Раннее летнее утро. День, наверно, будет жаркий, такой же, как и вчера, как и всю неделю. Бледно-бирюзовое небо уже становится чем выше, тем синее, и кое-где скользят по нему и незаметно тают, переливаясь мелкой перламутровой волной, далекие перистые облака. Солнце кладет длинные тени. Разгораются и сверкают крупные капли росы на траве, густой и несмятой. Старые широковетвистые липы не шелохнутся и только беззвучно роняют вянущие лепестки своего душистого цвета.
Я иду по заросшим дорожкам давно всеми позабытого сада и чудится мне, будто передо мной снова разверзлись двери потерянного мира юных снов и юной душевной свежести. Это деревенское утро своей душистой, невозмутимой тишиною и прохладой пахнуло на меня теми могучими чарами, которые в миг один способны смыть и унести неведомо куда всю житейскую пыль, навеянную многими годами. Я иду – возрожденный и духом, и телом, жадно впивая в себя живительный воздух; я слышу и чувствую, как бьется мое сердце, но не болезненно и тревожно, а мерно и спокойно, заодно с этой здоровой и светлой природой.
Вот уже больше часа брожу я по заросшему саду, и меня тянет все дальше и дальше; передо мною открываются аллея за аллеей, лужайка за лужайкой. Кое-где через быстрый ручей перекинут ветхий, едва выдерживающий мою тяжесть мостик. Кое-где в древесных кущах, переплетшихся между собой, белеют античные формы старых статуй. Вот из-за непроходимых ветвей виднеется купол разрушенной беседки. Вот обломок колонны, неведомо откуда упавший, почти совсем закрытый высокой травою, увитый вьющимся горошком…
Все чаще и чаще вековые дубы и липы, все гуще и ниже сплетаются над головою их могучие ветви. Даже жутко в этом неведомо куда влекущем сумраке. Но сумрак мало-помалу редеет, впереди яркий просвет, весь залитый солнцем. Я спешу туда – передо мною разрушенная каменная ограда. Здесь конец этому сказочному, забытому миру, здесь начало другой жизни, от которой я так рад был забыться. На большом выгоне пасется стадо, справа расположено село, дальше – шоссе, перерезанное полотном железной дороги, огромное кирпичное здание с высокими трубами, из которых валит густой черный дым, – это фабрика…
Я спешу назад, опять в сумрак заглохшей аллеи, спешу скорей снова забыться, уйти в мир тишины и покоя, в мир старых лиц, беседок и статуй. И снова брожу я, не замечая времени, не чувствуя усталости. И чары старого сада вызывают передо мной самые милые воспоминания; воскресают давно покинувшие землю давно позабытые лица, и я с изумлением нахожу в себе всю прежнюю мою любовь к ним, всю силу тоски по их утрате. Прошлое, одно прошлое во мне и передо мною – будто время вдруг повернуло назад и мчится чем дальше, тем быстрее…
А между тем солнце поднимается выше и выше, отвесные лучи его проникают всюду. Зной, усталость и жажда начинают меня тревожить. Старинный, длинный одноэтажный дом с лабиринтом высоких прохладных комнат принимает меня в новую тишину, в которой все другое, в которой новые чары. И время, остановясь лишь на мгновение, снова мчится еще быстрее и еще дальше в глубину прошедшего. Я прохожу длинной залой с кое-где облупившимися глянцевитыми колоннами, с теряющимся в полумраке расписным потолком и ветхими хорами, откуда даже и при дневном свете слышится таинственный шорох. Я вступаю в анфиладу парадных гостиных, обтянутых выцветшим шелком, уставленных зеркалами в почернелых бронзовых рамах, запыленной старинной мебелью. В конце анфилады я останавливаюсь в высокой полутемной комнате со спущенными зелеными шелковыми шторами. По полу разостлан мягкий ковер, весь изъеденный молью, по стенам резные черного дуба шкафы со стеклянными дверцами. Длинными рядами стоят там переплетенные в крепкую кожу книги. Покойные кресла, обтянутые старым темно-зеленым сафьяном, тяжелый вычурный стол-бюро в углу; над столом и между книжными шкафами портреты. Чья-то заботливая рука, наверно, много-много лет тому назад прикрыла их полотном. Полотно совсем уже почернело от пыли, и пауки уже сотни раз расстилали на нем свою паутину. Я поднимаю зеленые шторы, но яркий полдневный свет все же медлит, все же боится проникнуть в полутьму этой прохладной, сырой комнаты. Густо разрослись деревья у самых окон, и льнут их зеленые ветки к запыленным стеклам и мешают солнцу. Забыв о паутине и пыли, я сдергиваю полотно с самого большого портрета – и отступаю с невольной дрожью: я не один – прямо мне в глаза, насмешливо и пытливо, глядят живые глаза из глубины почерневшей золотой рамы; передо мною живое лицо молодого красавца в изящном и богатом костюме конца XVIII века. Я отступаю и опять приближаюсь, и начинаю уже видеть, как тихо колышутся атлас и кружева на его мерно дышащей груди; вот шевелит пальцами бледная рука, на которой горит бриллиантовый перстень; медленно сдвигаются густые черные брови; дрожат полузакрытые, будто утомленные, веки, а резко очерченные характерные губы складываются в тонкую усмешку. И долго не проходит очарование, и долго я жду, что он выйдет из рамы и заговорит со мною.
Но яркий луч, прорвавшийся наконец в окно, скользит вдоль по расписанному полотну и разрушает впечатление. Я снова спускаю шторы и не могу оторваться от портрета. Я стираю с него пыль и наконец в углу, у самой рамы, разбираю буквы. Очарование становится понятным – оно создано слабой женской рукою, в которую когда-то была вложена крепкая сила таланта: портрет принадлежит кисти знаменитой Лебрен.
Проходят часы, проходят дни – и запыленная мрачная комната превращается в мое постоянное убежище. И все, что казалось мне таинственным и непонятным, становится близко и знакомо во всех мельчайших подробностях. Меня уже не смущает полунасмешливый, полугрустный взгляд напудренного и разодетого в атлас и кружева красавца. Между нами уже нет тайны – он сам открывает мне свою душу и рассказывает жизнь свою. В старинном бюро, в одном из бесчисленных ящиков, я нахожу маленькие, переплетенные в сафьян тетрадки, мелко исписанные на французском языке твердым и красивым почерком. Это его заметки, отрывки воспоминаний разнообразно и интересно проведенной молодости… Они нередко будут служить мне важным материалом для рассказа, который я озаглавливаю именем их автора…
Около ста лет тому назад, а именно в начале осени 1788 года, местность эта представляла совсем иной вид, чем теперь. Ни о каких заводах, фабриках, шоссе не было и помину. Вместо всего этого между селом Горбатовским, искони принадлежащим богатому и знатному роду Горбатовых, и Знаменским, находившимся тогда во владении вдовы – княгини Пересветовой, верст на семь в квадрат тянулся густой лес, через который пролегала очень живописная дорога.
По дороге этой солнечным душистым утром ехал молодой всадник, совсем еще юноша, лет двадцати двух, не больше. Богатый атласный камзол, изящные ботфорты на стройных ногах, маленькая треугольная шляпа, из-под которой спускались букли напудренного парика с косичкой, статный вымуштрованный конь указывали на общественное положение юноши. Красивое и милое лицо сразу говорило в его пользу. Он, видимо, никуда не спешил, то пускал своего послушного коня рысцой, то ехал некоторое время шагом, то наконец останавливался, осматривался кругом, любовался картиной желтевшего и красневшего леса, всею грудью вдыхал в себя бальзамический воздух. Изредка встречавшиеся в лесу крестьяне и крестьянки, завидев всадника, почтительно останавливались с низкими поклонами. Он приветливо кивал им головой и ехал дальше с довольным выражением в молодом, несколько загоревшем лице.
Лес редел. Скоро из-за небольшого пригорка показались обширные хоромы княгини Пересветовой. Юноша дал шпоры коню и помчался, но не прямо, не к усадьбе, а завернул в сторону, туда, где снова начиналась древесная тень и где только высокий частокол да малоезженная, почти совсем поросшая травою дорога отделяли лес от барского Знаменского парка. Вот старые ворота и возле избушка сторожа. Запахло дымком, две курицы перебежали дорогу, чуть не попав под копыта быстро остановившего коня. Собачонка выскочила из избушки и отчаянно залаяла, а за нею показался старый лысый старик в лаптях и нагольном тулупе.
– Отвори-ка, Степушка, ворота! – крикнул всадник ласковым звонким голосом, какой только и мог быть у такого здорового и веселого юноши. Семидесятилетний Степушка, отвесив низкий поклон, бросился старческой рысцою к воротам и стал отпирать их.
– Милости просим, батюшка Сергей Борисыч, погуляй, золотой… Ишь ведь, денек какой выдался – солнышко словно по-летнему греет…
– А вот что, Степушка, не покараулишь ли моего Красавчика? Пускай он себе отдохнет, а я поразомну ноги.
– Изволь, батюшка, изволь, государь Сергей Борисыч!..
Сергей Борисыч быстро соскочил с Красавчика, передал поводья Степушке, привычным хозяйским глазом оглядел любимого коня, потрепал его по гладкой, горячей шее и легкими шагами направился в глубь парка.
Солнце так и горело, так и переливалось на разноцветных осенних деревьях, превращало в чистое золото опавшие листья, которые густо покрывали дорожку и разлетались во все стороны под быстрыми шагами юноши. В вершинах старых деревьев усиленно, будто на прощанье, перекликались птицы, и с ветки на ветку, споря в легкости с птичьим полетом, перескакивали пугливые векши.
Но вдруг солнце зашло за облако, и мгновенно изменилась вся картина: потускнели радужные цвета, тоскливая нотка словно прозвучала в птичьей перекличке, откуда-то пахнуло прохладной сыростью. Затуманилось солнце от наплывшего облака – и, будто от такого же облака, затуманилось и красивое лицо веселого юноши; не то тоска неясная, не то скука изобразилась на нем. Но это было лишь на мгновение. Облако пронеслось, солнце заблестело снова, быстро меняя печальные краски, обливая их горячей жизнью, и снова молодая, здоровая радость засветилась в лице юноши. Ускоряя шаг, он спустился к небольшому озеру, на берегу которого была выстроена беседка.
Отсюда виднелась только боковая ее сторона, только колонка, окрашенная в ярко-голубой цвет, да глухая стена, едва заметная за густо насаженными кустами. Нельзя было разглядеть, есть ли кто в той беседке, или никого там нету. Но юноша остановился как вкопанный и не мог отвести своих зорких глаз от ярко-голубой колонки. За этой колонкой мелькнуло что-то и исчезло. И вот опять показалось. Да, это не птица и не векша, это чернеется узенький башмачок маленькой ножки. Вот и кончик розового платья выглянул и скрылся. Юноша отступил назад, осторожно, стараясь не шуршать опавшими листьями, и начал пробираться между деревьями к беседке.
– Ах, как странно! – думал он. – Ведь это Таня…
Он чувствовал, что это она, да и кому там быть другому – ее и платье розовое. Странно! Будто нарочно он поехал этой дорогой, сюда, к озеру, к беседке, точно зная, что тут Таня и что она его дожидается!..
Да, он знал, наверное знал еще утром, когда уговаривал monsieur Рено отправиться вместе с матерью и сестрой смотреть только что приведенных лошадей, а сам отказался им сопутствовать и велел оседлать себе Красавчика. Он знал, наверное знал, но почему знал? Кто сказал ему и зачем ему сегодня так ужасно надо видеть Таню?..
Останавливаясь на каждом шагу и боясь ступить на сухую ветку, которая могла бы затрещать под его ногами, почти неслышно подкрался юноша к беседке и заглянул между колонкой и боковой стеною.
На деревянном диване, окрашенном такой же яркой голубой краской, как и вся беседка, сидела хорошенькая белокурая девушка с высоко, по моде, взбитыми волосами, в розовом платье. Дорогой шелковый платок покрывал ее плечи и был грациозно завязан сзади. Рукава платья, обшитые пышными кружевами, доходили до локтей, выказывая полные руки. Темные глаза, казавшиеся то синими, то серыми, были очень хороши, и одних этих глаз было бы достаточно, чтобы скрасить и не особенно хорошенькое личико, но на этот раз глаза совершенно гармонировали с остальными чертами.
Подкравшемуся юноше было чем полюбоваться. Вся крепкая, довольно крупная, но в то же время грациозная фигура девушки так и манила к себе своей красотой и свежестью. Но только это была еще далеко не женщина, это был быстро выросший и сформировавшийся ребенок. Несмотря на пышные формы, в лице оставалось еще слишком много детского. Ею можно было любоваться вдвойне – и в настоящем и в будущем, так как она серьезно обещала сделаться прелестнейшей женщиной.
Но мечты о ее будущей красоте были далеки от Сергея Борисыча, с него было за глаза довольно и настоящего. Он долго любовался ею, затаив дыхание, с разрумянившимися щеками и радостной улыбкой, а она не замечала его присутствия, погруженная в полузабытье. Она сидела неподвижно, глядя на мелкую зыбь озера, отражавшего легкие, плывущие по небу облака и пестрые деревья противоположного берега.
О чем она думала? Конечно, думала о многом, только вряд ли могла бы рассказать свои думы. Они сливались все вместе и превращались во что-то призрачное, радужное, неопределенное и милое, что наполняло ее всю, заставляло сидеть неподвижно, совсем забывшись, завораживало… убаюкивало…
Юноша хотел было ее окликнуть, но сообразил, что она, пожалуй, чересчур испугается и, сделав несколько шагов назад, зашуршал хворостом.
Она очнулась, быстро поднялась с дивана и взглянула за колонку. Темные глаза ее загорелись, румянец вспыхнул и побежал по всему лицу.
– Сережа! – радостно крикнула она, плохо выговаривая букву «р», что выходило у нее особенно мило. Ах! И как же вы напугали меня!.. Я тут давно… гуляла, да зашла в беседку… так тихо… хорошо… лень взяла…
– Так тихо, хорошо, что сидела, сидела и заснула! – перебил ее Сережа.
– Ан и совсем не спала! А знаешь, бывает такое – не знаю как с другими, а со мною часто бывает… дома-то редко, а вот в лесу или где-нибудь, летом… впрочем, осенью еще чаще, в такие чудные дни… Так тихо вдруг, тихо и грустно… и хорошо, что боишься шевельнуться… кажется, плывешь куда-то и расплываешься все шире и шире… небо…
Он смотрел на нее и лукаво улыбался… Она остановилась на полуслове и сердито топнула ножкой.
– Насмешник! Сколько раз обещала себе ни о чем таком с вами не говорить… за каждое-то слово насмех поднимает!.. Известно, философ!.. Маменька так прежде m-r Рено называла, а теперь уж он стал у нее m-r Рено tout court[1], а в философы произведен Сергей Борисыч – другого и имени тебе нету…
– Ну, этого можно было бы мне и не говорить, Таня. Я ведь знаю, что у княгини «философ» чуть не бранное слово.
Таня вспыхнула и на этот раз взаправду рассердилась, только уж не на него, а на себя.
«Ах, этот глупый, длинный язык! Вечно зря болтает…»
Но Сережа не стал злоупотреблять неловким положением Тани, он вовсе не хотел смущать ее. Он улыбался по-прежнему, только уж другой улыбкой, в которой не было ничего насмешливого.
– Философ! – сказал он. – А ведь опять-таки выходит, что философ не я, а вы же, милая Таня. Конечно, не в том разумении, какое угодно княгине придавать сему слову, а вот эти ваши беседы с природой – это и есть философия настоящая, по крайней мере, прямой путь к ней. И вижу я, что Рено был прав, когда недавно сказал мне про кого-то: «О, это особенная головка – в ней много вместить можно, и она многое выдержит». Видишь, какого мнения о тебе умные люди! Я, может быть, не должен был бы говорить этого, только ведь я и сам так о тебе думаю – ты особенная, Таня!
Его глаза так нежно и ласково остановились на ней, что она не могла долго выдержать этого взгляда и смущенно отвернулась.
Со ступенек беседки, где они стояли, она опять подошла к голубому дивану и уселась в уголок. Он поместился рядом с нею, все продолжая глядеть на нее так смутившим ее взглядом.
– Только как это странно, – говорил он, – давно ли Таня была маленькой девочкой, в куклы играла с Леной – и вот теперь какая! А Лена и до сей поры в куклы играет – намедни застал ее.
– Что же, и я играю в куклы, и у меня они целы – хотите, сегодня же покажу, когда придем домой? Мне еще недавно в девичьей целый гардероб для них сшили.
– Верю, верю, только думы-то не о куклах.
– Не о куклах, – повторила она, вдруг вся притихнув.
Замолчал и он, снова дивясь тому, что случилось сегодня. Глядя на Таню, подмечая выражение лица ее, ее глаз, следя за ее то потухавшим, то разгоравшимся румянцем, он был теперь совершенно уверен, что она тоже не так, не случайно забрела в этот час в голубую беседку.
О, конечно, наверное, и она знала, что он непременно придет сюда. И она ждала его, и ей было так же точно нужно его видеть, именно сегодня, именно теперь, на этом месте. Тот же непонятный, тайный голос, который звал его сюда, звал и ее. Вот сейчас, стоит только спросит ее, и она подтвердит все это, потому что она лгать не умеет, да и не нужно.
