, а… «соблазнить» ее?

Об этом он и думать не решался. В случае удачи он потерял бы к ней всякое уважение. А в случае неудачи потерял бы последние остатки уважения к себе… И все же. И все же, о Господи, как я по ней томлюсь! Только бы встретить ее разок, глянуть на нее хоть разок…

Впрочем, глянуть на нее ему этой осенью уже раз случилось. Это было в тот вечер, когда праздновали очередную годовщину правления короля и народ, глазевший на иллюминацию и фейерверки, так запрудил улицы, что невозможно было пройти. Толпа зажала Арвида на углу площади Нового моста и улицы Биргера Ярла, и он провожал взглядом кортеж самого красивого из королей Европы; почти семидесятилетний, тот не сидел, но стоял в экипаже, словно римский триумфатор. Увидя такое, не в меру чувствительный старый кухмистер весь перекосился от ужаса и заорал: «Анархисты убьют короля!»

А мгновение спустя всего в нескольких шагах от себя он увидел лицо Лидии. Арвида так теснили, что он не мог даже поднять для приветствия руку. Пришлось довольствоваться поклоном – не снимая шляпы! Вспомнив об этом, он даже и теперь еще покраснел… Но она заметила его и в ответ наклонила голову.

А толпа уже несла их в разные стороны.

И весь тот вечер, час за часом, он кружил по улицам наудачу, в надежде снова встретить ее…

С набережной Стрёммена он увидал, как по крыше одного из дворцовых крыльев движутся черные, неясные фигурки. То решили полюбоваться фейерверком король и его сиятельные гости. По толпе вокруг Арвида прошел трепет, кто-то сказал, что король поет, другой уточнил даже, что это ария из «Роберта». И Арвиду впрямь послышалось, что по воздуху плывут звуки арф. А Лидию он так и не встретил…

«Странно, отчего я никогда не встречу ее, – думал он. – Всякий свободный час я хожу взад-вперед по тем улицам и дорожкам, где только можно ее встретить».

Он действительно почти ежедневно раза по три прохаживался туда и обратно по Западной улице. Она живет в Южной части города и время от времени должна ходить в Северную. А значит, она может пройти по Западной. Иногда он бродил по Новой улице или по Корабельной пристани. Но нет, скорей всего, она ходит по Западной.

И вот, неизвестно что занесло его сегодня в Зоологический.

Он опустился на скамью.

Здесь еще не стемнело. Рядом не было больших деревьев, они не застили света, и было светло, хоть читай. Арвид Шернблум вдруг спохватился, что в кармане пальто у него две брошюрки. Две книжки, которые он купил со специальной целью и которые надо прочесть. Как-то недавно он провел вечер с молодыми учителями и речь зашла о религиозном воспитании. Почти все сходились на том, что нельзя все нравственное воспитание вести на основе христианской религии, то есть на той основе, которая для многих, если не для большинства, оказывается ненадежной еще до окончания школы. Все согласились, что тут нужны перемены, но никак не могли прийти к единству в том, как решить эту задачу. Кто-то упомянул о лишенных религиозной окраски нравственных руководствах, уже теперь используемых для воспитания во французских школах. Арвиду вдруг захотелось взглянуть на эти книги, он тотчас их заказал и как раз сегодня получил из книжной лавки; они-то и лежали у него в кармане.

И зачем они ему понадобились? Он и сам не знал. Разумеется, он не полагал своим призванием сочинить «Учебник морали». Уже самое заглавие обрекло бы книгу на смехотворный провал. И все же… И все же… Ему представлялось, что именно в этой области он скажет свое слово, именно там ждет его литературная задача… Как ее решать, эту задачу, он покуда не знал и еще меньше думал, что он – именно тот, кому дано ее решить.

А небо как раз прояснилось, и как раз на пустую скамью неподалеку от двух темных сосен упал луч бледного осеннего солнца. Арвид сел на эту скамью и стал читать.

Он получил две книжки, одну для народных школ (это сразу же, по обложке, было видно), другую – для последующих ступеней.

Сначала он принялся за первый учебник. «Manuel d'éducation morale, par A. Burdean, Président de la chambre des députés»[5].

Арвид поразился. Председатель палаты депутатов! Третий человек во Франции! Не хуже премьер-министра! И такой человек садится за стол и пишет книжицу для всех нищих школяров своей большой страны! Это мало сказать внушительно. Это трогательно.

И он принялся читать.

«Дети мои, нравственное воспитание помогает нам понять, как вести себя, чтобы стать честными людьми и добрыми французами, подобными тем, какие жили прежде нас».

– Гм. М-да. «Подобными тем, какие жили прежде нас». Гм?..

Он пропустил несколько страниц.

«В чем наихудшая беда невежды? Наихудшая беда невежды в том, что он не сознает, насколько положение его плачевно».

– Гм!..

«В чем польза наук? Польза наук в том, что они помогают нам стать честными».

– Гм?.. Гм?

«Есть ли что-нибудь столь же нужное человеку, как еда и одежда? Да, есть нечто, столь же необходимое человеку, как еда и одежда, – это нравственное воспитание».

У Арвида голова пошла кругом. Да это же чистейшее надувательство! Неужто же мосье Бурдо, председатель палаты депутатов, третий человек во Франции, просто старый шутник? Или французские школьники действительно способны проглотить такое? Шведских школьников на этом не проведешь… Нет, следить за дальнейшим ходом мыслей мосье Бурдо – только понапрасну тратить время. Очень возможно, что он прекрасно выполняет обязанности председателя палаты депутатов. Но в этом… в этом он, очевидно, совершенно не смыслит. Как, впрочем, и я…

В рассеянности он перевернул еще несколько страниц, обнаружил суждения о том, что учитель – это служащий (жирным шрифтом), что он представитель государства; нашел призывы к чистоте, некоторое порицание Наполеону III и другим правителям и тому подобное…

Так дошел он до последней страницы:

1. В природе человека – любить. Кого же любит человек в первую очередь? Сначала родителей. Затем мы любим тех, кого знаем, тех, кто был к нам добр.

2. Кого мы любим, не будучи с ними знакомы? Мы любим своих соотечественников.

3. Кого еще должны мы любить? Мы должны любить всех людей, даже и не французов.

4. Можем ли мы любить немцев? Нет, нечего и думать о том, чтобы любить тех, кто причинил горе Франции и угнетает французов в Эльзасе и Лотарингии.

5. Что же нам делать? Должно отторгнуть от них наших обиженных братьев.

6. Станем ли мы, освободив Эльзас и Лотарингию, платить немцам за зло, ими причиненное? Разумеется, нет; это было бы недостойно французов.

7. Каковы нации меж собой? Нации меж собой равны.

8. Что есть нация в сравнении с человечеством? Подобно тому, как сограждане образуют нацию, все нации образуют человечество.

9. В чем честь Франции? Честь Франции в том, что она всегда заботится о благе других народов.

И наконец:

«Vive l’Humanite! Vive la France!»[6]

Арвид задумался.

Нет, мосье Бурдо, так нельзя, это уж определенно. Лучше держаться старого катехизиса. А впрочем – кто знает?

В тусклом солнечном луче, далеко, там, где заворачивала дорога, он увидел двоих. Несмотря на расстояние, он тотчас определил, что это юная девушка и пожилой господин.

«Неужто Лидия с отцом!» – тотчас пронеслось у него в мозгу.

Сердце заколотилось, он сам почувствовал, что багрово покраснел. Он схватился за книгу и поднес ее к лицу, но глаза поднялись от страницы. И он увидел:

Это, в самом деле, была Лидия. Но шла она не с отцом. Это был другой пожилой господин, на вид лет пятидесяти с лишком. Короткая, с проседью бородка и вообще все, что составляет признаки «достойной наружности».

Когда они проходили мимо, Арвид привстал со скамьи И поклонился. Лидия в ответ склонила голову низко, не глянув ему в лицо. Пожилой господин тоже ответил на поклон.

Там, где дорога сделала поворот, они исчезли из глаз.

Рассеянно посмотрев в книгу, он заметил наконец, что держит ее вверх ногами.

Арвид взял другую книжку, ту, что предназначалась для последующих стадий обучения, и принялся наудачу листать.

«Нравственный закон – один для всех, независимо от климата, расы, возраста, пола, умственных способностей; достаточно быть человеком, чтобы его понять, он распространяется на всех и совершенно ясен. Смысл его легко можно выразить в двух словах: «Делай добро, не делай зла», – и все человечество понимает эти слова, ибо голос совести говорит каждому из нас: «Вот это добро, а это зло».

Арвид засунул и эту книжку в карман и зашагал в направлении к городу. Небо уже темнело. Вдруг он остановился, вспомнив, что забыл взглянуть на имя автора. Он снова вынул книгу и посмотрел обложку. Leopold Mabilleau, Docteur des lettres, Directeur du Musée social[7].

Интересно, в своем ли уме этот господин Леопольд Мабийо…

* * *

Арвид Шернблум, снимал комнату на Даларнской улице. Комната была узкая и обставлена жалкой мебелью, но из окна открывался широкий вид на запад, на Шабаш-гору и на Королевский остров, где кончался город.

Кое-как пообедав в одиночку в плохоньком ресторанчике, он пошел в свою одинокую комнату.

Он зажег лампу, но не стал спускать штору. Было холодно. Он развел огонь в камине. Хозяйка каждое утро оставляла там дрова, и он зажигал их по вечерам, на короткое время, пока бывал дома. К девяти ему надо было поспеть в газету.

Он начал разрезать свежую книгу – «Инферно» Стриндберга. Но скоро оторвался от этого занятия и сидел, задумчиво поигрывая разрезальным ножом.

…Кто бы мог быть тот почтенный господин?..

Какой-нибудь старинный, друг дома, кто-то, кого она называет дядюшкой, случайно повстречал ее и навязался в попутчики, не спросясь разрешения…

Да, по всей видимости, это так…

По всей видимости.

И все же… Все же оставалось странное, щемящее чувство.

Хотелось от него отмахнуться, думать о другом. И он стал думать о своем имени. «Арвид Шернблум».

Он ненавидел свое имя. Арвид, – и угораздило же его заполучить имя самого обожаемого в стране тенора. Всякий тенор располагает к насмешкам любого настоящего мужчину. А фамилия Шернблум! И ведь сколько еще шведских мелкотравчатых семейств награждены такими фамилиями, образованными от названий двух предметов, чаще всего никоим образом не сочетаемых[8]. Шернблум! Звезда и цветок в одном горшке. Не слишком ли жирно! Фу ты, черт.

И, однако… однако, кто же был тот почтенный господин?

…Ну, а отец его, старый вермландский лесничий, носит фамилию Шернблум вот уже шестьдесят лет, и ему даже в голову не приходит, что над ней можно потешаться. А до него ее носили дед и прадед. Так что же мне-то тужить? «Не лучше я, чем предок мой».

…Да, но отец прадедушки не был Шернблум. Он был Андерссон. И это была никакая не фамилия, это означало просто, что он сын некоего Андерса.

Всего-то я и знаю о моем происхождении, что мой прапрадедушка был сын некоего Андерса. А сколько людей и того о себе не знает!

Тут ему пришло в голову, что название мелкого испанского дворянина – «идальго» – значит «чей-то сын».

«Да, – подумал он. – Важно, где ты находишься. В своем краю – я «чей-то сын», пусть сын человека бедного, но зато всем известного, чтимого. А здесь я – совершенное ничто. В лучшем случае, сын мой станет «идальго», если у меня вообще будет сын. Да нет, не будет у меня сына. Когда я заделаюсь сторонником деторожденья, я буду уже так стар и потрепан, что не смогу плодить детей…»

…Но кто же был тот почтенный господин?..

На секунду ему показалось, будто он видел его портрет в какой-то газете, но он не смог припомнить, в какой.

Он шагал взад-вперед по комнате. Три шага туда – три шага обратно. Больше в меблирашке не было моста.

Он остановился перед картой Северного Вермланда, что висела над диваном. Когда он вселился сюда, он первым делом принялся срывать со стен чудовищные хозяйкины картины. Своих взамен у него не было. Помнится, за этим своим занятием он думал, усмехаясь: «Лозунг времени: разрушить всякий может, труднее создавать». О нет, при всем желании он не сумел бы произвести на свет «картину», даже и хуже этой мазни, которой место на свалке. Но с хозяйкиной живописью никакие рассужденья не примиряли. И за неимением других украшений он повесил на стену карту своего Вермланда.

А там, где висели прочие «картины», остались голые красновато-грязные обои, свидетели еще восьмидесятых годов. Э, да не все ли равно… И что ему до того, как выглядит жилье, куда судьба забросила его случайно, мимоездом?

Он смотрел на карту. Читал милые сердцу, привычные названья усадеб, рек и гор. Дальбю, Рансбю, Гуннебю, Издолье, Ровный мыс, Журавлиный берег, Пятипалая гора.

Пятипалая гора. Как ясно он ее помнит. Она стоит отвесной синей тенью прямо к югу от его родного дома. Если сравнивать с Чимбораццо в Эквадоре, ее и горой не назовешь. Но там, где ей случилось встать, ее зовут горой, и она выше всех гор в округе. А если смотреть на нее с севера, какой же у нее прекрасный, словно тщательно продуманный архитектором контур – три вершины, средняя повыше других. Когда он впервые приехал домой на каникулы из латинской гимназии в Карлстаде, он прозвал эти три вершины – Прогресс – Апогей – Регресс. Выше-выше-высоко-вниз!