Почти до боли забилось его сердце, и прерывающимся голосом он шепнул:
– Таня!!!
Она вздрогнула. Она сразу почувствовала особенное в его слове. Он никогда еще, ни разу в жизни, так не произносил ее имени.
– Что?! – почти беззвучно, одними губами спросила она.
– Таня! Отчего ты здесь, не где-нибудь в другом месте, а именно тут, в голубой беседке?
Это был странный и смешной вопрос. Но она не изумилась и не смеялась; она поняла, зачем он ее спрашивает и какое важное значение имеет вопрос этот.
– Я сама не знаю, – тихо ответила она.
– Таня… милая! Ради бога, скажи всю правду!..
Он взял ее руку. И горячая рука девушки сразу охладела и вздрогнула в его руке.
Она подняла на него большие, широко раскрытые глаза, и он прочел в них изумление, страх, нежность, счастье – все вместе.
– Не знаю… странное что-то, – шептала она, – как будто сон, да, право… я весь день как во сне… и встала во сне… и сюда пришла… Сережа, я знала, что ты, наверное, здесь будешь… Я ждала тебя…
Она отняла у него свою руку, быстро поднялась с дивана и схватилась за голову.
– Что же это?! Я с ума схожу, что ли?
Он привлек ее опять к себе и уже не выпускал ее рук. Он засматривал ей в глаза совсем сияющий.
– И я знал, что ты здесь… я изумлялся; но когда увидел тебя, то понял, что и ты ждала меня. Если сон, так он тот же и со мною, и не след просыпаться… Таня! Милая Таня!.. Как я люблю тебя…
Он обнял ее, осыпал поцелуями, и она не сопротивлялась, она сама возвращала ему его поцелуи.
Их сон продолжался, и с каждой новой переживаемой минутой становился все лучезарнее и волшебнее. Они видели, как долгожданное, долго манившее блаженство жизни раскрывается перед ними. Они чувствовали оба одними чувствами, что все, что было до сих пор, имело одну только цель – довести их до этой минуты, они жили только для того, чтобы дожить до нее.
Они молча, блаженно глядели друг на друга. Только уж теперь в них не было никакого изумления, никаких вопросов. Все свершилось, все стало ясно, говорить им было не о чем, потому что они и без слов все понимали.
Наконец Таня вспомнила, что ее уже давно ждут дома. Но она не позвала с собой Сергея, и он не пошел за ней. Теперь они не хотели вместе показаться на глаза людям. Они расстались, каждый глубоко про себя спрятал свое счастье.
Не видя, не сознавая окружавшего, он спешил по знакомым дорожкам парка. Вот и избушка сторожа, и Степушка с Красавчиком.
Степушка что-то говорит ему, но он не слышит, впопад отвечает, нет ли – ему все равно.
Он вскочил на Красавчика и помчался. Только выехав на большую лесную дорогу, он несколько пришел в себя и оглянулся.
Боже, как хорошо!
Еще лучезарнее, еще краше и ближе к сердцу показалась ему осенняя природа. Никогда еще не было такого дня.
Застоявшийся Красавчик мчал его, едва касаясь земли и только изредка чуть шевеля сухие листья легким копытом.
Щеки Сергея горели, сладкая дрожь пробегала по его жилам, и все ему казалось, что он обвеян еще присутствием Тани, что она незримо здесь, около него, в нем самом, в его радостно бьющемся сердце…
Но вдруг в конце аллеи раздался конский топот. Сергей невольно остановился и прислушался. Уже явственно было слышно, что кто-то мчался к нему навстречу. Вот уже и виден на взмыленном коне всадник.
Сергей узнал его.
«Но зачем он? И так спешит!.. Что такое?.. Уж не случилось ли чего!»
Однако эта первая невольная мысль не оставила в нем никаких следов, никакого опасения.
Он был слишком счастлив, чтобы остановиться на чем-нибудь тревожном. Что теперь может случиться? Да и что бы ни случилось, ему какое дело!
Между тем мчавшийся к нему навстречу всадник оказался уже в двух шагах от него.
Это был небольшого роста сухощавый человек лет сорока с приятным подвижным лицом, быстрыми глазами. Он неловко держался на лошади, чулки его висели складками на худых ногах, шляпа слезла на затылок, парик плохо причесан.
Сергей вгляделся в лицо его и нервным движением сразу остановил Красавчика. Его поразило в этом лице совсем необыкновенное, странное и пугающее выражение.
– Рено, что такое? Au nom du Ciel!..
Француз-воспитатель заговорил спешно, едва переводя дух от быстрой езды и, видимо, избегая глядеть на Сергея:
– Tranquillisez vous… не пугайтесь… поедемте скорей… monsieur vore реге… он болен… с ним вдруг сделалось дурно… Я так и знал, что вы отправились в Знаменское… поспешил за вами… хорошо, что нашел скоро…
Сергей еще не понимал, но уже яркий румянец сошел со щек его и заменился бледностью, уже мгновенно исчезло без следа счастливое чувство, владевшее им еще за минуту.
Ничего не могло случиться, ни до чего нет дела! А вот и случилось!.. Что… что… такое?.. Отец… да как же это… как?
Он засыпал француза вопросами, но тот ничего не договаривал, только просил успокоиться – и это заставляло Сергея еще больше волноваться.
Наконец он узнал, что отец его, Борис Григорьевич Горбатов, всегда такой сильный, бодрый и здоровый, и сегодня, как обыкновенно, в урочный час вышел из своих покоев. За завтраком его встретили жена и дочь. Тут был и Рено. Борис Григорьевич ласково со всеми поздоровался, говорил спокойно, милостиво обращался со своим постоянным домашним штатом, даже пошутил с Моськой-карликом, принялся кушать – и вдруг захрипел и упал навзничь. Его снесли в опочивальню: домашний доктор, живший у Горбатовых, объявил, что дело серьезно, что у Бориса Григорьевича удар, которого он давно опасался.
– Господи!.. Да жив ли он, жив ли? – спрашивал Сергей.
Ему все казалось, что Рено скрывает от него, не все договаривает; он чувствовал новое мучительное ощущение, которое тисками сжимало и томило его сердце.
– Отец!.. Он так мало вообще думал о нем; он никогда не отдавал себе отчета в том, любит ли его или нет, а просто его боялся с самого детства и до последнего времени; привык многое скрывать от него; привык от него таиться, сдерживаться в его присутствии, иногда просто даже тяготиться этим присутствием. Отец казался ему силой, с которой нельзя было бороться, нужно было подчиняться без рассуждений, права или не права эта сила.
Но тут все забылось, осталось одно чувство жалости, бесконечной жалости к этому отцу, к этому сильному человеку, действовавшему только своей силой и так часто несправедливому вследствие этого, как, по крайней мере, казалось молодому сыну.
– Жив ли он… жив ли?.. – повторял Сергей.
Рено отвечал ему, что жив, чтобы он не отчаивался, что еще нет ничего безнадежного.
И оба они пришпорили своих лошадей и мчались в Горбатовское.
Они въехали на широкий двор, в глубине которого тянулись обширные барские хоромы – длинное, одноэтажное, построенное покоем здание, к которому примыкали всякие службы. Посреди обширного двора красовался роскошный цветник, устроенный трудами года два тому назад выписанного из Петербурга ученого немца-садовника. Пышные георгины и астры были в полном цвету. Белый дом, недавно выкрашенный, с яркой зеленой крышей, с новыми зелеными ставнями окон так и сверкал на солнце. Вся эта яркость бросилась в глаза Сергею, и от нее стало ему еще тяжелее, еще мучительнее. Он подметил, огибая цветник и останавливаясь у главного крыльца, суетню, он подметил странное выражение на всех лицах. Ему хотелось спросить у первого встречного: что? как? что с отцом? И в то же время он боялся ответа на этот вопрос и ничего не спрашивал.
Он молча соскочил с Красавчика, не замечая, кто взял у него из рук повод, и кинулся на крыльцо. В комнатах было еще больше необычного, беспорядочного движения, на лицах еще более странного, смущающего выражения.
Сергей бежал дальше к дверям, за которыми начинались покои отца, куда он обыкновенно не очень часто заглядывал.
– Сережа!
Мучительное, измученное и страшное послышалось ему в этом голосе.
Это была его мать. Она кинулась к нему, он увидел ее беспорядочно сбившиеся букли, с которых осыпалась почти вся пудра, ее полное, добродушное лицо, совсем раскрасневшееся, заплаканное, в котором ежесекундно менялось выражение испуга, изумления и горя.
– Отец… пойдем, не узнает… Боже мой!.. Вот несчастье… и нежданно так… чуяло ли мое сердце?! Пойдем, Сережа!..
Она взяла его за руку. Он следовал за нею, опять почти теряя сознание, ничего не видя, не понимая.
Они в опочивальне. Яркий свет озаренных солнцем комнат сменился полутьмою; ставни в опочивальне почти наглухо заперты, только в небольшую щелку прокрадывается полоска света и расплывается по комнате. На широкой, высоко взбитой кровати Сергей разглядел тучную фигуру отца.
Весь дрожа, с подкашивавшимися ногами, подошел он и замер. Обрывки мыслей бессвязных, не имевших никакого отношения к этой нежданной минуте, роились в голове его. Он вглядывался в полусумрак и вот начал ясно распознавать предметы. Две лампады, висевшие перед иконами у изголовья кровати, озаряли лицо отца особенным светом, и это освещение поразило Сергея – ему показалось в нем что-то зловещее, священное и страшное, говорившее о смерти.
Долго не решался он взглянуть на знакомые черты; ему казалось, что он увидит в них такое, чего не будет в силах перенести. Но он наконец взглянул и действительно чуть не вскрикнул, хотя, по-видимому, ничего страшного не было в лице Бориса Григорьевича. Это был тот же красивый старческий облик: высокий лоб, над которым серебрилась седина коротко подстриженных волос, орлиный нос с широко раскрытыми ноздрями. Таким Сергей видал отца часто по утрам, без парика, в теплом атласном, отороченном соболем халате. Вот и теперь этот халат на нем. Но разве это отец? Это будто совсем другой человек – жалкий, беспомощный. Никогда еще в жизни и ни к кому Сергей не чувствовал такой невыносимой жалости.
Борис Григорьевич лежал с закрытыми глазами; нижняя губа его вздрагивала, и вдруг один глаз открылся, а другой так и остался закрытым.
Сергей бросился вперед, схватил отца за руку, стараясь уловить взгляд его, но открытый глаз глядел прямо на него и, очевидно, его не видел. Холодная, тяжелая рука оставалась неподвижной и только время от времени слабо вздрагивала. Тихий стон, скоро перешедший в хрипенье, послышался из груди Бориса Григорьевича. Его рот бессильно раскрылся. Видно было, как ворочался язык, но между тем он не произносил ни слова.
Жена с громким рыданьем, которого не в силах была уже сдерживать, метнулась сначала к мужу, а затем к тут же, в двух шагах, стоявшему врачу.
– Богдан Карлыч, что это с ним?.. Ужели?
Богдан Карлыч, сухой, длинный старик, в коричневом суконном кафтане, смятом жабо, черных чулках и башмаках с огромными стальными пряжками, с совершенно неподвижным, ничего не выражавшим лицом, только мотнул головою.
В опочивальню, трусливо пробираясь, всхлипывая и то и дело тихонько сморкаясь, прокралась тринадцатилетняя сестра Сергея, Елена. За нею показались еще две-три фигуры, знаками подзывая к себе хозяйку. Марья Никитишна Горбатова кинулась к дверям, и Сергей расслышал:
– Все готово!
– Что же, зовите! – упавшим голосом отвечала Марья Никитишна.
Через минуту в опочивальню уже входил священник.
Все, что было потом, оставило в Сергее смутное воспоминание, как подробности кошмара, которые забываются немедленно вслед за пробуждением, – остается в памяти только общее впечатление, давящее и невыносимое.
Недолга была глухая исповедь. Через несколько минут после принятия Святых Тайн Борис Григорьевич скончался.
Громкие вопли огласили большие хоромы горбатовского дома. Вопили и те, которые действительно жалели покойника, вопили и те, которые в глубине души были очень рады его смерти, вопили по принятому обычаю, по неизбежной, всеми признаваемой необходимости. Затем поднималась таинственная суета, постоянно сменявшаяся унылой тишиною. Многочисленная прислуга, приживальщики и приживалки, испокон века ютившиеся в богатом барском доме, даже карлик Моська – все ходили на цыпочках, шептались, появлялись и исчезали, как тени. Марья Никитишна, отчаяние которой было трогательно, потому что со смертью мужа она теряла свою важнейшую опору жизни, человека, умом которого и волей она жила с пятнадцатилетнего возраста, – Марья Никитишна бессильно сидела в старом любимом мужнином кресле; обнимала и не отпускала от себя дочь, каждую минуту подзывала к себе Сергея, обливалась тихими слезами. Но вот ее слезы вдруг остановились, она с изумлением глядела туда, в соседнюю комнату, где теперь лежало тело Бориса Григорьевича, и хриплым, страшным голосом говорила:
– Да что же это?.. Неужели его нет?.. Не может быть того, как же это?.. Что же теперь будет?..
И умолкала.
Сергей не отходил от матери. Он чувствовал такую усталость, что ему тяжело было подняться с места. Он не плакал, не испытывал теперь ни жалости, ни ужаса, ему только казалось, что несносная тяжесть навалилась на него и так вот и давит и грудь и голову, так что дышать становится трудно; хочется вырваться, уйти на чистый воздух, и между тем является сознание, что уйти нельзя, что всюду будет преследовать эта тяжесть. По временам он взглядывал на мать, видел ее жалкое, недоумевающее и сразу постаревшее лицо и поскорей отводил от нее глаза, потому что невыносимо было глядеть на нее.
Уже давно прошло время обеда, но обеда не было. Марья Никитишна, Сергей и Елена только рукой махнули на доклад дворецкого. Без хозяев никто не решился сесть за стол, и все в этот день обедали где попало, по большей части в кухне. Там была толкотня и беспорядок. Богдан Карлыч сидел в буфетной перед открытым шкафом, где хранились любимые настойки Бориса Григорьевича. Немец то и дело наполнял маленький серебряный стаканчик и что-то бормотал себе под нос. Карлик Моська, человечек в полтора аршина, разряженный в кружева, яркий бархат и позументы, в хитро завитом парике с косичкой в кошельке, забился за колонну в темном углу длинной залы. Его крохотное лицо, напоминавшее печеное яблоко, представляло то столетнего старика, то новорожденного ребенка. Он горько плакал, по временам вынимал из кармана маленький детский платочек, утирал им слезы, потом свертывал его клубочком и опять прятал в кармашек. Он очень любил Бориса Григорьевича и всегда пользовался его особою милостью. До следующего утра никто из домашних не видал Моськи – он так и заснул в темном уголку залы, выплакав все свои слезы…
Начало смеркаться. У главного подъезда послышался стук подъехавшего экипажа, и в комнату, где находились Горбатовы, поспешно вошла княгиня Пересветова, полная, еще далеко не старая и красивая, но сильно набеленная и нарумяненная женщина. За нею, робко и смущенно поглядывая своими темными глазами, показалась Таня.
Княгиня кинулась на шею Марьи Никитишны, крепко зажмуривая глаза, выжимая из них слезы, и заговорила медленным, ноющим голосом:
– Сестрица, ах боже мой! Я просто не поверила, как мне сказали, голубушка моя… Какое горе… и вдруг… ну, кто бы мог подумать!.. Леночка, Сережа… бедные мои!..
Она обняла их и опять обратилась к Марии Никитишне, держа ее руки в своих руках и говоря без передышки, выпуская фразу за фразой все тем же тягучим, будто заунывно поющим, голосом:
– Как узнала – в тот же миг к вам, сестрица; успокойся, мой голубчик, нужно, мать моя, и себя пожалеть… не убивайся, со мною ведь не лучше этого было… хоть и не так внезапно покинул меня мой покойник, а сама знаешь, каково мне тогда было оставаться одной-то, с малолеткой Таней… У вас-то, сестрица, по крайности, Сережа, он уже мужчина, всем и распорядиться может, а мне-то каково – вот уж воистину горькая вдовья доля!..
– Княгинюшка, сестрица! – проговорила Марья Никитишна, снова пугливо посматривая на соседнюю комнату. Да может ли это быть!.. Нет, не верю… Как же это его нет!.. Пойдем, взглянем, родная!..
Она приподнялась с креста и, шатаясь, повлекла за собой княгиню.
Таня кинулась к Сергею и Елене.
Елена как сумасшедшая зарыдала, обнимая подругу.
Сергей стоял молча, его глаза встретились с глазами Тани, но оба теперь глядели друг на друга совсем не так, как в это утро.
Таня протянула ему руку, он крепко сжал ее, и долго они так стояли, между тем как Елена все рыдала, прижавшись к тихо плакавшей Тане.