Но отчего эта горка зовется Пятипалой? Быть может, если глядеть на нее из какой-то особой точки, она отдаленно напоминает руку? Ничуть. Или стопу? Ничуть не бывало.

Имя может говорить так много и так мало…

«Лидия Стилле». Как звучно. Лидия Стилле, Лидия Сти…

В дверь позвонили. Он вслушался. Никто не открывал. Хозяйки, верно, нет дома.

Ему не очень хотелось идти открывать. Если что-то важное, позвонят еще.

Но прошло несколько секунд, целая минута, должно быть, а больше не звонили. Тогда он пошел и открыл дверь.

Там никого не было. И в почтовом ящике пусто.

Снова он сел к огню и принялся ворошить головешки. Камин совсем почти выгорел.

Он думал про то, что давно прошло. Про выпускной год в Карлстаде. И про фру Краватт, которая той зимой и весной перед самыми выпускными экзаменами помогла ему причаститься великих тайн…

Фру Краватт было тридцать с лишком лет, она была вдова привратника и лучшая в городе стряпуха. Даже и от губернатора посылали за ней, когда давались большие званые обеды. Сама же она к еде была более чем равнодушна, и все свои помыслы отдавала иной страсти. Воскресными утрами он заходил к ней ненадолго. Случалось; ему заглянуть к ней и на большой перемене. Не он один пользовался ее милостями. С ним делили их пять или шесть его однокашников. Когда же он в разговоре с фру Краватт касался этого предмета, она просто и безыскусственно ему отвечала:

– Что хорошо, то хорошо, да все мы люди, что поделаешь!

Она, однако, была не чужда поэзии и могла порой разразиться слезами, если он наизусть читал ей в постели что-нибудь из Рюдберга или Фрёдинга.

Она брала плату; но больше для формы и приличья ради. С гимназистов полагалось две кроны. Если же средства у кого истощались, она без раздумья открывала кредит. В действительности она творила добро из любви к самому добру, а это, как известно, высочайший нравственный предел, до которого дано подняться смертному.

Он думал о ней с неизменным благодарным чувством и всякий раз краснел, вспоминая, что задолжал ей сорок две кроны. И напрасно пытался он утешить свою совесть тем обстоятельством, что по меньшей мере трое из его товарищей покинули город точно такими же должниками фру Краватт.

На ум ему вдруг пришел господин Леопольд Мабийо и его мораль, рассчитанная на высшие ступени обучения.

«Голос совести говорит нам о том, что есть добро и что есть зло».

Ну да, господин Мабийо, это совершенно справедливо, это прелестно, но кому вы нужны вместе с вашей книгой? Фру Краватт и без вас знала, что есть добро, и творила его. Она слушалась «голоса совести».

Арвид шагал взад-вперед по комнате. Три шага до окна, три шага обратно до камина.

Он остановился перед картой над диваном. Карта северного Вермланда. Там он родился, там провел большую часть своей жизни. А теперь он тут, в жалко обставленной меблированной комнате с красновато-грязными обоями – в столице страны. Где же он осядет? Он подумал о реке своего детства, большой реке, носящей сразу три имени – одно имя в Норвегии, где она шаловливым ручейком выбегает из высокогорного озера, другое имя в Вермланде, где она ширится и замедляет бег и по ней ходят пароходы, а потом она раздается в озеро, чтобы под третьим уже именем, став наконец самым крупным в Швеции потоком, нести свои воды в море, в океан.

И он вспомнил, как той весной, перед самыми выпускными экзаменами, он написал и под псевдонимом напечатал в карлстадской газете стихи. До чего же он ликовал, обнаружив их на газетной полосе! На радостях он прошел вдоль Ясной реки до самого Лунда и там не один час просидел на камне у берега, уставясь в синий простор Венерна… Ну а воротясь в Карлстад, не удержался, разумеется, побежал к фру Краватт, прочитал ей стихи и был вознагражден за искусство…

Он пошарил в ящике стола. Там еще лежала слегка пожелтевшая газетная вырезка.

МЫ С МАТЕРЬЮ ОДНАЖДЫ ПО ДОРОГЕ

Мы с матерью однажды по дороге

меж синих гор куда-то шли и шли.

Текли, мерцая, тихие потоки,

и гладь реки мерещилась вдали.

Мы подошли к ней, и у наших ног

широким зеркалом сверкал поток,

и сотни парусов в огнях заката

стрелой скользили мимо нас куда-то,

и черные и белые суда

несла в пространство быстрая вода.

Я знал, что на реке, в конце теченья,

был расположен остров, и на нем —

старинный город с башнями и рвом,

где свет легко побарывают тени.

А дальше остров был окутан мглою,

и море начиналось за рекою.

«Мама, – я сказал, – пойдем

дальше этим же путем

к берегу морскому.

Я хочу на корабле

путешествовать к земле

синей, незнакомой».

На это мне сказала мать:

«Тебе придется подождать,

вот подрастешь ты вскоре,

и выйдешь на морскую гладь,

и поплывешь по морю.

Будь терпелив, умерь свой пыл,

с годами наберешься сил

и поплывешь на корабле

к своей мечте, к своей земле,

стихиям подставляя грудь.

Знай, будет счастлив этот путь.

Но до отплытья суждено

тебе прожить средь башен

в том городе, где так темно,

где каждый камень страшен.

Не знаю, сколько лет тебе

придется там прожить в борьбе,

пока корабль счастья

не вырвет из напасти.

И все ж под звон колоколов

ты вырвешься в конце концов

из мрака башен крепостных

и, проплывая мимо них

по синей глади моря,

забудешь зло и горе.

Вновь к берегу пристанешь ты,

там синяя страна мечты,

там обретешь ты благодать,

так верит твоя мать».

* * *

Да, так моя мечтала мать.

С тех пор немало утекло воды,

и я забыл про тех морей раздолье,

и мать свою я не увижу боле.

Не детский ль сон – моя страна мечты?

«…И мать свою я не увижу боле…» Это чистая правда. Ему было шесть лет, когда она умерла.

Поэмка осталась почти единственным его произведением. Во всяком случае, единственным из законченных.

Нет – поэта из него не выйдет. Он для этого слишком сухо и трезво глядит на мир. Нет в нем того дара опьяняться самообманом, который создает поэта. Ни благословенной бессовестности. Не то, что ремесло поэта несовместимо с совестью. Но когда она у него посговорчивей – для ремесла это полезней.

Нет, нет, не к тому зовет его честолюбие. Стать поэтом? Покорнейше благодарю! Честолюбие?

А есть оно у меня – честолюбие?