Они молчали. Таня не пробовала их утешать. Она хорошо чувствовала, что никаких утешений теперь быть не может, что самое лучшее ей молчать и только крепче жать руку Сергея. Таня никогда особенно не любила Бориса Григорьевича. Постоянно, с первых лет детства, бывая у Горбатовых в качестве близкой соседки и родственницы, она могла только, как и все домашние, побаиваться нелюдимого, старого хозяина и смущаться его присутствием. Но его смерть, во всяком случае, поразила ее как неожиданность, и именно сегодня эта неожиданность была ужасна. Она ехала к Горбатовым совсем перепуганная и ошеломленная, а теперь, глядя на Сергея и Елену, она страдала почти так же, как и они, и ей бесконечно хотелось успокоить их хотя немного и этим самой успокоиться. Скоро она достигла отчасти своей цели. Ее тихие слезы, смешивавшиеся со слезами Елены, ее тихий голос, едва слышно повторявший: «Милая! милая!», произвел на Елену благотворное действие. Она приободрилась, приподняла голову, лицо ее стало почти спокойно. А от крепкого пожатия дорогой руки и Сергею показалось, что тяжесть, давившая на грудь и голову, вдруг как будто немного отлегла, вдруг как будто стало легче дышать. Он заплакал. Это были первые слезы, и по мере того как сильнее и сильнее подступало чувство жалости и сознание только что понесенной утраты, его голова начинала светлеть, он выходил из невыносимого кошмара, начинал понимать действительность, которая, несмотря на весь свой ужас, была все-таки лучше мрака, до сих пор им в себе и вокруг себя ощущаемого. Вот его тихие слезы наконец перешли в рыдание.
Таня оставила Елену, усадила его в кресло, и теперь уже он слышал над собою ее ласковый голос, повторявший: «Милый, милый!»
Его рыдания утихали мало-помалу, и прежняя тяжесть не возвращалась…
Весь вечер Пересветовы оставались в доме. Болтливая княгиня покинула наконец Марью Никитишну, сообразив, что утешить ее не может, и занялась другим, более полезным делом.
– Вы так все расстроены, и ты, сестрица, и Сережа, уж позвольте мне, по родству да и по любви моей и почтению к покойнику, помочь вам разными распорядками. Ведь хоть и много людей, а известно, что за люди, на них в такое время ни в чем положиться нельзя, все невесть как да зря сделают!
– Ах, княгинюшка, ради бога, коли не в тягость, – проговорила Марья Никитишна, – а у меня ни одной мысли в голове, ноги дрожат, руки опускаются… век буду благодарна, золотая моя…
И княгиня принялась распоряжаться. Мало ли что нужно было! Нужно было прежде всего оповестить в городе всех и каждого, начиная с городских властей, о скоропостижной кончине такого именитого богача, как Борис Григорьевич Горбатов. И в город, и к некоторым соседним помещикам были тотчас же разосланы гонцы.
Княгиня успела переговорить и со священником относительно похорон. Хотя у каждого из семейства Горбатовых было заранее приготовлено свое место в фамильном склепе, но все-таки кое-чем надо было распорядиться. Призывая подначальных людей, княгиня уже не пела и не тянула фразы. Ее голос становился повелительным, строгим. Ее выслушивали все, начиная с прислуги и кончая отцом Павлом, горбатовским священником, не только что внимательно, но даже и не без страха, ибо крутой нрав княгини был хорошо всем известен.
Таня весь вечер сидела, обнявшись с Еленой, в опочивальне Марьи Никитишны, и кончилось тем, что истомившаяся и наплакавшаяся за весь день девочка крепко заснула на плече ее.
Сергей пробовал читать псалтырь над покойником, но скоро убедился, что это для него невозможно: слезы то и дело совсем застилали глаза, голос дрожал и обрывался, ноги подкашивались. Потом он попробовал выйти на крыльцо подышать воздухом, но здесь, на просторе, под темным звездным небом ему стало еще тоскливее, и он вернулся опять назад в дом, и бродил как потерянный по комнатам, нигде не находя себе места, садясь и через секунду опять вставая.
Француз Рено, хотя и не имел никакого дела и совсем даже не понимал, что такое теперь надо делать, все же в этот день ног под собой не слышал от усталости и истомился, как и все почти в доме. В сумерки он ушел в свою комнату и заперся в ней. Он оставил Сергея с родными и хорошо понимал, что теперь лучше с ним не заговаривать, что надо обождать немного. Однако был уже поздний вечерний час – Рено не утерпел и отыскал Сергея:
«Ах, бедный мальчик, я не предполагал, что это так поразит его!» – думал он, глядя на осунувшееся, заплаканное лицо своего воспитанника. Он обнял его и увел его на балкон, а оттуда в сад.
Ночь была тихая, теплая. В это время вышла луна, кладя причудливые пятна на усыпанные желтыми листьями дорожки.
– Marchons, mon enfant![2] – сказал француз. – Вам непременно нужно пройтись на свежем воздухе, а то совсем сегодня не заснете.
– Ах нет, Рено, тяжело!.. Лучше вернемся!
Но француз настоял и, взяв под руку Сергея, повел его дальше от дому. Он начал говорить о том, о другом, о третьем, меняя беспрестанно тему разговора, перебегая с предмета на предмет; он говорил, всячески стараясь хоть немного заинтересовать юношу, заставить его хоть на несколько мгновений отойти от печальной мысли. В конце концов это удалось ему. Недаром же он был воспитателем, недаром изучил характер и склад мыслей своего питомца; а главное – недаром был французом, умеющим влагать в живые звуки не только ясные, определенные мысли, но и все, что угодно…
Рено мало-помалу очень ловко овладевал вниманием Сергея, и, когда наконец убедился, что ему удалось развлечь его и что можно говорить не только о сегодняшнем ужасе, он повернул разговор на предмет, о котором они часто беседовали в последнее время.
– Я получил письмо из Парижа, – сказал он, – очень интересное письмо. Мы накануне великих мировых событий; то, что я давно предчувствовал, начинает сбываться, все умы в движении; вопль попранных прав, униженного человечества дошел до неба! Наступит конец произволу. Правда скоро найдет себе защиту; король выходит из власти окружающих его недобросовестных людей, он внемлет голосу благоразумных…
И все в этом же роде, с возрастающим пафосом говорил Рено, но наконец заметил, что Сергей его не слушает, что он еще не может сегодня долго останавливаться на каком-нибудь предмете.
Воспитатель понял свою ошибку.
– Voyons, mon ami[3], – сказал он, – вы опять опустили голову… ободритесь!.. Я понимаю, как должно быть тяжело для вас неожиданное горе, но помните, что вы уже не ребенок, а мужчина. Женской слабости простительно так растеряться и упасть духом под ударом грома, но вы должны быть крепки. Рано или поздно вы должны были лишиться вашего отца, ибо это закон природы, но именно вы-то, вы обязаны напрягать все усилия, чтобы быть теперь бодрым, потому что сегодня для вас начинается совсем новая жизнь. До сих пор, несмотря на ваши двадцать два года, у вас не было никакой самостоятельности, и вы сами так часто на это жаловались; отныне вы полноправный, самостоятельный человек, вы будете действовать за свой страх и теперь же, не отлагая этого, должны решить, хорошо ли вы подготовлены к вашим новым правам и обязанностям. Теперь мы вернемся домой, мы сделали хорошую прогулку, и я надеюсь, что она поможет вам уснуть, вы должны заснуть непременно, чтобы завтра быть бодрее… Помните, что завтра проснетесь совсем новым человеком, завтра со всех сторон начнут съезжаться гости и, к вам будут обращаться как к хозяину. Из уважения к памяти вашего отца вы обязаны достойно заменить его – помните это. До сих пор на вас мало обращали внимания, теперь на вас только и будут смотреть. Завоюйте же себе общее уважение. Думайте обо всем этом, больше думайте и не поддавайтесь горю…
Сергей ничего не отвечал, но наблюдательный, быстрый взгляд Рено, несмотря на ночную полутьму, успел подметить в лице юноши новое, быстро мелькавшее выражение.
«Я затронул настоящую струну, – подумал он, и эта струна зазвучит скоро!..»
Они вернулись в дом.
Сергей зашел помолиться у тела отца, и когда добрался до своей спальни, разделся и лег в постель, то почувствовал себя крайне усталым и измученным. Но эта усталость оказала свое благодетельное действие – он заснул крепким сном.
Рено тихонько вошел в комнату со свечой, взглянул на своего питомца, прислушался к его дыханию и одобрительно кивнул головой:
«Спит, крепко спит, еще бы! Такое здоровье и молодость! О, наверное, он завтра молодцом будет… Жизнь встряхнула – это не мешает, это даже полезно… А какой сегодня счастливый день для него! Это самый счастливый день в его жизни! Птица вылетает на волю… только крепки ли крылья?..»
Весть о внезапной смерти Бориса Григорьевича Горбатова всполошила не только окрестных помещиков, но и весь Тамбов, откуда тотчас же было дано знать в Москву об этом событии.
Борис Григорьевич не только по своему родовому богатству и знатному, старинному имени считался большим человеком. Он давно обращал на себя внимание, и его не забывали, несмотря на то что он более четверти века безвыездно прожил в Горбатовском.
В молодости Борис Григорьевич занимал видное положение при дворе императрицы Елизаветы. Красивый, богатый и щедрый, умевший со всеми ужиться и никому не становиться поперек дороги, он находился в дружеских отношениях и в родстве со многими из выдающихся в то время сановников. Он пользовался расположением императрицы, которая любила его веселые шутки и его молодые проказы.
Затем он тесно примкнул к кружку великого князя Петра Федоровича. Он был лично привязан к великому князю и даже какой-то странной, совсем слепой привязанностью – он никогда не хотел видеть его недостатков. Всякое желание Петра Федоровича было для него законом, он не допускал в себе никакой критики относительно великого князя, и когда старались его убедить, что вот так-то не следовало поступать, того-то не следовало делать, он только отвечал:
– Эх, ничего-то вы не понимаете, вы видите человека с одного только боку, а с другого к нему и подойти не хотите. А что повеселиться мы любим, да разные шуточки придумываем, так в том худого еще нету. Жизнь-то ведь коротка, а старость придет – тогда не до шуток будет.
И придумывались всякие забавы, на которые Горбатов вместе со своим закадычным другом и родственником, Львом Александровичем Нарышкиным, был великий мастер. Эти забавы, всегда новые, совсем неожиданные и всегда оказывавшиеся во вкусе Петра Федоровича, все больше сближали их и все больше отдаляли Горбатова от великой княгини, которая, как и ко всем почти друзьям своего мужа, не чувствовала к нему никакого расположения.
Из всего кружка один только Лев Нарышкин оставался у нее в постоянной милости. Он владел тайной угождать обоим враждовавшим супругам, он был одновременно предан и великому князю, и великой княгине. Ну а Борис Горбатов любил только Петра Федоровича, враги которого были и его врагами.
При дворе поговаривали об интригах против великой княгини, в которых будто бы принимал участие и Горбатов. Однако знавшие характер Бориса Григорьевича, не могли верить этим слухам, – он был слишком прямодушен, резок и бесхитростен для интриги, и на уме у него тогда были только забавы.
По смерти императрицы Елизаветы многие полагали, что теперь начнется для Бориса Горбатова большая блестящая карьера. Вероятно, так бы оно и случилось, но Петр III в несколько месяцев своего царствования не успел достаточно выдвинуть своего веселого друга, хотя уже произвел его в генерал-поручики и пожаловал ему ордена Анны 1-й степени и Александра Невского.
Горбатов участвовал в июньском событии 1762 года; он был с Петром III, в числе его веселых собеседников и собеседниц, в Ораниенбауме.
Он всю жизнь потом помнил тот жаркий солнечный день, когда все они, ничего не предчувствуя, отправились с императором в Петергоф. Дамы были так нарядны, оживлены, смеялись. Даже некрасивая графиня Елизавета Романовна Воронцова, любимица Петра, показалась Борису Григорьевичу на этот раз привлекательной, – а то он всегда изумлялся, чем это она так заворожила его высокого друга. Ехали в двух больших фаэтонах и громко перекликались. Два раза останавливались и менялись местами. Лев Нарышкин кричал, что он ни за что не хочет сидеть в одном экипаже со своей молодой женой, Мариной Осиповной, потому что она тихонько, но очень больно щиплет его каждый раз, как он взглянет на которую-нибудь из дам.
Нарышкина пересадили, при общем смехе, в другой фаэтон. Он молча уселся, сделал важную физиономию и вдруг закудахтал курицей, да так искусно, что все снова покатились со смеху.
Мчатся фаэтоны, подымая облака пыли; с одной стороны дороги тихо плещутся о пологий берег мелкие волны залива, с другой дышат смолистым зноем старые сосны. Оживленный говор, перекличка и шутки не прекращаются между веселой компанией. Вот уже и Петергоф близко.
Но что это? К фаэтону императора подлетает на взмыленном коне Гудович. Вид у него такой встревоженный.
– Ваше величество, прикажите остановиться, я должен сообщить вам нечто важное! – смущенным голосом говорит он.
Экипажи останавливаются. Петр выходит из фаэтона, Гудович отъезжает в сторону. Они говорят тихо, не слышно слов их, видно только, как быстро багровеет и потом бледнеет лицо императора. В экипажах все стихли, смотрят друг на друга вопросительно, тревожно… И вдруг… кто это сказал? Кто расслышал?.. но все почему-то сразу узнали, в чем дело, с каким известием Гудович… Несмотря на приготовления к празднику царского тезоименитства, несмотря на ожидаемый с минуты на минуту приезд императора, императрица внезапно уехала из Петергофа.
Дошутились, довеселились!
Петр садится в экипаж и нервно-дрожащим голосом приказывает все же ехать в Петергоф. Теперь уже не кудахчет Нарышкин, не смеются веселые дамы. Все притихли…
Страшный день. Каждый час приносил новые тревожные вести. Посланные Петром в Петербург и на Нарвскую дорогу адъютанты не возвратились. Он совсем растерялся, не слушался благоразумных советов. К вечеру он всем объявил, что нужно немедленно ехать в Кронштадт.
Напуганная компания отправилась на галеру и около 11 часов вечера была уже в Кронштадте. Светлая, теплая ночь. Огоньки у пристани. В крепости все тихо. Вот сейчас причалит галера, выйдут, может, спасение, может, удастся!.. И вдруг оклик: «Кто такие?» Император громко себя называет, стараясь придать твердость своему голосу. «Какой император? Не знаем императора… Наша императрица Екатерина Вторая Алексеевна!.. И коли вы тотчас отсюда не отъедете, то по галере из пушек стрелять будем»… Петр стоял, пораженный, трепещущий; потом схватился за голову и кинулся в нижнюю часть галеры, повторяя: «В Ораниенбаум, в Ораниенбаум!» За ним поспешила плачущая Елизавета Воронцова. Галера отъехала от крепости.
И тоска и злоба душили Горбатова.
– И всего-то часами двумя-тремя нас упредили! – отчаянно повторял он. – Да и мы все хороши тоже! Еще утром, только что приехали в Петергоф, его следовало везти сюда, хоть силой… Тогда бы все еще могло быть спасено, а теперь – теперь погибель!…
Помнил Борис Григорьевич еще одну минуту.
После двух смиренных писем к Екатерине с отречением от престола, Петр, по ее желанию, отправился к ней в Петергоф с Гудовичем, Измайловым и Воронцовой. Он совсем уж упал духом, пугливо озирался и не выпускал руку своей «Романовны». Казалось, что он даже не узнает друзей. Горбатов бросился к нему, чуть не плача. Петр взглянул на него тусклыми глазами и слабо улыбнулся:
– Что ты, Борис, я не навеки… может, еще увидимся…
Но они уже не увиделись.
Оставшихся в Ораниенбауме арестовали, перевезли в Петербург. Они должны были присягать императрице.
– Как же я стану присягать ей, когда жив мой император, коему я уже присягал в верности? – объявил Борис Григорьевич и так и не пошел к присяге.
Екатерине тотчас же было доложено о таком поступке.
– Что же, он прав! – сказала она. – И кабы много было таких слуг у Петра Третьего, то я не называлась бы теперь Екатериною Второю…
Она приказала оставить Горбатова на свободе.
Не теряя минуты, он выехал из Петербурга в свою тамбовскую вотчину – Горбатовское.
Скоро пришло к нему письмо от веселого друга его Льва Нарышкина. В письме говорилось, что император скончался, советовалось ехать в Петербург, обещалось, что дело обойдется благополучно, и в то же время объявлялось, что в случае продолжения такой беззаконной и самовольной отлучки может быть очень плохо.
На это письмо Борис Григорьевич ответствовал, что до самой смерти его ноги не будет больше в Петербурге.
Как раненый зверь, свирепый, на себя не похожий, бродил он по хоромам горбатовского дома, в котором был единственным и полным хозяином, так как родители его в то время уже умерли, родных братьев и сестер у него не было. Домашние, и в том числе его старая мамка, особенно им любимая, старались на глаза ему не попадаться. Мамка целые дни молилась и плакала, и всем говорила, что, видно, в головушке помутилось у боярина: он и будто не он. Уж не бес ли, прости господи, в него вселился!
Бесов в Борисе Григорьевиче сидело теперь много, и долго не мог он от них избавиться, не мог их из себя выгнать. Все страсти бушевали в нем. Он был человек, который, раз убедившись в чем-нибудь, никак не мог отвернуться и взглянуть в другую сторону. Он был верноподданным и в то же время верным, любящим другом императора, а потому никакие рассуждения, ничьи убеждения не могли его заставить спокойно взглянуть на совершившееся. Он знал только великую неправду и не хотел иметь ничего общего с этой неправдой. Достоинств Екатерины, теперь самодержавной императрицы русской, для него не существовало.
Недостатков Петра III он не видел, и прежде, а уж теперь дорогой покойник представлялся ему просто святым человеком.
«Никогда нога моя не будет в Петербурге», – писал он своему другу и родственнику, эту великую клятву дал он себе сам торжественно перед Богом и до конца жизни оставался ей верен. Никогда больше не видел он не только Петербурга, но даже Москвы, даже и Тамбова, отстоявшего от Горбатовского всего в сорока верстах. Дальше границы своих владений никогда и ни при каких обстоятельствах не отъезжал он.
Он и женился, но так, что ему не надо было ездить за невестой. Марья Никитишна была рожденная княжна Пересветова; приехала она погостить к своему двоюродному брату, покойному отцу Тани, в Знаменское. В это время Борис Григорьевич давно уже успел успокоиться, давно уже успел соскучиться в одиночестве и серьезно подумывал о женитьбе. Марья Никитишна была ему совсем подходящей невестой. И роду знатного, издавна близкого и даже родственного Горбатовым, и чтобы видеться с ней, не нужно было изменять клятве, не нужно было переламывать своего упрямства, выезжать из вотчины. Усадьба Пересветовых была как раз у самого Горбатовского леса.
Немного времени употребил Борис Григорьевич на свое сватанье. Меньше чем в месяц сладилось дело, и Марья Никитишна, богатая сирота, вошла пятнадцатилетней хозяйкой в пустые, мрачные хоромы Горбатова.
Борису Григорьевичу в это время было лет тридцать пять, он оставался все тем же сильным красавцем, каким блистал на вечерах императрицы Елизаветы, но и тени прежнего веселого характера не замечалось в нем. За несколько лет уединенной жизни, разбитых надежд, горьких воспоминаний и пережитых мучений страстной и гордой натуры, он совсем переродился. Никто уже теперь не слыхал его смеха; а о шутках и проказах давно не было помину.
Его называли нелюдимым медведем. Он очень недолюбливал тамбовское общество и соседних помещиков, потому что считал себя оскорбленным ими: в первое время все побаивались опального богача, думали, что близким знакомством с ним можно себе повредить, а потому никто не навещал его.
Потом, когда оказалось, что Горбатов сам на себя наложил опалу и что никто не думал его преследовать, и соседи, и тамбовские власти нахлынули к нему в Горбатовское.
Он встречал всех ласково, кормил и поил, тешил охотой, но в то же время никто не замечал в нем того радушия, каким славились его предки и сам он в первой молодости.
Все чувствовали, что из Горбатовского не гонят гостей, но и не особенно радуются их приезду. Хозяин очень часто вставал и уходил к себе и возвращался не ранее как через несколько часов.
Но, конечно, это не мешало гостям наведываться в Горбатовское. Богатый дом, изобилующий питиями и яствами, никогда пустым не будет.
Жена Борису Григорьевичу досталась хорошая: она сразу подчинилась его влиянию, стала на него молиться, его слово было для нее законом, его спокойствие, исполнение его желаний – целью ее жизни.
Из миловидной пятнадцатилетней девушки вышла здоровая и простая русская женщина, воспитанная хоть и в богатстве, но без особенной заботливости, не успевшая ознакомиться с лоском столичной жизни. По натуре своей тихая и серьезная, Мария Никитишна полюбила деревню и оказалась прекрасной хозяйкой своего обширного хозяйства. Порадовала она Бориса Григорьевича рождением сына, а потом, через несколько лет, дочери.
Годы проходили, Горбатовы старились, дети их подрастали, а жизнь день за днем шла в Горбатовском однообразная, скучная. Тишина дома только изредка нарушалась приездом гостей да обязательными, несколько раз в год, пирами и охотами.
Иногда приезжали из Москвы, из Петербурга родные, но столичные гости бывали ненадолго, бежали от скуки и дикости хозяина.
Сколько раз и Лев Нарышкин и другие родичи уговаривали и убеждали Бориса Григорьевича вернуться в Петербург: императрица давно уже позабыла все старое.
Но упрямец не сдавался, да при этом еще говорил такие слова, которые не особенно было приятно слушать.
Императрица для него не существовала. Ее величия, ее славных дел, ее блестящего царствования он не видел – обо всем этом невозможно было и говорить с ним, потому что вообще рассудительный и благоразумный человек, тут он оказывался просто полупомешанным.
– Странный ты, право, – говорили друзья и родные, – ведь вот у тебя сын подрастает, ты хоть об его будущности подумал бы!
– Это чтоб я сына в Петербург!.. Ну уж, пока жив, он отсюда не уедет! Нечего ему там делать, ничему путному не научится!..
– А тут чему научится? Где у тебя для этого здесь, в деревне, средства? Как ты его воспитываешь? Хоть бы француза хорошего, что ли, взял к нему.
– Вот это дело совсем другое, – отвечал Горбатов. – Сыщите, братцы, хорошего человека, знающего да и вам ведомого, не прощелыгу какого-нибудь, а серьезного человека. Сыщите – великую услугу окажете, великое спасибо скажу вам!
Друзья и родные постарались. Один из них, бывший при посольстве во Франции, вывез из Парижа Рено для воспитания своего сына, но через два года мальчик умер, и Рено остался без занятий. В доме были им довольны и, снабдив его самыми лучшими рекомендациями, отправили в Горбатовское.
Таких людей, как Рено, Борис Григорьевич еще никогда не видал, хотя в его время в Петербурге было очень много гувернеров-иностранцев: и немцев, и французов, и швейцарцев. Императрица Елизавета любила французский язык, при дворе на нем говорили, и дети всех богатых и знатных людей начинали сызмальства к нему приучаться. Но эти французы и француженки, швейцарцы и швейцарки, бравшиеся за воспитание русского юношества, были люди самых сомнительных достоинств и по большей части темного прошлого. Много вреда наделали они своим невежеством, грубостью и безнравственностью подраставшему русскому поколению.
Боялся Борис Григорьевич, что и этот француз, присланный ему из Петербурга, – человек такого же сорта.
Когда ему доложили о приезде француза и принесли привезенные им рекомендательные письма, он письма прочел, не придавая особенной веры рассыпанным в них похвалам, и принял Рено совсем нелюбезно, отнесся к нему с высоты своего величия. Но он сразу увидел, что перед ним не совсем то, чего он ждал. В небольшой фигуре француза не было ничего: ни заискивающего, ни кичливого. Лицо его было приятно, и сказывалось в нем нечто серьезное.
Несмотря на неласковый прием, встреченный им у одичавшего барина, Рено сумел сразу поставить себя в надлежащее положение. После получасового разговора Борис Григорьевич уже спустил тон и кончил тем, что не только посадил Рено рядом с собою, но даже, окончательно сговорившись с ним, протянул ему руку – а своим рукопожатием он редко удостаивал и соседей, зажиточных дворян-помещиков.
Такое же хорошее впечатление произвел Рено и на всех домашних и скоро освоился в Горбатовском.
Сближение между Рено и семнадцатилетним воспитанником произошло быстро.
До сих пор у Сергея, собственно говоря, совсем не было воспитателя; правда, в доме прожила года три «мадама», швейцарка, приехавшая в Петербург со своим возлюбленным, который ее скоро бросил. Она вздумала было открыть модный магазин, но дела у нее не пошли, и она решилась заняться воспитанием русских детей, не имея к этому ни призвания, ни должной подготовки. Она с грехом пополам читала несколько привезенных ею из Женевы романов, и дальше этого ее образованность не шла. Кончила она тем, что стала пить, попалась в не совсем приличном виде на глаза Борису Григорьевичу и немедленно была выслана из дома.
Борис Григорьевич, в свое время не получивший хорошего образования, но впоследствии, с переселением в деревню, очень много читавший и занимавшийся, принялся сам учить сына. Он проходил с ним математику и военные науки. Только эти занятия не приводили почти ни к чему.
Горбатов был раздражителен, не мог примениться к детской натуре, требовал от Сергея постоянно одинакового прилежания и понятливости и этим только смущал его, запугивал, одним словом – портил дело.
Славянским языком и Законом Божиим занимался с Сергеем горбатовский священник, отец Павел, человек от природы неглупый, любознательный, но робкий, боявшийся в горбатовском доме не только хозяина, а даже всех и каждого. С таким характером он не мог получить влияния над мальчиком, но он все же принес ему другого рода пользу. Он познакомил его с нарождавшейся русской литературой, с Ломоносовым.
Изучение российской словесности не входило в круг занятий отца Павла, тот круг, который был начертан самим Борисом Григорьевичем. Это были, так сказать, контрабандные занятия, но они интересовали Сергея более, чем остальные уроки. С приездом Рено дело пошло совсем иначе.
Борис Григорьевич после нескольких разговоров с французом убедился, что петербургские друзья рекомендовали ему действительно подходящего воспитателя. Рено забросал его такою массой разнообразных сведений, что поневоле заставил уверовать в свою фундаментальную ученость. Ввиду этого Борис Григорьевич решился отказаться от занятий с сыном, передать его всецело на руки французу. От прежних занятий остались нетронутыми на первое время только уроки с отцом Павлом.
Но что такое был этот Рено? Какого руководителя приобретал в нем единственный молодой представитель старинного и знатного рода Горбатовых?
Рено был сыном зажиточного парижского торговца и детство провел в обеспеченной буржуазной среде.
Отец хотел его приучить к торговле, но это занятие было ему не по вкусу. Он стал учиться, быстро схватывал все предметы и в то же время по свойствам своего живого, непоседливого характера заводил всевозможные уличные знакомства, попадал во всевозможные кружки. Наэлектризованный идеями Руссо и Вольтера, он ораторствовал по кофейням и клубам. Если бы он остался в Париже, из него вышел бы, вероятно, очень деятельный и видный говорун-агитатор, но вдруг несчастия, одно за другим, начали на него обрушиваться. Его отец умер, оставив после себя расстроенные дела, которых Рено не умел, да и не хотел устраивать. Он пробовал заняться адвокатурой и даже начал было мало-помалу приобретать успех, но тут в его жизнь замешалась сильная страсть, поглотившая его всецело.
Он влюбился в девушку не своего круга, в дочь старой, разорившейся графини, делами которой занимался.
Сближение с молодой графиней было для Рено нетрудно. В это время французская аристократия уже начинала мало-помалу допускать в свои салоны образованных и хорошо воспитанных буржуа. Традиционная чопорность и скука салонов тяготили молодых светских женщин. Виконты и маркизы в хитро завитых париках и галунах умели, по большей части, говорить только заученные комплименты, которые от постоянного повторения давно потеряли всякий смысл в глазах виконтесс и маркиз. Молодые буржуа были гораздо занятнее: они оказывались очень образованны, занимались наукой, литературой, искусством – с ними можно было и весело и полезно провести время.
Рено прошел через все перипетии мучительной драмы: сначала боролся со своей любовью, потом скрывал ее, потом высказался.
Его не сразу прогнали, хотя, конечно, были очень оскорблены признанием маленького адвоката.
Но этот адвокат был крайне нужен, его любовь можно было с большою пользою эксплуатировать. Это поняли и мать, и дочь.
Девушка кокетничала с ним, водила его за нос, играла с ним, как кошка с мышью, и в то же время заставляла его делать невероятные усилия, чтобы поправить их расстроенное состояние, выиграть безнадежные процессы.
И он делал все, что от него требовали, и в угоду своим мучительницам он портил свою адвокатскую репутацию. Перед ними он лгал и изворачивался, принося им свои собственные деньги и уверяя, что эти деньги получены с их должников. Такое положение продолжалось целых два года.
Когда он заговаривал о любви, ему отвечали и «да» и «нет». Ему толковали о том, что он может всего ожидать от благодарного за такие огромные услуги сердца, но что награда придет только тогда, когда услуга будет окончательно оказана, то есть когда вернутся во владение графини ее проданные за долги имения, одним словом – совершится невозможное. Но он был так увлечен, что и самому ему это невозможное начинало представляться возможным. Он бился, работал как каторжный, изыскивая всякие хитрости, надоедая всем и каждому, превращаясь в посмешище своих сотоварищей.
Наконец, через два года, дела графини были все до одного проиграны, и в то же время у Рено не оставалось уже никаких денежных средств, которые он мог бы предложить ей.
Два года роскошной жизни матери и дочери лишили его последней копейки.
Он еще раз заговорил о любви своей, он надеялся, что его усилия, хотя и не приведшие к желанному результату, все-таки заслуживают награды – ведь он два года был собственностью этих женщин, рабом их. И он предлагал им всю свою жизнь, предлагал и впредь, не покладая рук, на них работать. Ведь все равно и со знатным именем, но без средств к жизни они не могут занимать в высшем парижском обществе места, принадлежащего им по праву рождения, все равно должны удовольствоваться жалким существованием. Так не лучше ли совсем уехать из Парижа, принять его в семью свою, и там, где-нибудь в провинции, он устроит им безбедную обстановку. Его способности, его адвокатский навык ручаются за это.
На его горячие речи ему теперь прямо ответили презрительным смехом.
«Как, он все еще продолжает свои безумные притязания? Может быть, это он нарочно довел их до такого положения, думая этим вернее достигнуть своей цели?! Может быть, более способный и честный адвокат иначе повел бы дела и успел бы их выиграть. Конечно, он нарочно разорил их!..» Бедный Рено не верил ушам своим. Он не стал ничего говорить, не унизился до оправданий и дальнейших объяснений. Он ушел от графини и ее дочери с тем, чтобы никогда к ним не вернуться.
В первое время он думал, что сойдет с ума, хотел покончить с собой, но все же удержался. Через два-три месяца, на посторонний взгляд, он казался даже спокойным человеком, только его трудно было узнать – так изменилась его наружность.
Он покончил с прежней жизнью и начал с того, что совершенно бросил адвокатуру – да и нельзя было иначе – он получил слишком шутовскую репутацию благодаря процессам графини.
Теперь он жил, день за днем, в комнатке верхнего этажа того дома, который прежде принадлежал его отцу и где он в полном довольствии, почти в роскоши, провел свое детство и первую молодость.
Кой-какие литературные работы, сотрудничество в газете были достаточны для удовлетворения его нужд, о большем же он теперь не заботился. Еще недавно блестящий, франтоватый молодой человек (тогда ему было не более тридцати лет), теперь он совсем опустился. Он ходил в потертом, часто не чищенном платье, стараясь не встречаться с прежними знакомыми. Если же встреча была неизбежная, то он употреблял все усилия сократить ее. Он избегал всякого серьезного разговора, о себе и своих делах никогда не говорил ни слова. Общественные явления и политика – все, чем так он интересовался прежде, теперь для него почти не существовали.
Прежний блестящий клубный оратор будто наложил на себя обет молчания.
Так прошло года три. Рено успокоился, примирился со своим новым существованием. Он много работал, много учился, за это время усвоил себе не один новый предмет. Но жизнь в Париже все же была ему тяжела, и, по мере того как он успокаивался душевно, ему все больше и больше хотелось решиться на что-нибудь необычайное, встряхнуть себя хорошенько, окунуться в новую, неизвестную еще среду.
Через редакцию газеты, в которой он работал, он завел сношения с русским посольством и кончил тем, что уехал в Россию с родственником Горбатова.
В Петербург он явился совсем возрожденным. Путешествие, новая обстановка, целая масса самых разнообразных и неожиданных впечатлений сильно на него подействовали, оживили его, сделали снова совсем здоровым человеком. Ему было сначала трудновато ладить со своей чересчур уж скромной ролью воспитателя, но он попал к порядочным людям, которые не стали оскорблять его самолюбие.
Воспитанник его нежданно умер, явилось предложение Горбатова. Рено был чрезвычайно доволен, когда узнал, что ему будет поручено воспитание очень богатого и знатного молодого человека, на которого до сих пор обращали мало внимания. Создать человека по тому идеалу, какой сложился уже в голове пылкого француза – это была увлекательная цель, и Рено энергично приступил к ее достижению.
Сергею было тогда семнадцать лет, и, несмотря на то что в нем еще оставалось много детского, он уже умел задумываться и интересоваться многими серьезными вопросами.
Кругом, в помещичьих богатых домах, велась безобразная, развратная жизнь. Многочисленная челядь, десятки молодых девушек – бессловесных рабынь господской воли, примеры старших, которые не находили нужным от кого-либо скрывать свои поступки и не видели в них ничего зазорного – все это действовало растлевающим образом на подраставшее поколение. Трудно было найти семнадцатилетнего барчонка, у которого не было бы всяких интрижек в девичьей, прикрываемых и направляемых каким-нибудь бессовестным папенькиным приживальщиком.
Но в доме Бориса Григорьевича заведен был иной порядок. Со времени его женитьбы что-то не слыхать было о его слабости к женщинам, а если даже и случалось с ним что-нибудь в этом роде, то, по крайней мере, домашние про то ничего не знали. В девичьи комнаты он никогда не заглядывал и глаз никогда не поднимал на красивых кружевниц, ткачих, сенных девушек и всяких прислужниц, которых немало было в Горбатовском под верховным началом Марьи Никитишны.