Он прошелся взад-вперед по комнате, три шага туда, три шага обратно – больше в меблирашке не было места – и остановился перед зеркалом над комодом.

– В чем мое честолюбие? – спросил он себя.

И зеркало, казалось, ответило:

– Если есть в тебе какое иное стремление, чем попросту коптить небо, так это…

Оторопев, он уставился в зеркало. Нет, нет, нет, – молил его взгляд, – не надо, замолчи. Но оно упрямо продолжало:

– Нет уж. Спросил, так выслушай! Если есть в тебе какое стремление, если есть в тебе честолюбие, так оно вот в чем: ты хочешь остаться в истории своего народа. Не в истории литературы – это безделица. Но в истории народа.

«Я, верно, не в своем рассудке, – подумал Арвид. – Ну, так остается прикинуться, будто я в своем рассудке. Скоро уж девять, пора в газету».

Он надел пальто и шляпу, и взял трость, и вышел.

* * *

Шла осень с ранними сумерками и мокрой чернотой улиц, пронизанной точками фонарей и светлыми квадратами окон…

Однажды вечером в конце ноября Арвид Шернблум возвращался из Оперы к себе в газету. Он немного нервничал: впервые в жизни ему предстояло написать музыкальную рецензию.

Вот как это получилось.

Часа в четыре в тот день он пошел в редакцию за распоряжениями на вечер. Ему надо было обратиться за этим к Маркелю, помощнику главного редактора, но он его не тотчас отыскал и в ожидании принялся насвистывать адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, которое отчего-то вертелось у него в голове, покуда он листал свежий выпуск журнала «Урд ог Бильд». Тут в открытых дверях внезапно вырос доктор Донкер, главный редактор – обычно в это время он в редакции не бывал. Это был господин лет сорока, красивый и элегантный, хоть красота его чуть напоминала о вывеске куафера, а элегантность несколько теряла как раз от своей чрезмерности.

– Господин Шернблум! Вы? А кто же насвистывал сейчас Патетическую? – несколько картавя и в нос обратился он к Арвиду.

– Это я! Прошу прощенья!

– Отчего? Это же превосходно! Вы, стало быть, пойдете в Оперу и напишете рецензию. Одна девочка нынче дебютирует в «Фаусте» Маргаритой. Наш музыкальный рецензент нездоров, а я зван на обед. Прощайте!

Когда какое-нибудь несчастное обстоятельство вставало на пути музыкального рецензента, патрон замещал его сам. Доктор Донкер до последнего времени преподавал студентам геологию, писал, по словам Маркеля, латинскими стихами лучше, нежели шведской прозой, и не имел, впрочем, иных интересов, кроме женщин и денег. Писать он, однако же, брался обо всем и сносно писал о чем угодно, хоть о китайской грамоте, по словам того же Маркеля.

Вот так оно и получилось. И кандидат Шернблум задумался над пишущей машинкой.

Он быстро постиг искусство печатать. Это не очень-то сберегает время, когда надо самому придумывать то, что пишешь, но такое бывало не часто: обычные его обязанности состояли в том, чтобы переводить политические статьи из немецких и английских газет, которые «министр иностранных дел» отчеркивал для него синим мелком, и романы с продолжением из «Le Journal», которые другой важный сотрудник отчеркивал красным мелком. И когда речь шла о переводах, он с помощью машинки за полчаса делал то, что иначе отняло б у него часа три, не меньше.

Но ведь теперь надо сочинять самому. И он оставил машинку и склонился над листом белой бумаги.

Маркель бушевал в соседней комнате.

– Ах ты Господи! Сил моих нет! С ума сойти!

Дверь распахнулась, и к Арвиду ворвался Маркель; бледный от бешенства.

– Можешь ты себе представить! Этот черт дал мне честное благородное слово, что поповская статейка не пойдет!

– Какой такой черт? Какой поп?

– Какой черт? Донкер, разумеется! Пастор самого никчемного разбора, из «свободомыслящих», накропал статейку, где, грубо говоря, толкует о том, что верить в Священное писание или там в догмы и во все такое прочее вовсе не обязательно шведскому священнослужителю, а куда важней, мол, то, что у нас слишком мало епископов! У нас их всего двенадцать, а хорошо бы четырнадцать! Сейчас-то малый чересчур молод и невиден и в епископы не метит, но уже загадывает о будущем! Ладно. Корректура попалась мне на глаза, иду к Донкеру. Он поглядел и говорит, что видеть не видал, и слыхом не слыхал ничего о ретивом авторе. И, возможно, не врет…

– Постой, – перебил его Арвид. – Как же так? Как же так статья пошла в типографию, а ни патрон, ни помощник об этом не знали?

– Как? И ты еще спрашиваешь! Ты ведь уже два месяца тут! Лифт, глупец ты эдакий. Лифт в конце коридора, который снует вверх и вниз, – спускает в типографию рукописи и поднимает сюда корректуры. Всякий, кому не лень, может заскочить с улицы, шмыгнуть в коридор, улучить минуту, сунуть в лифт статью и пустить ее вниз, в типографию. Ну а кому наши обычаи не настолько известны, тому достаточно обратиться к какому-нибудь олуху, – ну хоть к тебе! – умолить его о небольшой услуге. А коль скоро статья попадет в типографию, ее поместят. И она увидит свет! Хорошо, я случайно напал на эту пачкотню! И Донкер дал мне честное благородное слово отправить ее в корзину. И вот тем не менее я снова вижу эту прелесть в новой верстке. Читаной! Правленой! Звоню в типографию. Ответ: Донкер час или два назад звонил, чтобы статью непременно поместили! Его позвали на обед, там он встретился с автором или еще с каким-нибудь недоверком, тот убедил его, и вот результат: статья в завтрашнем номере! Верней, не в завтрашнем, ибо как дежурный я могу выбрасывать не идущие к делу материалы. Но она стоит на послезавтра, когда я не дежурю! Ну не свинство, я тебя спрашиваю! Но что ты там написал, дай-ка взглянуть. Я слыхал, Донкер посылал тебя в Оперу…

Он взял исписанный лист и, скользя по нему глазами, продолжал метать громы и молнии:

– Нынешние священнослужители, видно, совсем позабыли стародавний смысл своего призванья. И как же точно сказано пророком Малахеем: «Уста священника должны защищать истину». Заметь себе – защищать. Не распространять же! А тут и Богу хочет служить, и распространять истину. Все вместе! Как можно!

Он смолк и продолжал читать.

Вдруг он просиял.

– Послушай, а ведь это прелесть. Мне надо было взглянуть, как-никак я по причине дальнего родства и полного почти незнакомства с тобой сунул тебя в редакцию и за тебя в ответе. Но ты молодчина! «Голосовые данные фрекен Клархольм поистине превосходны, и тут возможности ее почти неисчерпаемы…» Мм, мм… так-так… «Поведение же ее на сцене выдает дурную подготовку. Маргарита теряет рассудок лишь в тюрьме, фрекен же Клархольм играет безумную чуть не с самого начала. Ее Маргарита будто с самого рожденья помешалась».