Сама Марья Никитишна была женщина строгой нравственности и пуще глаза берегла чистоту детей своих. Приживалки и приживальщики, наполнявшие дом, очень хорошо знали, что, несмотря на свою доброту, она ничего такого не потерпит и немедленно же обратится к мужу. Ну а с тем разговор короток. Если он находил кого себе не по нраву в доме или узнавал какую-нибудь историю, казавшуюся ему непристойной, он не дрался и не бранился, как многие, а только отдавал своему управителю приказание в двадцать четыре часа убрать из Горбатовского такого-то или такую-то, и это приказание, конечно, всегда с точностью исполнялось. О просьбах прощения, о возможности изменения раз данного хозяином приказания не могло быть и речи. Дом Горбатовых слыл монастырем, и если в этом монастыре водились какие грешки, то они очень ловко прятались, так что Сергей дожил до семнадцати лет если и не в полном неведении некоторых сторон жизни, то, во всяком случае, в чистоте совершенной.
Рено в Петербурге поражен был легкостью нравов русского общества. Его первый воспитанник даже и умер-то от того, что чересчур рано и неудержимо стал предаваться всем удовольствиям жизни. Потому, сразу разглядев Сергея, что было нетрудно, он радовался как ребенок, что ему выпадает на долю развить и направить не тронутую еще никаким пороком детскую натуру.
Он сумел с первого же дня приворожить к себе Сергея. Он начал с того, что отнесся к нему не как к ученику-мальчику, а как ко взрослому человеку, с которым ему нужно было подружиться ввиду будущей совместной жизни. Между воспитателем и воспитанником скоро установились самые искренние отношения. Сергей полюбил Рено от всего сердца, уважал его безгранично, открывал ему свою душу.
Более пяти лет прожил Рено у Горбатовых. В это время Сергей из милого, но все же довольно грубоватого и дикого мальчика превратился в серьезного, благовоспитанного юношу. Рено передал ему все свои познания, которые были хотя не особенно глубоки, но довольно разнообразны. Он составил ему интересную библиотеку, благо Борис Григорьевич никогда не отказывал ему выписывать книги. Все тогдашние светила науки – Лейбниц, Декарт, Ньютон, Палпе, Локк, Монтескье, Вольтер, Руссо, д’Аламбер, Дидро – были прочтены Сергеем, и эти чтения сопровождались долгими беседами и объяснениями воспитателя. Кто не видал Сергея в эти годы, тому трудно было бы узнать его. Он резко отличался не только от своих сверстников-соседей, но даже от большинства столичной молодежи того времени. Страстно занявшийся его воспитанием и нежно полюбивший его Рено все меры употреблял для того, чтобы вылить его не только внутренне, но и наружно в ту форму, которая казалась ему идеальной – и он почти достиг своей цели.
Сергей производил, по крайней мере на первых порах, впечатление благовоспитанного и просвещенного француза. Французский язык сделался ему более родным, чем русский. Франция, Париж казались ему далекой родиной, мечты о которой временами стали его преследовать.
Рено был француз, истый француз со всеми недостатками и качествами этого народа, и потому он редко мог дойти до беспристрастия, до объективности. Несмотря на то что он добровольно порвал связи и с прежней своей жизнью, и с Парижем, что ему приходилось жить в России и воспитывать русского человека, он решительно не хотел близко ознакомиться с окружающим. Он очень мало интересовался новой страной, в которую кинула его судьба, новым народом, с которым он приходил в соприкосновение. Он уехал в Россию с ненавистью к Парижу, а очутившись в России, вдруг влюбился в этот покинутый Париж. Он выучил Сергея верить, что Париж – все, что только там истинная жизнь и что не знать Парижа – значит не жить.
Несмотря на всю любовь свою к воспитаннику, он забывал, что, воспитывая его французом, он оказывает ему плохую услугу; но он не мог иначе. Стремясь к созданию «хорошего человека», он мало-помалу отрывал Сергея от родной почвы, от прежних верований, навсегда уничтожил его связь и с окружающим. Скоро уроки и христианские наставления отца Павла потеряли для Сергея всякое значение. Запуганному, хотя далеко не глупому и искренно и православно веровавшему священнику трудно было бороться с влиянием красноречивого француза… Борьба даже и не начиналась, потому что Сергей не вступал в споры со своим законоучителем. Да и сами занятия с ним скоро прекратились. Сергей по-прежнему посещал церковь, говел и приобщался; но делал это только из жалости к матери, а главное, из страха и почтения к отцу, которых не мог и не хотел в нем уничтожить Рено. Он понимал, что, коснувшись отношений между отцом и сыном, он только причинит много горя своему милому Serg’y, а сам должен будет покинуть Горбатовское.
Он толковал ему: «Молодой человек должен готовиться к жизни, к той жизни, которую он будет проходить самостоятельно, на своих ногах. Но пока он еще находится в зависимости от других, то благоразумие заставляет его идти на некоторые уступки, впрочем, чисто внешние. Без этих уступок никогда не было бы спокойной семейной жизни, а одна только борьба старых, укоренившихся ошибок с новыми, более правильными взглядами. И, во всяком случае, для такой борьбы нужно укрепиться, чтобы не быть побежденным. Вся жизнь впереди, впереди и плодотворная борьба, а пока нужно только хорошенько работать над собою…»
Рено скрепя сердце вдавался в такие рассуждения. Он чувствовал, что портит ими прямую натуру Сергея, приучает его к скрытности, к слишком большому благоразумию. Но делать было нечего. И скоро всякие смущения забывались, являлось наслаждение успехами воспитанника. Рено слишком долго чувствовал себя одиноким во всем мире, теперь же у него оказалось второе «я», только в прекрасной оболочке свежести и молодости. Отрывая Сергея от всего прежнего, он этим самым связывал его неразрывно с собою, и кончилось тем, что они стали неразлучны, понимали только друг друга. Они вместе, во время уединенных прогулок по окрестностям Горбатовского, мечтали о правах свободного человечества, развивали идеи деизма, возмущались грубостью окружавших их нравов. Хотя горбатовский дом и представлял почти исключение для того времени, но все же и в нем случались резкие сцены. Высечет управитель провинившегося лакея, отшлепает старая экономка заленившуюся горничную – и Сергей уже чувствует себя возмущенным до глубины души и спешит к Рено. А тот возмущается с ним вместе и начинает толковать о правах человечества, изливает потоки адвокатского красноречия на тему о рабстве. А между тем во все эти пять лет воспитателю не пришло на мысль и самому вглядеться в жизнь русского раба и заинтересовать ею воспитанника. Тысячи душ крестьян, эта живая собственность Сергея Горбатова, как бы совсем не существовали для Рено. Деревня, избы – это было такое, что совсем не входило в его миросозерцание.
При редких и случайных столкновениях с русским крестьянином и его бытом Рено как-то смешно смущался, начинал чувствовать брезгливость и спешил скорее прочь. Он уважал бедность, он сам даже одно время испытывал ее, он понимал нищету, но тут было нечто совсем другое, не нищета, не бедность. Эти странные фигуры, говорившие на непонятном для него языке, представлялись ему совсем особенными существами.
«Mais ce ne sont pas des gens, – c’est une étrange espece d’animaux!» – нечаянно выразился он как-то после встречи с двумя добродушными и несколько подгулявшими ради праздника мужиками.
Так русский мужик и остался «странной породой животных» для молодого русского барина, уже наизусть изучившего корифеев французской философии.
Княгиня Софья Семеновна Пересветова, вдова двоюродного брата Марьи Никитишны, и по родству и по близости соседства была издавна своим человеком в доме Горбатовых. Она овдовела довольно рано, сначала проживала то в Москве, то в Петербурге, но в последние годы перебралась в Знаменское и почти из него не выезжала.
Княгиню все знали за чересчур жестокую для того времени помещицу, что, впрочем, не мешало ей пользоваться почетом не только в Тамбове, но и в столичном обществе.
В первое время после смерти князя являлось немало претендентов на руку Софьи Семеновны: однако она всем отказывала: она любила свободу и пользовалась ею неограниченно, наверстывая то время, когда покойный муж ее, человек суровый и не особенно ее любивший, держал ее почти взаперти.
Теперь в Знаменском проживал привезенный княгинею из Петербурга какой-то Петр Фомич, еще молодой и красивый, по слухам, бывший архиерейский певчий.
Этот Петр Фомич заведовал всеми делами княгини и пользовался ее полным доверием. Всем посещавшим Знаменское сразу становилось ясно, что он не простой управитель, а имеет очень серьезные права на княгиню. Правда, в присутствии единственной своей дочери, Тани, она несколько следила за собою, но вообще стеснять себя находила излишним. Об ее отношении к Петру Фомичу толковали все. Кое-кто жалел Таню: боялись, как бы красавец-певчий в конце концов не пустил ее по миру. Впрочем, при более близком знакомстве с характером княгини этого ожидать было трудно. Она вряд ли была способна всецело подчиняться. Она хорошо помнила свою молодость и жизнь с суровым мужем, любила власть, любила деньги и, несмотря на всю свою слабость к Петру Фомичу, в тех случаях, когда он заходил слишком далеко, умела его осаживать.
Он катался как сыр в масле у нее в доме, конечно, немало денег упрятывал в заветную укладку, привинченную к полу под его кроватью, но княгиня всегда оставалась полноправной хозяйкой и собственницей своих богатых вотчин.
Таню она любила по-своему. Отличаясь жестокостью с крепостными, к ней относилась всегда снисходительно и предоставляла ей большую свободу. Когда Таня, случалось, захворает, что бывало, впрочем, очень редко, княгиня ни на шаг не отходила от ее постели, преувеличивала опасность, плакала и молилась. А когда Таня выздоравливала, она иногда начинала тяготиться ее присутствием. Поэтому можно себе представить, как она рада была близкому соседству Горбатовых и детской дружбе, завязавшейся между Таней и Еленой.
Марья Никитишна, хорошо знавшая семейную жизнь своей родственницы, очень любившая и жалевшая Таню, не раз обращалась к княгине с просьбой совсем оставить у них дочь.
«Пускай себе растут вместе, пускай вместе и учатся, так-то им обеим будет веселее!»
Княгиня сознавала, что во всех отношениях для Тани было бы лучше жить у Горбатовых, но из материнской ревности и самолюбия никак не решалась на это.
Впрочем, семь верст – невелико расстояние, и Таня почти ежедневно бывала у Горбатовых. Иногда оставалась там на несколько дней, а когда мать уезжала в Москву или в Петербург, то и совсем поселялась у них месяца на два, на три.
Елена была на два года моложе Тани и далеко уступала своей подруге во всех отношениях. Это была самая обыкновенная, послушная, добрая девочка – и только. Таня же развивалась быстро, обнаруживала таланты, превосходно пела, недурно рисовала самоучкой, была жива, всем интересовалась.
У Горбатовых ее любили все без исключения, но, кажется, больше всех любил ее Рено. Он называл ее «ma petite fee», заботился об ее образовании, старался занимать ее, так что возбуждал ревность в Сергее.
«Mais vous 1’aimez plus que moi!» – жаловался юноша, еще очень мало думавший о маленькой Тане.
Рено смеялся и отшучивался.
«Дурачок, он не понимает, что и люблю-то я ее ради него, я чувствую, что из них выйдет хорошая парочка», – думал мечтатель, но никогда не поверял своих планов воспитаннику.
А Таня между тем быстро вырастала и не по летам развивалась; ей еще не минуло и пятнадцати лет, а она была уже совсем сформировавшейся девушкой.
В последние годы в ее характере стала замечаться большая перемена. Она часто являлась в Горбатовское задумчивая и печальная. Ее спрашивали, что с ней, не случилось ли чего неприятного, но она никогда ни в чем не признавалась, старалась развеселиться, что ей почти всегда и удавалось очень скоро. В Горбатовском все было так хорошо, ее все так любили!
Никому не признавалась в своем горе Таня, а горе у нее было немалое.
То, что в детские годы казалось ей странным и непонятным, теперь открылось перед нею. Не будь Горбатовых, доброй и безобидной Марьи Никитишны, строгого, но всегда сдержанного Бориса Григорьевича, пламенного оратора за права человека Рено, может быть, у Тани не было бы горя, может быть, она не разглядела бы так рано очень многого. Но теперь вот разглядела.
Видя Таню смущенной и печальной и отчасти понимая причину этого, ее нередко упрашивали остаться на несколько дней в Горбатовском, но в таких случаях она никогда не соглашалась и скорее возвращалась домой: там у нее было дело, там ждала ее многочисленная дворня, которая находила в ней единственную свою заступницу.
Княгиня иногда вставала в дурном расположении духа, и тогда ей никто не мог угодить, и с раннего утри до позднего вечера происходила ее собственноручная расправа с провинившимися.
В такие дни ей будто доставляло особенное наслаждение исколотить, оттрепать за косу какое-нибудь беззащитное создание, приказать выпороть на конюшне верного слугу.
Без Тани ее истязаниям и конца бы не было, но Таня всегда умела сдерживать бешеные порывы своей матери. На дочь у княгини рука не поднималась. Она смущалась и смирялась перед взглядом и тихим голосом Тани. Несмотря на свою порочность, она сохранила в себе все же некоторое чувство и некоторую совесть. Она понимала доброту и благородство Тани, считала ее почти святою и сознавала свою вину перед нею.
Благодаря заступничеству княжны, очень часто дворовые избавлялись от жестоких наказаний. Княгиня мало-помалу утихала и делалась особенно нежной с Таней, не отпускала ее от себя, ходила за нею как тень, а если являлся Петр Фомич, то относилась к нему очень холодно и просила его удалиться.
Он молча уходил, бросая исподтишка злой взгляд на Таню, которую почему-то называл «Лисой Патрикеевной» и издавна ненавидел.
Таня же всегда глядела на него даже и тогда, когда еще совсем не понимала его настоящего значения в доме, с чувством гадливого ужаса…
Он с первых дней своего появления представлялся ей противным чудовищем, его присутствие всегда отравляло ей жизнь; но, странное дело, она никогда и ни с кем, начиная с матери, не говорила о нем. Она молча раз и навсегда признала неизбежность существования этого зла и молча его переносила.
В последнее время, когда мысли ее прояснились, когда она отгадала, что такое Петр Фомич – никто, конечно, не говорил ей об этом – она часто плакала втихомолку, иногда невольно избегала матери, была не в состоянии глядеть ей в глаза. В дни бешенства, нападавшего на княгиню, Тане приходилось высказывать матери много неприятной для нее правды, а та ее почти всегда выслушивала, но ни разу не было между ними разговора о Петре Фомиче, ни разу Таня не произнесла даже его имени.
Страдая от его присутствия больше, чем когда-либо, Таня делала вид, что не замечает его, что он совсем для нее не существует, и княгиня видела это и понимала, и молчала.
Как-то Петр Фомич вздумал неодобрительно заговорить с ней о дочери, но сейчас же должен был убедиться, что начал это совсем напрасно. Княгиня вспыхнула, вскочила и подбежала к нему с сжатыми кулаками.
– Молчать! – закричала она. – Раз и навсегда знай, что нам с тобою говорить о ней негоже!
Петр Фомич замолчал и еще больше стал ненавидеть Таню.
По счастью, его ненависть была совсем бессильна, а то зло, которое мог он ей сделать, он уже давно сделал…
Предсказания Рено стали сбываться, и он первый, конечно, заметил новое чувство, возникшее в Сергее и Тане.
Едва сдерживая добродушную улыбку, Рено следил за румянцем, быстро вспыхивавшем на щеках Сергея при каждом разговоре о молодой соседке, за новым выражением в глазах Тани при каждом свидании с Сергеем.
Дети выросли, и так все обстоятельства сложились, что они должны были полюбить друг друга. У них не было иного выбора.
«Будет хорошая парочка, – повторял себе Рено. – Только чересчур рано. Боже избави, если они теперь же вздумают вить себе гнездо!.. Это было бы большим несчастьем для Serge’a, да и для нее тоже, они должны еще много пожить, прежде чем сойтись окончательно, должны увидеть, узнать свет».
Теперь Рено все меры начал употреблять, чтобы отдалить сближение между молодыми людьми. Он старался осторожно, незаметно отвлекать Сергея от Тани, расстраивать их продолжительные разговоры, устремлять в другую сторону мысли Сергея. Он заинтересовал его общественными и политическими вопросами, тревожными событиями, происходившими во Франции, откуда он получал время от времени письма.
Сергей интересовался всем, но это нисколько не мешало ему в то же самое время интересоваться и Таней, хотя он еще и не понимал своего нового чувства. Однако скоро кончилось тем, что молодые люди, не сговариваясь, сошлись в беседке у Знаменского озера и обнаружили друг перед другом свою тайну.
Бориса Григорьевича похоронили. Сергей, возбуждаемый словами Рено и постоянно им ободряемый, сумел сдержать свое горе и ужас: на похоронах он вел себя с большим достоинством, так что оставил очень хорошее впечатление во всех съехавшихся знакомых.
Потом мало-помалу все стало успокаиваться в Горбатовском; даже Марья Никитишна не предавалась уже порывам отчаяния, ее горе выражалось теперь тихими слезами и ежедневными долгими молитвами на могиле мужа.
Елена, тринадцатилетняя девочка, совсем уже возвратилась к своей прежней жизни.
У Сергея было много занятий; он стал ездить с Рено в Тамбов, устраивать дела по отцовскому наследству, вел переписку с управляющими дальних деревень, писал письма к многочисленным московским и петербургским родственникам.
Таня по-прежнему часто бывала у Горбатовых, но ей все не удавалось говорить наедине с Сергеем, и они оба даже избегали подобного разговора. Им казалось страшным вернуться к минутам в голубой беседке, будто это почему-то было запрещено в первое время семейного горя. Проходили дни, недели, а они все встречались только при посторонних. Вот уже и снег повалил, зима настала, время идет так быстро. На имя Сергея Горбатова пришло письмо из Петербурга.
Старый приятель и родственник Бориса Григорьевича, Лев Александрович Нарышкин, писал Сергею:
«Любезный племянник. Письмо ваше с горькою вестью о внезапной кончине дорогого моего друга, а твоего отца, Бориса Григорьевича, я получил и о чем вы писали мне, о ваших пензенских вотчинах, велел навести справку и на сих днях отвечу вам в точности. Также и матушке вашей, Марье Никитишне, со следующей почтой письмо посылаю. Теперь спешу отписать тебе, любезный племянник, о некоем обстоятельстве, до тебя касающемся: вчерашнего числа вечером был я у Государыни на эрмитажном собрании, и Ее Императорское Величество подошла ко мне, спросить изволила: “Правда ли, что Борис Григорьевич скончался?” И когда я ответствовал, что правда, то Государыня поинтересовалась узнать, какова его фамилия, справилась, сколько тебе лет, и, узнав, изволила покачать головою и улыбнуться: “Странно молодому Горбатову сидеть в деревне – ничего там не высидит. Отпишите ему с предложением приехать в Петербург и представьте его мне – я желаю с ним познакомиться”. Таковы подлинные слова Монархини, и из тона их видно все оной к тебе доброжелательство. Еще в бытность мою у вас в Горбатовском, четыре года тому назад, упрашивал я покойного отца твоего и о том же писал ему многократно, чтобы он прислал тебя в Петербург, где ты можешь и на службе Ее Императорского Величества и в обществе занять подобающее твоему происхождению и состоянию место, но покойник имел на сию материю свой взгляд. Ныне ты уже в таком возрасте и по обстоятельствам можешь располагать сам собою. Вряд ли твоя почтенная матушка захочет тебя отговаривать. Если есть какие дела в деревне, то обделай их скорее и отпиши мне немедленно. Пребываю в полной благонадежности, что благоразумие твое не дозволит тебе отказаться от милостей Государыни, которая есть истинная мать всем нам.
Ожидая скорого вашего ответа, остаюсь тебя любящий Лев Нарышкин».
Сергей внимательно прочел и перечел это письмо; кровь бросилась ему в голову, сердце шибко забилось.
Часто в это последнее время новые мысли рождались в голове его. И без доказательств Рено, который время от времени обращался к этому предмету, Сергей и сам чувствовал, что для него начинается теперь совсем иная жизнь, что он свободен, что явилась возможность познакомиться наконец с настоящей жизнью. О Петербурге, о Дворе он не думал, но он думал о Париже, он неудержимо стремился туда, подзадориваемый красноречием Рено.
Но ведь и Петербург, и Двор – все это может быть по дороге к Парижу! И вот это письмо!.. Новая, широкая, прекрасная будущность сама спешит к нему навстречу…
Он отыскал Рено, перевел ему письмо, так как француз упорно продолжал не понимать ни одного слова по-русски. Рено заволновался.
– Ах, как это кстати, как это хорошо складывается!.. Конечно, друг мой, сейчас же садитесь и – отвечайте!.. Постойте, сообразим все ваши дела… сколько еще времени будет требоваться ваше присутствие в Тамбове и здесь?..
При обсуждении настоящего положения оказалось, что недели в три можно будет окончательно освободиться.
Состояние Горбатовых было громадное: более чем в пятнадцати местах России у них были вотчины с тысячами душ крестьян.
Борис Григорьевич оставил после себя богатейшую коллекцию драгоценных камней, до которых был охотник и которые скупал в течение всей своей жизни через посредство родных и знакомых. Крупные суммы хранились в Горбатовском.
Ни тяжб особенных, ни других запутанных дел не было…
Приказчики и управители, по большей части из своих же крепостных, высылали из дальних вотчин доходы, высылали аккуратно, и если при управлении себя не обижали, то это было уже их дело.
Хозяйство в Горбатовском велось Марьей Никитишной, и велось превосходно, так что молодой Горбатов не был ничем связан, мог жить, где ему угодно, и не заботиться о деньгах. Разве что вздумает он за окошко бросать их, а то, как бы роскошно ни стал жить, богатства его и девать будет некуда.
В тот же вечер Сергей говорил с матерью.
Она внимательно выслушала чтение письма Нарышкина, перекрестилась и тихонько вздохнула.
– Ну что же, Сережечка? Что же, голубчик? Я так ведь это и знала, к тому теперь и готовились… одна останусь… что же! Кабы и в моей было воле, так не стала бы тебя удерживать, я и покойнику не раз говаривала, что негоже тебе долго в деревне оставаться… только он приказал мне молчать – об этом – сам ведь знаешь, голубчик-то наш хоть и большого ума был человек, а как заговоришь с ним о Петербурге да об государыне, так на него ровно что находило: «Никакой нет, говорит, государыни, государь был Петр Федорович!», а Петербург он Вавилоном величал: «Не пущу, говорит, сына в Вавилон на погибель, сам больше двадцати пяти лет живу в Горбатовском, пусть и он здесь всю жизнь проживет!..» Ну а теперь у тебя самого воля, делай как знаешь, может, там тебя и счастье ожидает… Ох, горька мне будет разлука с тобою, Сереженька!..
– Да ведь я не навсегда, – перебил Сергей, – я, матушка, буду сюда возвращаться, да и сама-то, может, с сестрою в Петербург приедешь.
Марья Никитишна покачала головою и пригорюнилась.
– Нет, Сереженька, мне этого не говори, сам поезжай, куда знаешь, а я-то уж тут, в Горбатовском, останусь до самой смерти, я-то уж не тронусь… Всю ведь жизнь тут прожила – другой-то жизни, почитай, и не помню, – а главное: он так хотел… да он бы не простил мне одной мысли уехать из Горбатовского!.. Я против его воли никогда не пойду… Тут и могилка его – около нее теперь и вся жизнь моя…
Сергей взглянул на добродушное, жалкое лицо матери, увидел тихие слезы, стоявшие в глазах ее, у него защемило сердце – он кинулся к ней, крепко ее обнял, целовал ее руки.
– Бог с тобою, мой голубчик, – тихо говорила она, – живи, будь счастлив, не забывай мать… Коли сама государыня о тебе справлялась да пожелала тебя видеть, само собою, можно ли тебе не ехать! Ну, и поезжай с Рено. Отвечай Льву-то Александрычу немедля, и сама я ему писать буду, поблагодарю его за ласку да за родственную память…
Проходя от матери в свою комнату, где Рено с нетерпением дожидался результата объяснений с Марьей Никитишной, Сергей остановился в длинной парадной зале.
Был вечерний час; обширная комната слабо освещалась несколькими зажженными кенкетами, а из окон полосами ложился лунный свет; тишина невозмутимая стояла вокруг Сергея.
Со стен глядели на него портреты Горбатовых, начиная с темного иконописного лика его знаменитого прапрадеда и кончая недавно еще списанным изображением Бориса Григорьевича.
Вдруг жутко стало Сергею, но он не пошел к Рено, а стал в глубокой задумчивости бродить по зале. Он давно уже был недоволен собою, а теперь, после разговора с матерью, после неизменно принятого решения переселиться в Петербург, после волнения и радости, которые вызывала в нем мысль о предстоящей поездке, он уже ясно понимал, почему недоволен собою.
«Таня! Что же это такое? Ведь не сон был то утро!..» Вот как сейчас перед ним ярко-голубая беседка, и Таня в розовом платье, и разговор их, поцелуи, то счастье, которое тогда его охватило. Где же теперь это счастье? Ведь ничего не изменилось. Таня все та же, он видел ее не дальше как сегодня утром. Она так ему улыбнулась, так крепко сжала ему руку, и он сам ответил ей на пожатие… Он ее любит, любит, может быть, больше всего на свете, но все же это уже как будто не та любовь, она не приносит такого блаженства… Да и любит ли?.. Если бы любил, так только о ней бы и думал и не хотел бы уезжать отсюда, не радовался бы предстоящей разлуке с нею… А если не любит, так, значит, он обманул ее, значит, низко насмеялся над ее чистым, детским чувством… Нет, он ее любит, но только они так еще молоды, перед ними вся жизнь, да теперь вряд ли бы и отдали ее за него замуж… и, во всяком случае, надо ждать год после кончины отца. Он имеет право теперь ехать, не огорчая этим Таню. Им будет грустно друг без друга, но тем счастливее будет свидание!
Этим он себя успокаивал и все же никак не мог успокоить, потому что чувствовал, что если бы ждал сильной грусти в разлуке с Таней, то не уехал бы.
Вот он вызвал перед собой в мельчайших подробностях ее прелестный образ, он возобновил в своих ощущениях обаяние ее близости, ее откровенной полудетской ласки.
«О! Как она мила, как я люблю ее!» – чуть громко не крикнул он, и в то же время ему вдруг неудержимо захотелось скорее отсюда, дальше, дальше, туда, в новый город, в новую жизнь, которая казалась заманчивой и волшебной.
Он не заметил, как вошел Рено и как долго и внимательно в него вглядывался.
– Мой друг, что с вами? – изумленно спросил француз. – Vous mе faites 1’effet d’un somnambule… Madame votre mere…[4] или она не согласна?! Я, признаться, не ждал этого…
Сергей очнулся.
– Нет, она согласна, и мне даже не нужно было ее уговаривать. Она находит, что и речи быть не может, что я должен ехать…
Рено с удовольствием потер себе руки, но затем еще с большим изумлением взглянул на Сергея.
– Так что же, я не понимаю… значит, другое вас смущает?!.. Милый Serge, говорите со мной откровенно.
– Да, я должен поговорить с вами, Рено! Мне нечего от вас таиться, вы знаете, с какой радостью я еду, а между тем… я совсем не должен был бы радоваться, не должен был бы уезжать отсюда, потому что здесь я слишком многое покидаю…
– Что такое?
– Рено, я покидаю Таню… – едва слышно выговорил Сергей, опуская глаза перед своим воспитателем.
– Comment… ma petite fée!..[5]
Он широко раскрыл глаза, расставил руки и представил из себя такую смешную фигуру, что если бы Сергей глядел на него, то и он, несмотря на все свое волнение, едва ли бы удержался от улыбки.
Затем Рено наконец сообразил в чем дело и тихонько назвал себя «imbécile»[6].
«О! У них, наверно, уже что-нибудь было, а я ничего не видел, я проглядел… где были глаза мои!..»
Он обнял Сергея за талию и мерными шагами стал ходить с ним по зале.
– La petite fee… la petite princesse![7] Так мы ее любим… Отчего же вы до сих пор мне ничего не сказали? И она-то, она знает про это?
– Знает.
– И конечно, любит вас?
– Да.
Сергей рассказал Рено все подробности того утра, когда невидимая сила в один и тот же час привлекла и его, и Таню в голубую беседку.
Рено внимательно слушал, и ему очень понравилась эта наивная и поэтичная страничка из молодой жизни. С ним самим никогда не бывало ничего подобного, а он так любил, так безумно любил!.. О! Он с ума бы сошел от счастья, если бы тогда, в те страшные годы, ему удалось пережить подобную минуту!
– И вас смущает, что вы радуетесь поездке? Вам кажется, что вы обманули маленькую фею, что отрекаетесь от любви к ней? Пустое все это, милый Serge, вы ее истинно любите – ручаюсь вам головою, – но вы очень молоды, вот в чем дело; вы еще слишком молоды для такой страсти, в которую ушла бы вся жизнь, в которой бы все забылось, да и хорошо, что еще молоды и что не испытали этой страсти. Дай Бог, чтобы и впредь она вас миновала. Я уверен, что вы нисколько не обманули княжну, но вы сами еще не знаете хорошенько своих чувств, и именно для того, чтобы потом не раскаиваться, чтобы не обмануть ее впоследствии, вы и должны убедиться в ваших чувствах, а для этого наша предполагаемая поездка – самое лучшее средство. Вы слишком часто видаетесь, при этом старинная привычка друг к другу… Имея всегда друг друга на глазах, действительно, можно ошибиться. В разлуке и вы, и она гораздо лучше уясните себе взаимное ваше чувство, узнаете всю его силу. Видите сами, что все обстоятельства так сложились, что вам нужно ехать; но если бы этого даже и не было, то, любя вас, любя ее, я непременно бы настаивал на вашей временной разлуке. Ваши отношения к маленькой фее не могут быть мимолетными, вы ведь должны будете сойтись с нею на всю жизнь, а для того, чтобы решиться на такой шаг без страха за будущее, необходимо вам испытать друг друга. Не смущайтесь, я душевно радуюсь за вас: все складывается самым лучшим образом, судьба вам благоприятствует…
О этот волшебник Рено – он всегда отлично умел все разъяснить и успокоить.
Тяжесть, преследовавшая Сергея, чувство виновности перед Таней исчезли, и теперь, когда, убежденный Рено, он уже не считал себя обманщиком и изменником, он почувствовал страстную нежность к Тане.
– Я поеду в Знаменское, – сказал он, – ведь она еще ничего не знает.
– Хорошо, поедем вместе, – отозвался Рено, – ночь превосходная, и я могу оказать услугу, я постараюсь занять злую княгиню в то время, как вы будете объясняться с маленькой феей. Только смотрите, будьте благоразумны!
Сергей велел заложить сани, и менее чем через час они были в Знаменском.
– В от так нежданные гости! – своим певучим голосом, которому она редко изменяла, встретила княгиня Сергея и Рено, – ты совсем позабыл меня, голубчик Сережа, а я все дни собираюсь проведать сестрицу, да все что-то неможется, а на дворе мороз. Впрочем, Таня сказала мне, что сегодня у сестрицы вид хороший… Ну, Бог даст, успокоится… Что делать-то, всем горе!.. Да где это Таня?.. Сейчас была тут… Поди, Марфушка, позови княжну.
Марфушка, безобразная и злая карлица, так называемая невеста горбатовского карлика Моськи, пискнула совсем даже нечеловеческим голосом: «слушаю-с» и выкатилась как кубарь, исполнять приказание княгини.
– Ну что, голубчик, скоро ли все дела-то устроишь? – продолжала княгиня. – Ничего, хорошо, приучайся быть хозяином, я вот женщина слабая – при муже-то ни о чем не имела понятия, а как осталась одна, так поневоле ко всем мужским делам приучилась. Теперь провести меня трудно, подавай мне каких хочешь законников – не испугаюсь… Что же, батюшка, из Петербурга-то тебе пишет кто, что ли?
– Пишут, тетенька…
В это время вошла Таня, такая обрадованная и сияющая.
– Как это мило, Сережа, что заехали, а у меня, кстати, для Лены маленький подарочек есть, вышила ей новым узором платочек; к утру-то не поспела кончить, завтра чуть свет послать думала, а теперь вот вы ей и свезете. Что, хорошо на дворе?
– Чудо какая ночь! – сказал Рено. – Холодно немножко, нос пощипывает; я прежде боялся такого мороза, а теперь привык и люблю, и если мне придется покинуть Россию, я буду очень грустить о русских зимних ночах… Мы в маленьких санках, Serge сам правил, а дорога у вас какая – не качнет!.. Скажите ему, княжна, чтобы он прокатил вас; лошадь смирная, а мчит как стрела.
– Вы на какой… на Орлике? – живо спросила Таня.
– Да, на Орлике, – отвечал Сергей, благодарно взглядывая на Рено.
– Ну так, конечно, прокатимся… маменька.
– Да катайся, коли охота, мне-то что, не с чужим ведь человеком.
– Я сейчас!.. И велю подать сани! – говорила Таня, подбегая к окну и видя, что Орлика уже нет у подъезда.
– Вот вы спрашивали, тетушка, – сказал Сергей, когда Таня выбежала, – получаю ли я из Петербурга письма… Сегодня еще получил от Льва Александровича, да письмо-то какое! Пока мы с Таней будем кататься, вам Рено многое расскажет.
– Хорошо, буду слушать, только с условием, чтобы он не трещал, а то ведь я французский-то язык знаю не по-вашему… Ну, как тихо говорит человек, так все понимаю, а начнет трещать – и ни слова.
Сергей с улыбкой передал Рено слова княгини.
– Soyez tranquille, princesse, я буду говорить тихо, тише вашего… когда я захочу, так меня понимает даже Петр Фомич.
Из двух слов «Петр Фомич» Рено нарочно сделал что-то совсем невообразимое. Он выговорил их так, что Сергей, не удержавшись, громко засмеялся. А княгиня закусила губы и не особенно дружелюбно взглянула на француза.
Таня появилась в собольей шубке, только что выписанной из Москвы, в собольей красивой шапочке.
Хорошенькое лицо ее горело от предвкушения удовольствия этой прогулки в морозную лунную ночку, вдвоем с Сергеем, на быстром Орлике…
Крепко захлопнулась медвежья полость санок, Таня прижалась плечом к своему спутнику, и они помчались по гладкой, сверкающей дороге, с одной стороны которой расстилались снежные поля, а с другой – стояли заледеневшие хрустальные деревья.
И вот опять, после трех месяцев, они вдвоем, и опять то горячее, молодое чувство наполняет их.