– Браво! – сказал Маркель. – Я понятия не имею, как играла фрекен Клархольм. Но людям неприятно, когда кого-то чересчур расхваливают. Тому, на кого сыплются похвалы, их всегда мало, а прочие ему завидуют. Но стоит критику разнести какого-нибудь комедианта или певичку, огорчается только одно лицо, а все прочие рады. Итак – брани! Наша святая обязанность, сколько возможно, дарить радость человекам!

Маркель исчез, но тотчас вернулся.

– Да, еще одно, – сказал он. – Умер старый Стилле…

– Что ты такое говоришь?..

Маркель даже попятился.

– Да что с тобой? Нашел повод убиваться… Он был старый. Все помрем. «Почти все», – как осторожности ради добавил духовник Людовика Четырнадцатого, когда заметил, что черты его величества омрачились…

– Ах, оставь, пожалуйста, – перебил Арвид, – но я не слыхал даже, чтобы он болел. Я немного был с ним знаком.

– Он и не болел. Просто несчастный случай.

– Как так?

– О, Господи! Ну сидел он с приятелями в погребке, распили бутылочку. Потом он отправился домой. А тебе известно, что по нашему благословенному Стокгольму и ныне, в тысяча восемьсот девяносто седьмом году, ходит конка. Лошадки трусили не спеша, и старый Стилле под воздействием винных паров позабыл, что ему уж далеко за шестьдесят, и возьми да прыгни в вагон на ходу. Ну и, разумеется, споткнулся и размозжил себе череп. Это произошло несколько часов назад. А дальше все как по-писаному – санитары, носилки, лазарет, и к десяти часам нам сообщили по телефону, что он умер. Некролог готов, материал был в Северном справочнике, все сверено и подписано. Вот оттиск. Раз ты был с ним знаком, так, может, припишешь несколько строчек, что-нибудь посердечней. Впрочем, как знаешь. И Маркель ушел.

Арвид разглядывал влажную газетную полосу:

«С прискорбием… несчастный случай… Андерс Стилле, известный пейзажист… Родился в 1834 году… учился в Академии художеств в 50-е годы… Медаль в Париже за 1868 год… «Сосны в шхерах после дождя» в Люксембургской галерее… «Сараи в ненастье» в стокгольмском Национальном музее… Чуждый новым теченьям… Последнее время несколько в тени… Скромный и честный мастер… Пользовался всеобщей любовью и уважением… Давно овдовел… Оплакиваемый двумя сыновьями и дочерью…»

Арвид глядел прямо перед собой пустым, задумчиво-рассеянным взглядом…

Нет, прибавить тут нечего. Он с радостью вычеркнул бы это «несколько в тени», если бы вправе был что-то менять в чужой статье. А фраза мучила. Лидия может подумать, будто это он ее сочинил.

Лидия.

Он вскочил, повернул ключ в двери, ведущей в общую редакционную комнату, и уже потом разрыдался.

Он очень скоро опомнился и топнул ногой. Что это? Через несколько недель мне двадцать три, а я плачу, как малый ребенок. Стыд-то какой!.. Он метнулся в уборную, стер с лица следы слез и умылся. Потом вернулся на свое место и снова заперся.

Пора домой. Уже больше часу ночи, и в газете ему делать нечего. Выступление на поприще музыкальной критики на сегодня освободило его от чтения верстки. Пора идти.

Но прежде хотелось взглянуть на оттиск рецензии. Он вспомнил, что написал о юной дебютантке. «Ее Маргарита будто с самого рожденья помешалась». Надо бы это вычеркнуть. У девочки прекрасный голос, и пела она чудесно. Зачем же отравлять ей радость успеха дешевым сарказмом?

Он позвонил в типографию и спросил, набрана ли рецензия. «Да, набрана». – «Можно получить оттиск?» – «Да».

В дверь постучали. Маркель.

– Ну, кончил свои дела? Пойдем ко мне, выпьем.

– Погоди, – откликнулся Арвид. – Дай только глянуть на рецензию.

– Да ну тебя, в самом деле. На верстке сидит старый Юханссон, а уж этот не ошибется. И руку твою разобрать легко, не наврут.

– Я кое-что хотел исправить…

– Нечего исправлять. Я прочел, все там в порядке. Идем! И, кстати, я похлопочу, чтоб тебе не сидеть ночь за ночью над версткой. Не думай, ты справляешься, даже слишком справляешься, потому-то я и забеспокоился о твоей судьбе! Юноша, владеющий искусством править верстку, больше обычно почти ни на что не годен и застревает на месте корректора до седых волос. Возьми, к примеру, старого Юханссона.

В общей комнате никого не было, свет не зажигали. А в кабинетике Маркеля горела лампа под ярко-зеленым колпаком.

Кабинетик соседствовал и с общей комнатой, и с пустовавшим кабинетом патрона.

Совсем юный господин в вечернем костюме сидел на диване и, кажется, дремал.

– Позвольте представить, – сказал Маркель. – Господин Шернблум, сын одного из моих пятидесяти или шестидесяти кузенов, – господин Хенрик Рисслер, автор непристойного романа, хоть, на мой взгляд, непристойности в нем ровно столько, сколько необходимо, чтоб не заснуть над книгой.

Обменялись приветствиями, и Маркель повернулся к Шернблуму:

– Нет, ты только послушай! Как тебе известно, Рисслер один из самых случайных и ненужных сотрудников нашей газеты. Утром он принес сюда свой посильный вклад, рассказик на двадцать пять крон. Но наша касса, на беду, оказалась столь же пуста, как карман автора. И Донкеру пришла в голову спасительная мысль. Он решил прочесть творение, прежде чем платить за него! Но Рисслер человек покладистый, он не оскорбился. Нет! Он является сюда среди ночи, чтобы узнать, ознакомился ли Донкер с его трудом и открыта ли касса!

– Милый Маркель, – ответил Рисслер. – Врать ты мастер, это всякий знает. А пришел я сюда исключительно потому, что не успел в кабак, – засиделся в гостях. Там, кстати, был и Донкер.

– А, у Рубина… Этот дурак пастор тоже там был?

– Какой-то был, я не разобрал имени. Маркель так и взвился.

– Ага! Ну что я тебе говорил, Арвид! Арвид кивнул.

– Ну нет, – ворчал Маркель. – Не напечатает он ее. Я уж позабочусь. Ваше здоровье, юноши!

– Твое здоровье. Что нового в деле Дрейфуса?