– Таня, милая Таня!..
– Ты меня любишь?.. А мне казалось… я боялась… ты будто избегал меня… Впрочем, нет, не слушай, что я говорю, я понимаю, какое это было время, но вот теперь легче… и ты опять со мною.
– Да, Таня, и я люблю тебя и верю, что придет время, когда я всегда буду с тобою; но теперь, знаешь ли, ведь нам нужно скоро проститься…
– Как? Что ты говоришь? – испуганно спросила она, наклоняясь и засматривая ему в лицо. – Проститься? Зачем? Куда ты едешь?
– В Петербург, Таня.
Он рассказал ей о полученном письме и о том, что невозможно отказываться от милостей императрицы.
– Да, я это понимаю, повторяла она и сидела задумчивая и грустная. – Я понимаю.
Она давно знала, как неудержимо рвался Сергей из деревни, и много раз они говорили об этом, и она всегда жалела его, изумлялась упрямству Бориса Григорьевича. Но вот Бориса Григорьевича нет на свете, Сергей свободен, конечно, он должен ехать, иначе и быть не может. Ах, как тоскливо вдруг стало у ней на сердце!
И она слушала о том, что разлука ненадолго, что летом он, наверное, приедет в Горбатовское, о том, что все равно им теперь еще нельзя думать о свадьбе. Он обещал часто писать и просил от нее длинных, подробных писем. Да и, наконец, княгиня же живала по целым зимам в Петербурге, ведь она не давала обета всю жизнь оставаться в Знаменском.
– Только как я буду тосковать там без тебя, Таня!
Говоря это, Сергей был уверен в истине слов своих – он теперь так ужасно любил Таню.
– Тосковать! Да у тебя там не будет времени, там не деревня. Я хоть и маленькая была, а помню Петербург, толкотня вечная, все новые люди, а ты вон к самой императрице… Не тосковать, а забудешь меня, вот что!
– Таня!
– Ну прости, не буду… пошутила… если бы я думала, что ты меня забудешь, то что же мне тогда, умирать бы только и осталось. Поезжай, веселись, а я…
Она отвернулась, чтобы он не заметил, как из глаз ее закапали слезы.
– Таня, не мучь меня, я знаю, что тебе будет скучно без меня, знаю, что и вообще невеселая жизнь твоя…
– Нет, ты многого не знаешь, Сережа, и ты не знаешь, конечно, что мне будет грустно, но скучно не будет. У меня есть дело, большое дело, и им-то я займусь без тебя, а теперь крепче, крепче поцелуй меня и пожелай мне успеха.
Он горячо обнял ее и, целуя, спрашивал:
– Какое дело, Таня? Скажи мне!
Но она качала головой.
– Не скажу теперь… потом… потом все узнаешь, не стану от тебя таиться, а теперь лучше и не спрашивай – ни за что не скажу… Мое дело тебя не касается.
Орлик уже мчал их обратно, скоро они въехали в ворота.
Входя в сени, они столкнулись с Петром Фомичем. Он почтительно поклонился Сергею и еще почтительнее отступил, чтобы пропустить Таню.
– Если бы я был суеверен, то ничего хорошего не ожидал бы после этой встречи, – сказал по-французски Сергей.
Таня не отвечала, и ему стало досадно за слова свои, у него в первый раз еще при ней вырвался намек, которого он никак не должен был себе позволить…
Они застали Рено в беседе с княгиней, окруженных карлицей, двумя собачками и полудюжиной приживалок, которые составляли постоянный штат Софьи Семеновны.
– Что же, тетушка, вы его поняли? – спросил Сергей, указывая на Рено.
– Поняла, батюшка, поняла, в Петербург уезжаешь! И дело, друг мой! Давно пора, нечего Горбатову засиживаться в деревне, благо государыня наша милостива – старых счетов не помнит. Только ух как тебе там ухо востро держать нужно, я вот и говорю об этом с Рено. Заезжай, дружок, на днях, я кое-что порасскажу тебе о петербургской жизни, сама уже четыре года не была там, а знаю многое, какие там люди в силе и к кому за каким делом обращаться нужно – обо всем этом я поговорю с тобою.
– Спасибо, тетушка.
– А теперь нам и домой пора, – сказал Рено, – уехали, никому не сказавшись, и на сегодняшний вечер еще дела много…
На обратном пути Рено спросил Сергея:
– Ну что, милый Serge, что сказала маленькая фея? Поплакала?
– Нет, она была почти спокойна, и точно так же, как и матушка, нашла, что так и надо.
– Конечно, так и надо, о, умная маленькая фея!.. Какой вы счастливый человек, Serge! Смотрите только – будьте благоразумны и не упускайте счастья, оно бывает капризно…
Сергей не стал откладывать своего отъезда. Вместе с благодарственным письмом к Льву Александровичу были отправлены из Горбатовского в Петербург всякие мастеровые люди, повара и во главе их старик Иван Иваныч.
Этот Иван Иваныч, бедный беспоместный тамбовский дворянин, издавна жил у Бориса Григорьевича и вошел к нему в милость. Он был человек смышленый, расторопный; его обыкновенно Горбатов посылал и в Москву, и в Петербург, когда в том случалась необходимость.
В Петербурге у Бориса Григорьевича был свой дом на Мойке, каменный и довольно обширный. В этом доме не раз происходили в конце Елизаветинского царствования веселые пирования, на которых присутствовал великий князь Петр Федорович.
Наложив на себя добровольную опалу и навсегда запершись в деревне Борис Григорьевич не продал, однако, своего петербургского дома. При доме оставались сторожами две семьи дворовых горбатовских людей, которым посылались кормы и которые два раза в год должны были извещать о состоянии вверенного им дома. В течение двадцати пяти лет несколько раз даже назначались изрядные суммы для ремонта.
Иван Иваныч, возвращаясь из своих посылок в Петербург, постоянно докладывал Борису Григорьевичу, что дом следует продать; что на него находятся покупщики и предлагают очень выгодную цену. Эти покупщики всячески задабривали Ивана Иваныча и обещали ему немало за устройство дела. Но Борис Григорьевич каждый раз неизменно ответствовал: «С какой стати я продавать буду – пускай себе стоит. Видно, кому ни на есть, а мозолят глаза хоромы Бориса Горбатова! – ну и пусть мозолят. Никто не может у меня отнять мою собственность… еще покойный родитель тот дом построил. И лучше ты, Иваныч, и не говори мне об этом деле…» Иван Иваныч умолкал, грустно вздыхая, и отписывал в Петербург, что никакими мерами хозяина уговорить невозможно.
Вот теперь дом и пригодился. Иван Иваныч ехал с тем, чтобы приготовить его для нового молодого владельца.
Сергей решил отправиться в путь на Святках. Он ездил в Тамбов, простился там со знакомыми, объездил соседей. Все провожали его любезными пожеланиями, сулили ему всякие почести, более или менее искусно скрывая свою зависть. Впрочем, завистников было не особенно много, большинство хорошо понимало, что такому богачу и вельможе, как Горбатов, завидовать нечего – все равно с ним не тягаться. А коли войдет он в силу да в чины большие, то, может, не забудет старых знакомых и им еще пригодится.
Княгиня Пересветова исполнила свое обещанье посвятить Сергея в тайны петербургской придворной жизни. Она передала ему все, что знала о влиятельных лицах, окружавших государыню: насказала кучу анекдотов, ходивших по городу в последнее ее пребывание в Петербурге. Она в первый раз взглянула на Сергея как на взрослого человека и говорила с ним не стесняясь.
Из ее рассказов перед ним открылся новый мир интриг и любовных приключений, героями которых являлись самые важные сановники государства. Сергей не раз краснел во время этого разговора. Он не совсем доверял княгине; но, во всяком случае, она его очень заинтересовала, и ему хотелось скорей, как можно скорей, увидеть самому всю эту жизнь, самому в ней разобраться.
Он едва мог дождаться дня отъезда, а пока метался от матери к Тане, и наоборот.
Хотя ни он, ни Таня никому не поверяли того, что произошло с ними, и хотя единственный поверенный, Рено, молчал, конечно, но в эти последние дни все же у многих, начиная с Марьи Никитишны, открылись глаза на отношения молодых людей. Марья Никитишна во время одного разговора с сыном даже прямо заговорила про Таню.
– Сереженька, ты смотри, не пленись там… кто их знает какие они – петербургские-то!.. А тут, дома, тебя настоящая невеста будет дожидаться… Да не красней, дружочек, ведь сердце матери – вещун… и доброе то дело! Танюша наша молода еще, а через годик-другой – ух какая станет… И по всему она тебе пара – родство между нами неблизкое – греха нету… А покойник любил Таню, не раз мне говаривал: «Славная девка вырастет, вот и жена Сергею готова, искать не надо»…
Сергей молчал, не то изумленный, не то обрадованный словами матери; все лицо его рдело румянцем.
Марья Никитишна ласково улыбнулась, что с нею редко случалось в это время. Она нагнула к себе голову сына, поцеловала его.
– Да, не красней ты, говорю! Ну, ну, хорошо, больше я ни слова… как придет время, тогда и поговорим, а теперь и взаправду нечего.
За два дня до отъезда Сергей поздно вечером вошел в свою опочивальню и очень изумился, увидев на одном из сундуков, в которых были уложены его вещи, маленькую фигуру карлика Моськи.
Сергей с Моськой был в большой дружбе и не только любил, но и уважал его, несмотря на то что, подобно всем домашним забавлялся им как игрушкой. Он знал, что Моисей Степаныч (таково было действительное имя карлика) и добр, и умен, и искренно предан их семейству. Он помнил его в Горбатовском с первых лет своего детства, помнил его за все это время ничуть не изменившегося, будто время не существовало для Моськи. Сколько ему было лет – это невозможно было определить. По лицу он всегда был тем же новорожденным ребенком и старым старичком. Между горбатовской прислугой ходили толки о том, что Моське уже двести лет и что он проживет по крайней мере еще столько же. Двести не двести, однако ему было около пятидесяти, хотя он и отличался крепким здоровьем и замечательной бодростью и подвижностью.
Первоначально, еще маленьким мальчиком, он был куплен у кого-то Иваном Ивановичем Шуваловым и подарен им императрице Елизавете. Во дворце Моська прожил недолго: каким-то неловким ответом навлек он на себя немилость императрицы, которая была в тот день не в духе. Великий князь Петр Федорович выпросил Моську себе и сейчас же подарил его своему приятелю, Борису Горбатову. С тех пор карлик не разлучался с Борисом Григорьевичем. И в первое время, когда бывший веселый царедворец, запершись в Горбатовском, метался в горе и злобе по пустым хоромам своего обширного дома, один только Моська умел угождать ему.
К Сергею карлик был трогательно привязан; он измышлял всевозможные способы забавлять его; мастерил ему всякие диковинные игрушки, рассказывал интересные сказки. Когда Сергей подрос, Моське уже нечем было развлекать его, Сергей уже в нем не нуждался, как прежде. Но воспоминания детства, Моськиных игрушек и сказок не изгладились из памяти Сергея, и он всегда относился к карлику ласково и деликатно, делал ему подарки и никогда не называл его «Моськой», как почти все в доме, а называл его «Степанычем». В последние годы явилось, однако, одно обстоятельство, которое чуть не встало между Сергеем и карликом – это был приезд Рено.
Француз и карлик скоро сделались врагами. Оба они горячо любили Сергея и ревновали его друг к другу. Рено относился к этому «отклонению от законов природы» с большим презрением, говорил, что все эти монстры бывают всегда монстрами и в нравственном отношении и не признавал в Моське никаких достоинств.
Моська в разговорах с Сергеем сначала называл Рено «французской трещоткой и басурманской крысой», но потом, скоро убедясь, что француз совсем заполонил барчонка, он перестал в глаза Сергею бранить его. Он только зорко следил за ним, будто шпионил. Рено часто подмечал на себе его быстрые, недружелюбные взгляды, но отделаться от него и совершенно удалить от него Сергея он все же не мог. Моська был хитер и терпелив и кончил тем, что победил француза, изменил его дурное о себе мнение.
Часто, забравшись в уголок классной комнаты, он присутствовал при уроках Рено, постоянно вслушивался в его разговоры с Сергеем, Еленой и Таней и кончил тем, что усвоил себе много французских слов, начал понимать французскую речь. Достигнув этого, он уже прямо обратился к Рено на французском языке, чем крайне поразил воспитателя, и просил поучить его.
Рено долго хохотал как сумасшедший, но был польщен, заинтересован и согласился на эти смешные уроки. Новый ученик оказал большое прилежание и понятливость, и хотя не мог выучиться правильному французскому произношению, но все же с языком совсем освоился. Этого только ему и было надо. Теперь уже от него не могло быть тайн, теперь он мог не выпускать из виду Сергея, следил за «французской трещоткой»; теперь, может быть, ему удастся кое в чем подставить ногу «басурманской крысе».
– Что ты здесь делаешь, Степаныч? – спросил Сергей, увидев Моську на сундуке в опочивальне.
Карлик, как и всегда, расфранченный, напудренный и сияющий позументами, слез с сундука на пол, подошел к Сергею, взял его руку своими крошечными детскими руками и запищал:
– Сергей Борисович, золотой мой соколик, не откажи мне в великой милости. Давно я собираюсь просить тебя, да все оторопь брала, потому знаю, коли откажешь, мне горе такое будет – не расхлебать того горя… Батюшка ты мой, возьми меня с собой в Питер!
Сергей задумался. Мария Никитишна отпускала с ним и так уж самых надежных и верных слуг отца его. Она так привыкла к Моське, он иной раз и теперь, после кончины Бориса Григорьевича, умел развлекать и забавлять ее. Среди волнений последнего времени Сергей совсем забыл про Моську, но теперь почувствовал свою неизменную к нему привязанность.
– И рад бы взять тебя, Степаныч, не хочется расставаться с тобой. Да как же матушка?!
– Думал я и об этом, – тихо и серьезно проговорил карлик, – и первым делом о всем доложил барыне. Она-то меня отпускает – даже порадовалась, что я вызвался. Где же тебе одному-то там – мусье Рено не углядит за всем. Человек он несведущий, по-нашему ни слова не смыслит, а у меня-то весь Питер как на ладони. Уж что другое, а Питер я знаю и порядки все тамошние, и во дворце как и что. Нет, Сереженька, без меня не обойтись тебе, то же и матушка говорит – сам спроси. Ну, дело другое, коли сам меня не хочешь – я в твоей воле!..
– А если так, то о чем же и толковать тут! – весело перебил его Сергей. – Едем, старина! Покажи мне твой Питер, поучи там меня уму-разуму.
Карлик взвизгнул и так и прильнул губами к руке Сергея.
– Голубчик мой, Сереженька, кормилец – уж как обрадовал!..
Через два дня огромная, неуклюжая, но удобная и покойная дорожная карета на полозьях, запряженная шестериком, стояла перед крыльцом горбатовского дома. Несколько экипажей, саней и кибиток с прислугою и всякой поклажей уже мчались в это время к Тамбову.
Сергей в богатой шубе, в высокой собольей шапке вышел на крыльцо, сопровождаемый всеми домашними. Марья Никитишна еще раз обняла сына и долго крестила его, силясь сдерживать свои слезы. Потом он расцеловался с сестрою, потом подошел к руке княгини Пересветовой.
– Дай тебе Бог всего лучшего, Сереженька, смотри пиши – не забывай, – говорила княгиня.
Но он не слушал. Перед ним было побледневшее лицо Тани. Он припал к нежной дрожавшей руке. Ему неудержимо захотелось еще раз крепко-крепко поцеловать дорогую девушку, но он не смел этого при посторонних.
– До свиданья, Таня, – пишите, ради бога!
Он снял шапку, еще раз поклонился всем столпившимся на крыльце, еще раз бросил быстрый взгляд на Таню, на мать и поспешил к дверцам кареты. Следом за ним веселый и довольный, раскланиваясь со всеми, вскочил Рено, а потом взобрался и Моська.
Дверцы захлопнулись. Карета тронулась.
Сергей взглянул на крыльцо, откуда махали ему платками, смигнул набежавшие на глаза слезы и вздохнул всею грудью.
Карлик набожно крестился, недружелюбно поглядывая на своего соседа, Рено.
«О, Господи! – думал он. – В первый-то раз дитя из дому в такой путь отправляется, а и лба не перекрестит… И все ты, проклятая крыса!.. О Господи, избави нас от бед и напастей!..»
Он зажмурил глаза и опять стал креститься: лишь бы не замерзнуть на дороге, а то все хорошо – лучше и быть не может!..
В первых числах января рано утром, когда солнце только что выглянуло, прорезая морозный туман, у подъезда известного всему Петербургу дома обер-шталмейстера Льва Александровича Нарышкина остановилась крохотная фигурка, закутанная в детскую шубку.
Кругом было все тихо. Тяжелые двери наглухо заперты.
Фигурка взобралась на ступени крыльца, приподнялась на цыпочки, силясь достать дверную ручку, но это оказалось невозможно. Фигурка распахнула свою шубенку, выказывая озабоченное, сморщенное личико. Это был горбатовский карлик, Моська.
– Ну что ты тут поделаешь?! Видно, спят, – пискнул он.
Он начал подпрыгивать, но все никак не мог достать дверной ручки – шубенка мешала. И кончилось тем, что Моська запутался в ней, упал и скатился с обледеневших ступеней.