– Пока ничего. Почти неделя уж как брат Дрейфуса, Метью Дрейфус, обвинил Эстергази в фабрикации borde-reaun[9]. Согласно парижским газетам, готовится новый военный суд. Для проформы. Я это вычитал между строк.

– Странно, – сказал Рисслер. – Я ведь недавно был в Париже, третьего дня вернулся. Так там по всем бульварам газетчики орут: «Шерер-Кестнер[10] спал с негритянкой!» Шереру-Кестнеру небось лет семьдесят, и он довольно побаловался на своем веку. Но ума не приложу, каким образом это доказывает вину Дрейфуса…

– Тсс. Кто-то идет… Маркель замер, вслушиваясь.

В самом деле, в коридоре послышались осторожные шаги. Слабо взвизгнула дверь. Шаги уже в комнате патрона. В двери соседней комнаты повернулся ключ.

Арвид глянул на часы. Было четверть второго.

– Тсс! – снова шепнул Маркель. – Он привел подружку.

Слышно было, как за стеной прошуршало платье.

– Ну, ваше здоровье! – вдруг почти крикнул Маркель.

Снова стало тихо. А затем уже не приглушенные шаги проследовали из комнаты патрона в коридор и к комнате Маркеля. И в дверь заглянул господин Донкер.

– Добрый вечер, – сказал он. – Осмелюсь ли обратиться к обществу за небольшой личной услугой?

– Выкладывай, – ответил Маркель. – Но, может быть, сперва выпьешь с нами?

– Нет, благодарю. Я хотел лишь справиться, нельзя ль перенести прелестное собрание куда-нибудь подальше, ну хоть бы в другой конец коридора?

– Отчего ж, – возразил Маркель. – Но при одном условии!

– Ну?

– Что поповскую статью никогда не напечатают! Никогда!

Доктор Донкер фыркнул:

– Маркель, милый, на кой черт мне эта статья? Делай с ней, что хочешь. Ради Бога!

– Прекрасно. Договорились. Не забудь, у меня двое свидетелей!

С бутылками и стаканами в руках процессия проследовала вдоль коридора, тускло освещенного одинокой лампой. Доктор Донкер с порога смотрел ей вслед. Маркель обернулся и произнес театральным шепотом:

– Конечно, излишне спрашивать, не выпьешь ли ты с нами?

– Благодарствую, – отвечал доктор Донкер.

Возвращаясь домой, Арвид Шернблум подцепил девицу. Точнее – она его подцепила.

* * *

Выпали горы снега, и сразу, уже с первых дней декабря, настали холода. В такой холодный день хоронили старого Стилле.

Арвид послал венок на гроб и пошел на Новое кладбище, чтоб взглянуть на Лидию.

Он встал вместе с другими неподалеку от входа в часовню. Он узнал кое-кого из художников, почти всех убеленных сединами, и ректора Академии художеств с орлиным профилем, лучшего в своем поколении шведского живописца. Были тут и любопытные, но немного.

Скоро показалась похоронная процессия, кони переступали степенно, и разубранный серебром катафалк, уныло напоминавший о былом вкусе и давней пышности, поблескивал в бледном декабрьском луче. Грубые руки в белых рукавицах сняли гроб, все вышли из карет и пошли за гробом. Лидия шла молодо и стройно, слегка наклонив головку под вуалью. Рядом с ней брел Филип – бледный, а нос приморожен. Отто не было – ах, да, он же собирался в Америку. Стало быть, уже уехал.

Арвид, увидя гроб, обнажил голову и еще стоял с шапкой в руке, когда мимо прошла Лидия. Но она опустила веки и ничего вокруг не видела. В часовню вошли родные и ближайшие друзья, потом ректор Академии и художники, и дверь затворилась.

Арвид повернулся и зашагал к воротам.

Ему вспомнился «Блудный сын» из Национального музея. Снежно-зимняя грусть кладбищенских сумерек в точности повторяла основной тон картины.

Он остановился перед высоким могильным камнем с бронзовым барельефом. Позолота букв стерлась, но еще легко читалось имя – Эмануэль Донкер. Дед патрона, известный химик. И правда – профиль чем-то напоминает нынешнего господина Донкера.

Арвид вдруг расхохотался. Он вспомнил, как третьего дня утром с интересом, несколько больше всегдашнего, развернул газету, – он искал некролог и свою рецензию. Но первой ему в глаза кинулась статья пастора – на весьма почетном месте! Потом, разумеется, он нашел и то, что искал. Некролог исказили, дурацкие опечатки. Он отчетливо вспомнил, что видел их в верстке и даже исправил, но забыл послать наборщикам… А его рецензия… «Ее Маргарита будто с самого рожденья помешалась». На газетной полосе это выглядело еще отвратительней, чем в рукописи. Он почти испугался – и это я, я насочинил такую бессовестную, грубую чушь! И ведь хотел исправить, но что-то отвлекло меня, и я все позабыл…

Он медленно брел между могил, подняв воротник.

Он снова расхохотался. Он вспомнил, как, придя в редакцию, спросил Маркеля, отчего все же опубликована статья пастора.

– Объяснение тут одно, – сказал тогда Маркель. – Раз в жизни я поверил ему на слово. И ведь при двух свидетелях! И преспокойно болтал и выпивал себе с тобой и с Рисслером. А Донкер-то возьми и вспомни, что пастору он тоже твердо обещал статью напечатать! Покуда его мадам расшнуровывает корсет и спускает панталоны, его вдруг осеняет, что у нас мало епископов. Он звонит наборщику: статью – печатать! И ее помещают. Он же человек деловой. Да и как на него злиться? Я стал было распекать его за жульничество, а он мне в ответ: «Милый Маркель, в моем вчерашнем положении любой наобещает все, что угодно!» И тут он прав, ничего не скажешь…

Четверть часа спустя после разговора с Маркелем Арвид в коридоре столкнулся с Донкером, тот остановился и сказал:

– Я прочел вашу рецензию, господин Шернблум, это превосходно! «От рожденья помешалась»! Отлично! Я, впрочем, и без того уже заметил ваши способности. С нового года вам назначат жалование, сто крон в месяц – для начала.

…Арвид медленно брел по направлению к городу. У Нортулля он сел в трамвай.

Через несколько дней после похорон Арвид написал Лидии письмо. Там были и такие строки:

«…С тех пор как мы с тобой расстались, нет дня, чтоб я не думал о тебе. И если я не давал о себе знать, то только оттого, что считал такую сдержанность своей обязанностью и долгом. Что я мог бы предложить тебе – кроме далекого и неверного будущего?..»

На другой день пришел ответ.

«Арвид, спасибо тебе за письмо. Я читала его и перечитывала, и ничего не понимаю. Нет, я понимаю, и все же не понимаю. Но мы еще увидимся. Только не теперь. Теперь мне слишком тоскливо, и я устала. Немного погодя – ладно? Так пусто без папы. Лидия».

* * *

Одиннадцатого января 1898 года военный суд оправдал Эстергази. Решено было ради чести Франции и французской армии закрыть глаза на то, что грязное и, впрочем, мелкое предательство, за которое осужден дельный и недюжинный офицер генерального штаба, но еврей, на самом деле совершил ничтожный линейный офицер, проходимец и мерзавец, но зато иностранец. 13 января в «Орор» появился памфлет «Я обвиняю» Золя, и краткое его содержание телеграфом передавалось по всему свету. Два дня спустя экземпляр «Орор» поступил в редакцию «Национальбладет».

Маркель сиял. Он собрал всех сотрудников. Явился Улуф Левини, поэт, критик и историк литературы – уже тогда известный, хвалимый и хулимый. Из другой комнаты вышел Торстен Хедман, драматург и театральный критик. Даже писатель Хенрик Рисслер захотел послушать о деле Дрейфуса. И уж на этот раз он услышал кое-что новое!

Маркель взял ножницы, разрезал всю статью на столбцы и раздал их всем присутствовавшим.

– Ты печатаешь, – сказал он Шернблуму. – Возьми три первых столбца. С них и начнут набирать, а я тем временем успею подготовить остальное.

– А ты, милый Улле, – обратился он к Левини, – попробуй писать так, чтобы твою руку разобрали внизу. (Речь шла о наборщиках.)

Левини и Хедман не опускались до переводов, но случай был особенный.

– Дай же и мне немножко, – сказал Хенрик Рисслер. – Не в моем обычае бесплатно браться за перо, но тут просто руки чешутся.

И это Рисслер, знаменитый своей ленью!

…Покончив с переводом, Шернблум пошел к старому Юханссону и помог ему читать гранки. Тем временем из набора прислали первую полосу. К двум часам вся огромная статья была переведена, набрана и вычитана, и можно было пускать ее приложением для провинции и экстренным выпуском для Стокгольма.

«Национальбладет» (и это заслуга Маркеля) с самого начала придерживалась верной позиции в отношении к делу Дрейфуса. По другим вопросам, в частности, и политическим, курс газеты петлял, как путь поэта в ночи. Газета была, впрочем, довольно безразлична к политике, «стояла над партиями», как это значилось в обращении к подписчикам. Не будучи исключением из общего правила, редакция вменяла себе в заслугу естественный ход событий: так уж вышло, что об открытой связи с какой бы то ни было партией не приходилось и думать. «Национальбладет» основали в восьмидесятые годы как аграрный орган крайне реакционного толка, который отстаивал протекционистские взгляды. Газета никогда не окупалась, но существовала благодаря поддержке меценатов – воротил промышленности. После успехов политики протекционизма в конце восьмидесятых годов старанья газеты стали излишни, и, добившись своего, меценаты дали понять, что наскучили этой бочкой данаид. Для газеты началось скудное существование, и к весне 1897 года наступил крах. Последний из меценатов, которым все эти годы единственно и держалась газета, объявил себя банкротом и попал под опеку.

А дальше события развивались так.

Некий финансист по имени Генри Стил, меньше всего заинтересованный политикой, но страстный поклонник искусств, близко сошелся с кругом поэтов и писателей – великим скальдом П.-А. фон Гуркбладом, с Улуфом Левини, Хенриком Рисслером и прочими, доктор Донкер тоже входил в этот круг – и, поддавшись на их уговоры, обещал экономическую поддержку новой газете. Она замышлялась как либеральная вечерняя газета, ибо никто не любил «Афтонпостен», и следовало создать этой последней сильную, уничтожающую конкуренцию. Итак, газета, как сказано, замышлялась либеральная, скорее даже радикальная, но с несколько большим упором на национальные проблемы, чем в те времена было принято у либералов. По каким-то таинственным причинам пост главного редактора предназначили Донкеру. Громкое имя Гуркблада было порукой процветания газеты, а он пообещал свое сотрудничество. Улуф Левини взял на себя литературную критику и передовые статьи по культурным вопросам. Торстен Хедман брался за театр, изобразительное искусство и за что придется. А Маркель – он тоже входил в этот круг – взял па себя политику.

По судьбе было угодно, чтобы крупнейшим кредитором потерпевшего банкротство мецената, до последнего времени поддерживавшего «Национальбладет», оказался не кто иной, как Генри Стил, и потому волей-неволей он взял на себя труд распутать его дела. Тогда много говорили о его легкой руке, правда, надо заметить, он не побоялся убытков. Таким вот образом он вдруг, совершенно против воли, сделался одним из главных держателей акций «Национальбладет». И что ему было с ними делать, когда он уже обещал поддержку новой газете? Решение оказалось просто, как колумбово яйцо: пусть Левини и Донкер, а с ними и все остальные, берут «Национальбладет» и превращают ее в ту газету, что рисовалась им в мечтах. Не откладывая дела в долгий ящик, он тотчас объяснил свою мысль Донкеру, Улуфу Левини и Торстену Хедману. Сначала все трое приумолкли и призадумались.

– Трудновато, – сказал Торстен Хедман.

– Трудновато! – возразил Генри Стил. – Но ведь нет ничего невозможного. Будем стараться. Я буду стараться изо всех сил, да иначе я и не умею. Подумайте сами: ну на что мне прежняя «Национальбладет»? Ведь я, как держатель акций, заинтересован в том, чтоб, сотрудники газеты не оказались без работы. Если вы согласитесь на мое предложение, все служащие и рабочие типографии, да и редакционные работники из тех, что помельче, останутся на своих местах. А об остальных уж я позабочусь.

– Что ж, делать нечего, придется согласиться, – вздохнул Улуф Левини.

– А ведь идея-то блестящая, – сказал Донкер. – У нас с самого начала уже есть подписчики, и многие останутся с нами, несмотря на новый курс!

Собрание членов-пайщиков быстро уладило дела с владельцем газеты.

– Будешь голосовать, как держатель тридцати акций, – приказал Донкер Хенрику Рисслеру.

Рисслер отправился на собрание членов-пайщиков, прихватив с собой «Oscarssalen» Рюдберга, и послушно голосовал, как держатель тридцати акций, которых и в глаза не видел.

Такова история «Национальбладет», как рассказал ее Арвиду однажды вечером Маркель.

Арвид стоял у окна в комнате Торстена Хедмана. Он всегда ею пользовался, когда она пустовала. Но сейчас ему ровным счетом нечего было делать, он собирался уходить и оставил дверь в коридор открытой.

Смеркалось, и за окном густо падал снег.

Арвид думал о своем будущем. В рождественские каникулы он целиком посвятил себя газете, и ему тут нравилось. В газете было чему поучиться, не то что в гимназии. Газета давала ощущение полноты жизни, какого не давало преподавание. Но через несколько дней каникулы кончатся… Больше всего ему бы хотелось взять и написать ректору, что по таким-то и таким-то причинам он, мол, вынужден бросить практику. Правда, тут есть известная неловкость, ректор выказывал ему дружеский интерес и хвалил его педагогический дар. «Да вы прирожденный учитель», – сказал он ему, и Арвид даже несколько испугался… Но было и другое. Однажды у них с Донкером произошел разговор, из которого Арвид сделал вывод, что тот, назначая ему твердое жалование, совершенно забыл о его учительстве. «А, – сказал он, когда Арвид ему это напомнил, – плюньте вы на учительство, господин Шернблум. Неужели вам неймется просиживать штаны за книгами из-за куска черствого хлеба?..» Все так сложно… Экономическое положение газеты представлялось ему весьма шатким. Дела поправились после «революции», спору нет. Но в редакции поговаривали, что наличные, которые Генри Стил вложил поначалу в дело, давно уж подтаяли, Предварительные расчеты Донкера оказались легкомысленными. Конечно, Стил посчитался с тем, что предварительные расчеты всегда легкомысленны. Но Донкер хватил через край. Так, во всяком случае, утверждал Маркель. Однажды он при Арвиде сказал Хедману: «Сегодня великий день: платят жалование. Донкер разъезжает по городу и занимает для нас денежки. Он честный малый – это бесспорно!»

Арвид Шернблум не знал, как ему быть.

А снег все падал, все падал…

Что ж, пора идти. Но сперва надо кой о чем переговорить с Маркелем.

Он вышел в коридор. Там было темно. Он включил свет. И в дальнем конце коридора увидел стройную даму и мальчишку-привратника, показывающего ей, как пройти в редакцию.

И тотчас он узнал Лидию. Она уже шла ему навстречу:

– Мне надо поместить объявление, но я не знаю, куда обратиться…

Арвид еще не совладал с волнением.

– Я могу проводить, – сказал он.

– Благодарю.

– Но отчего такая спешка? Отдел объявлений ведь еще не закрывается… Не хочешь ли… Не хочешь ли посидеть у меня?

Лидия помешкала с ответом.

– Если это удобно, – потом сказала она.

– Конечно, удобно, – сказал он. – Я пользуюсь комнатой Торстена Хедмана, когда его нет. А он ушел и вернется только после спектакля.

Он тихо затворил за собой дверь. Небо за окном уже густо синело. Снег все падал, все падал.

Оба молчали, слова казались лишними. Потом молчание стало их стеснять. И вдруг он поцеловал ее. Долго не могли они оторваться друг от друга.

Лицо ее было еще мокро от снега.

Потом он спохватился:

– Не хочешь ли снять пальто?

– А можно? Вдруг кто войдет – что о нас с тобой подумают?

Арвид повернул ключ в замке.

– О, – сказал он. – Не бойся. Никто не войдет. Опять оба умолкли.

– Здесь ты и работаешь? – наконец спросила она.

– В отсутствие господина Хедмана. Если же он у себя, я сижу в большой редакционной комнате и строчу вместе с шестью другими канцелярскими крысами.

Она сняла пальто и осталась в простом черном платье, и оно очень шло к ее светлым волосам.

– А вдруг… А вдруг ты понадобишься и станут колотить в дверь?

– Не бойся, Лидия. У нас в редакции мало к чему относятся с уважением, но уж, во всяком случае, не станут колотить в запертую дверь. А о каком это ты объявлении говорила?

– Я ищу места. Ах, какое придется. «Помогать по дому». Что у меня за таланты? Я только и умею, что работать по дому.

Опять оба умолкли, А снег все падал, все падал. И густела темнота. Зажегся первый фонарь и закинул в комнату сноп света.

– Скажи, – прервал молчание Арвид, – помнишь, осенью я видел тебя в Зоологическом саду? С тобой еще был немолодой господин…

– А… так это же доктор Рослин.

– Как – Маркус Рослин, историк и археолог?

– Ну да. Он старый папин друг.

Снова замолчали. А снег все падал, все падал.

– Знаешь, – сказала она. – Весь тот вечер мне так хотелось тебя видеть, так хотелось. И я пошла к тебе и позвонила в дверь, но никто мне не открыл.

– Последние слова она произнесла совсем шепотом, уткнувшись светловолосой головой ему в грудь. Он погладил эти волосы.

– Я был дома. Но ты ведь только раз позвонила. И я не знал, что это ты.

– Зачем же звониться дважды? Я тоже не стану ломиться в запертую дверь.

– О, Лидия…

Он взял в обе ладони ее лицо, поднял его и заглянул ей в глаза.

– Можно я тебя спрошу о чем-то?

– Да?..

– Только обещай, что не рассердишься.

– Да?..

– Ты… Ты «невинная девушка»?

– Конечно.

– Ты сердишься, что я такое спросил?

В глазах у нее стояли слезы, она улыбнулась.

– Нет.

Оба замолчали. Все гуще и гуще становилась темнота. И снег все падал, все падал. Они сидели рядом. Ее голова опять была у него на груди. И он бессмысленно твердил ей на ухо ее имя: Лидия, Лидия, Лидия…

Потом он снова взял в свои ладони ее лицо и глубоко заглянул ей в глаза.

– Ты будешь моим добрым гением, моим ангелом! Хочешь?

Она осторожно отвела его ладони от своего лица.

– Мало ли чего я хочу, – сказала она. – Разве мне решать? Знаешь, что я подумала, когда прочла тогда твое письмо? Я подумала – мне не для чего себя беречь…

– Отчего же ты так подумала?..

– Ах… и зачем ты спрашиваешь.

Густела темнота. И снег все падал, все падал.

– Лидия. Ты ведь сама понимаешь, что о женитьбе я могу думать лишь как о далеком будущем.

– Да.

– Но ты бы не согласилась на тайную любовь, девочка моя?

Глаза ее блестели в темноте – огромные и полные слез.

– Нет, – сказала она. – Ты бы стал тяготиться мной. Что угодно, только не это! Ты бы тяготился мной!

Белые хлопья танцевали, блестели в столбе света и падали, падали.

Оба опять умолкли.

– Скажи мне. Арвид, – вдруг попросила она, – что справедливо? И что несправедливо?

Он долго думал.

– Не знаю, – потом сказал он. – Сегодня мы тут переводили памфлет «Я обвиняю» – Золя. Сегодня же он выйдет экстренным выпуском. Так вот в этом случае мне понятно, что справедливо и что нет. Но я бы просто не знал, как быть, если б мне поручили объяснять, ну, скажем, школярам на уроке, что такое справедливость и что такое несправедливость вообще…

Загрузка...