– Ох! Да тут все кости переломаешь! Ишь ведь, спят черти, прости господи! – ворчал он, потирая ушибленную ногу. – Обойти разве со двора, – да нет, там людишки разные, кто их знает какие… на смех подымут – разобидят… да, пожалуй, и до самого не допустят! Постучаться, что ли? Авось тут еще Перфильич, старый знакомец, со своей булавою…
Моська снова взобрался на крыльцо и что есть силы стал колотить кулачонками в дверь. Поколотит, поколотит – да и прислушается.
Долго его усилия оставались тщетными, так что даже, несмотря на мороз, пот начал прошибать карлика. Но он не унимался и все продолжал стучаться.
– Оглохли, проклятые! – наконец крикнул он во весь голос. – Ну так авось вот этак услышат!
Он приложился губами к самой двери и отчаянно замяукал по-кошачьему, на все лады, с неподражаемым искусством.
Этот неожиданно придуманный им фокус оказался действительнее стука его кулачонком. Замок двери щелкнул, так что Моська едва успел отскочить.
– Что такое? Что за пропасть! – раздался густой бас над головой карлика.
– Ну, слава тебе, Господи! Он, он, Перфильич! Пропусти, голубчик! Аль не узнал? Так вглядись хорошенько, протри буркалы-то, заспался, видно?! Пора, солнце давно светит…
– Моська, ты ли это? Какими судьбами?! Ах, дурень, дурень, кошкой вздумал мяукать!.. А я слушаю – что такое творится за дверьми, даже оторопь взяла. Коты не коты, уж не ребеночка ли подкинули – так и подумал – вот те Христос!
– Да не болтай ты, Перфильич, а впусти, ради бога!
Перфильич, огромный, тучный швейцар, нагнулся, подхватил Моську под мышку и внес его в сени, запирая за собою дверь.
– Пусти, черт! – пищал Моська. – И так с крыльца вашего свалился – ногу повредил, а тут ты еще все кости ломаешь… Пусти, медведь!
Громадный Перфильич осторожно поставил на пол карлика, присел пред ним на корточки и, ухмыляясь, глядел на него.
– Ну, шутка сказать – лет с пятнадцать не видались. И ничего-то ты с той поры не вырос!..
– И ты ничего не умалился, – перебил его Моська. – Да, полно, чего тут… Скажи-ка лучше – сам-то дома ли, встал ли?
– Нет; тут вчерашнего числа, вишь ты, было пированье; оно и то, пируем каждый день, с утра до вечера толчея в доме, ну, а вчерась просто дым коромыслом, далеко за полночь разъехались… Так он-то, полагать надо, еще не просыпался. А о тебе доложить, что ли? Это можно, я скажу камердинеру – он тебя примет. Слыхал я, куманек, про дела ваши. Хозяин-то помер! Царствие ему небесное! А ты это, верно, с молодым к нам пожаловал? Еще на сих днях мне дворецкий сказывал: за обедом, вишь ты, разговор был про вашего молодого барина, Лев-то Александрыч поджидает его…
– Так, так, голубчик! – повторял Моська, скидывая с себя шубенку и охорашиваясь перед большим трюмо. – Вчера вечером поздненько-таки приехали и очень мне нужно самого видеть – не упустить бы. Доложи-ка, куманек, да так, чтобы и сказал камердинер, что, мол, горбатовский Моська, – и большая-де надобность до его высокопревосходительства.
– Ладно, ладно! – отвечал Перфильич и пошел наверх по широкой лестнице.
Карлик вскарабкался на стул, оглядел парадные сени, устланные дорогим ковром, заставленные мраморными вазами и статуями. А потом вдруг подпер рукою свою маленькую головку, глубоко вздохнул и пригорюнился.
Между тем Перфильич уже спускался с лестницы.
– Ну, куманек, обожди малость, – встали и в уборной теперь. И приказано, как только брадобрей выйдет, так и провести тебя.
– Спасибо, спасибо! Да слушай-ка, подь сюда, Перфильич!
Перфильич подошел, и Моська, становясь на стул и все же подымая голову, чтобы глядеть в лицо кума, зашептал ему:
– Да, вот что еще. Может, как я буду у Льва Александрыча, молодой мой господин, Сергей Борисыч, приедет, так ты ему про меня ни слова, что я здесь. Я не сказался, и не должен он знать, что допрежь него виделся с вашим… Не выдашь, кум? А? Не выдашь?
Перфильич качал головою.
– Ах ты проказник! Видно, шутку какую выдумал? Ведь совсем старик уж, чай, а в головенке и до сей поры шутовства разные. Да ну, дури! Мне-то что за дело. Уж коли его высокопревосходительство ни одного дня без проказ проводить не может, так тебе и Бог велел.
«Проказы! Не проказы у меня на уме, – подумал карлик. – Ну а коли он так это обернул, то тем и лучше».
В это время чопорный, напудренный лакей остановился на площадке лестницы и важно произнес:
– Их высокопревосходительство приказать изволили привести к себе посланного от господина Горбатова…
– Перфильич! – пискнул Моська на ухо швейцару, все стоя на стуле и держа его за пуговицу. – Ты и этому важному барину скажи, чтобы молчать, неравно Сергей Борисыч приедут. Для вас же, о вас забочусь, коли проболтаетесь, так как бы худо вам не вышло, Лев Александрыч очень за то сердиться будет.
– Ладно, ладно! Дурачьтесь вы там с Львом Александрычем, – не наше, говорю, дело, – проворчал Перфильич.
Моська слез со стула и стал взбираться по лестнице, спеша и подскакивая боком одной ногой со ступеньки на ступеньку, как это делают маленькие дети.
Важный лакей провел его через целый ряд роскошно убранных покоев, по которым суетилась прислуга, приводя в порядок мебель и обметая пыль после вчерашнего пиршества.
Наконец лакей остановился перед запертой дверью и тихонько стукнул.
– Входи! – раздался звучный, знакомый карлику голос.
Он вошел в небольшую уборную. В мягких креслах перед туалетным столом сидел уже совсем одетый, в парике, в шитом золотом кафтане и с андреевской звездой крепкий здоровый человек, лет за пятьдесят. Он стирал со своего веселого, моложавого и несколько женственного лица пудру.
Моська отвесил почтительный поклон.
– Честь имею кланяться вашему высокопревосходительству! В добром ли здоровии, батюшка Лев Александрыч?
– Здравствуй, великий человек! – приветливо улыбаясь, отвечал Нарышкин.
Моська бросился к креслу и громко чмокнул красивую, выхоленную руку Льва Александровича.
– Давненько не видались! – продолжал тот. – Ну что, приехали? Что твой барин, здоров?
– Здоров, батюшка, Бог милует! Должно полагать, к вам сейчас будут. А я вперед, да тихонько – кое о чем поговорить надо.
– Что такое, что такое? Послушаем. Присядь вот тут. Нарышкин отодвинул от себя ногою скамейку и указал на нее Моське.
Взволнованный карлик уселся и запищал:
– Я так теперь полагаю, что после кончины Бориса Григорьича…
Он перекрестился.
Перекрестился и Нарышкин; веселая улыбка, не покидавшая все время его лицо, вдруг исчезла.
– Да, – перебил он карлика, – грустно мне это было! Ты знаешь, Моська, любил я твоего барина, жили мы с ним душа в душу, – чай, помнишь то время?!
У Моськи запершило в горле, все лицо закраснелось, и на глазах показались слезы. Он вынул из кармана платок и быстро отер их.
– Ох! Как не помнить золотого времечка, каждый денек помню, благодетель! Все веселости ваши с покойничком, шутки резвые – все помню!..
– Ну так что, что же? Что хотел сказать? – перебил Нарышкин.
– Да, батюшка, так вот я и говорю, что после кончины-то Бориса Григорьевича я не иначе полагаю, что вы, ваше высокопревосходительство, заместо отца Сергею Борисычу… Вот и вызвали вы их сюда, и своим покровом не оставите…
– Конечно, в память покойника все готов для его сына. Да и Сережу люблю, не раз ведь бывал в Горбатовском, знаю его – славный мальчик.
– Ох! Золотое дитя, золотое! Да боязно мне, совсем ничего не знает, как жить-то надо. И опять-таки француз…
– Какой француз?
– А Рено, воспитатель ихний!
– Ах да, Рено, помню… Ну, что же француз?
– Много попортил, – таинственным шепотом произнес карлик, качая головою. – Только вы, благодетель, не сумлевайтесь, коли что вам в дите не так покажется. Затем я и прибежал упредить. Дитя золотое, а это все француз…
– Да говори толком, Моська, ничего не понимаю! Что ты мне загадки загадываешь?!
Моська приподнялся со скамейки, пугливо огляделся, встал на цыпочки и под самое ухо шепнул Нарышкину:
– В Бога учит не верить! Я с первых же дней, как завелась в Горбатовском эта басурманская крыса, понял, что неладное начинается. Чтобы не попустить чего да разузнать про все ихние разговоры да ученье, я и по-французскому выучился.
– Ты! По-французскому?! Ах ты сморчок старый!..
Нарышкин весело засмеялся.
Моська немножко засмеялся.
– Да, что же, благодетель, отчего же мне и не выучиться?! Же парль Франсе, вотр екселансе, же пе ву ле пруве тут-т-а ллерь…
Услышав эту правильную французскую фразу, хоть и произнесенную совсем на русский лад, и взглянув на смешную фигуру карлика, Нарышкин так и покатился со смеху.
– Ох! Перестань, шут ты гороховый, не то камзол лопнет!
– Не до смеху мне, сударь, Лев Александрыч, – с достоинством и грустно проговорил карлик.
Нарышкин перестал смеяться.
– Так ты говоришь, в Бога учить не веровать?
– Да, и всякое такое несуразное толкует. Он все из Франции книжки выписывал. По целым часам толкуют: Вольтер, Вольтер, Руссо, опять Дидерот… Я, признаться, и книжки эти тихонько переглядывал.
– Ну что же – и понял?
– Понял-то я не понял – прямо скажу. Мудреное что-то, а все же увидел, что в книжках тех толку мало. Нехорошо там написано… А то опять: француз болтает, будто люди все равны, вишь, – и господа, и слуги…
– Ну а по-твоему как? – лукаво прищуриваясь, спросил Нарышкин.
– Да, что же, батюшка, известно: перед Богом мы все равны, – наставительным тоном и нисколько не смущаясь отвечал Моська. – Да, на земле-то, коли я слуга, так не равняю себя с господином. И что же бы такое было, кабы, для примера, хоть бы ваши слуги да почли себя равными с вашим высокопревосходительством, что бы такое было? Ведь понимаю же я это!
Моська замолчал, внимательно глядя на Льва Александровича и следя за выражением его лица.
Нарышкин стал совсем серьезным и медленно произнес:
– Француз в Бога учит не веровать, и книжки… и люди равны… Ну, старый сморчок, спасибо тебе… хорошо ты сделал, что прибежал ко мне… Это все очень важно…
– Да как же не важно-то, милостивец, – ведь, коли дитя по молодости, где не надо слова того француза повторять начнет, – ведь это что же будет? Навеки погубить себя может… и неповинно, видит Бог, неповинно, потому Сергей Борисыч сущее золото, а это все француз…
– Так, так, – повторил Нарышкин и ласково потрепал по плечу Моську.
В это время у двери раздался легкий стук.
– Кто там?
– Сергей Борисыч Горбатов приехали и спрашивают, можете ли вы их принять, ваше превосходительство? – произнес за дверью камердинер.
– Просить!
– Батюшка, а я как же? – запищал Моська. – Вы уж не извольте говорить, что был у вас, а то они на меня разгневаются. Да и француз, хитер он больно, неравно догадается. Ведь он приворожил, как есть приворожил себе Сергея Борисыча.
– А ты здесь оставайся, – сказал Нарышкин, – жди меня. Только, может, там людишки мои выболтали?!
– Вряд ли! Я кума Перфильича просил не сказывать.
– Ну, так и сиди тут, не шевелись, я и запру тебя, чтобы никто не видел.
Лев Александрович запер на ключ дверь, ведшую из уборной в опочивальню, и ключ положил к себе в карман.
– Сиди! Да, вот тебе и занятие – прибери-ка мне туалетный стол.
Он еще раз похлопал по плечу карлика и совсем молодым шагом поспешно вышел из уборной в другую дверь. И Моська слышал, как он запер за собою на ключ и эту дверь и вынул ключ из замка.
«Ну, слава богу, как гора с плеч, – подумал Моська. – Лев Александрыч хоть и озорник и смехотвор, а царь у него в голове есть и другом был истинным Борису Григорьичу… Не выдаст он дитя, – не погубит…»
Двадцать шесть лет прошло с тех пор, как Лев Александрович Нарышкин кудахтал курицей по дороге из Ораниенбаума в Петергоф. Произошли громадные перемены: прежние деятели один за другим сошли в могилу, великие события совершались в политическом мире, новые светила, быстро заменяя друг друга, появлялись и исчезали на горизонте придворной жизни. В далеком своем Горбатовском, измученный кипучими и упрямыми страстями, до времени состарился и умер Борис Горбатов.
А Лев Александрович между тем все оставался неизменным, время пощадило даже его наружность.
Он рано развил в себе ту житейскую мудрость, которая избавила его от страстей и мучений, превратила его жизнь в непрерывный ряд удовольствий.
Его дружба с Петром III, его близкие отношения ко всем его приверженцам нисколько не повредили ему во мнении Екатерины. Ведь он всегда был и ей близким человеком. Их связывали воспоминания юности, той юности, которая была тяжелою школой для Екатерины. Почти только один Лев Александрович доставлял ей развлечение и веселость в самые печальные годы жизни, и она была не в состоянии забыть этого. Нарышкин навсегда остался для нее близким другом, забавником, чем-то вроде милого, любимого брата.
Ей приятно было во все продолжение своего славного царствования после глубокой умственной работы, на какую только и была способна исключительно созданная светлая голова ее, после мучительных забот и волнений честолюбивой и страстной души – ей приятно было отдохнуть в живой, шутливой беседе с другом юности.
В ее сердце, часто изменчивом, навсегда сохранилось для Левушки (как она называла Нарышкина) особое и никому, кроме него, не принадлежавшее место.
Они хорошо знали и понимали друг друга, и это понимание принесло им обоим большую пользу. Они не ждали друг от друга того, чего не могли бы дать, а потому никогда не ошибались друг в друге.
Нарышкин понял свою роль и остался ей верен до конца жизни. Он был неизменным обер-шталмейстером, не вмешивался в дела государственные, не совался в кабинет императрицы. Его место было в ее уборной, где сыпались остроумные шутки, где раздавался веселый смех, где рассуждалось о вечерних удовольствиях Эрмитажа, где задумывались и исполнялись литературные шалости.
Екатерина иногда отрывалась от своих ученых и законодательных работ, и перо ее, заканчивая главу ее знаменитого Наказа, начинало веселый рассказ, героем которого был Левушка: «Dits et faits de sir Leon Grand Écuyer, recueillis par ses amis»[8] и потом: «Relation véridique d’un voyage d’outre mer que sir Leon Grand Écuyer pourrait entreprende par l’avis de ses amis»[9].
Даже в последнее время, год тому назад, Екатерина написала комедию «L’Insouciant»[10], в которой целиком был изображен Нарышкин.
Комедию эту играли в Эрмитаже при маленьком собрании, и она имела успех. Сам Лев Александрович радовался и смеялся более всех. Старый друг не мог же обидеть его своими литературными шалостями; напротив – эти шалости доказывали всем и каждому искреннее расположение автора к вечно забавному, остроумному и милому Sir Leony…
Дом Льва Александровича был настоящим клубом; туда ежедневно, с утра до вечера, собирались все, как знакомые, так почти и не знакомые хозяину. Там задавались обеды, ужины, балы, маскарады, которые нередко удостаивала своим посещением и императрица…
Сергей Горбатов хорошо знал историю старинной дружбы, связывавшей его отца с Нарышкиным. К тому же года четыре назад Лев Александрович, проездом на юг России, прожил несколько дней в Горбатовском, оживил мрачного хозяина, пленил всех наехавших гостей-соседей. Сергей в эти дни ни на шаг не отходил от него, ловя каждое его слово и потом, по его отъезде, долго оставался под обаянием этого милого человека.
Теперь он с волнением ожидал в одной из обширных гостиных Льва Александровича. Но юноша был уже не тот, каким его помнил Нарышкин.
Завидев входившего хозяина, он не кинулся к нему на шею, как сделал бы это прежде, а только быстро, с радостно заблестевшими глазами и сдержанной улыбкой подошел к нему.
Лев Александрович крепко его обнял.
– Ну, вот и хорошо, что не заставил ждать, скоро приехал, – сказал он, усаживая его рядом с собою. – Э, да каким же ты молодцом и красавцем вышел!
Он быстрым привычным глазом окинул молодого человека и остался доволен первым впечатлением: «Он хорош собою, прекрасно одет, хоть и из деревни, умеет подойти, знает, как держать руки, – посмотрим, что будет дальше…»
Сергей передал поклон матери, благодарил за участие, одним словом, исполнил все то, чего требовали приличия. Лев Александрович сделал несколько вопросов относительно кончины своего друга, вздохнул, крепко пожал руку Сергея, но сейчас же переменил разговор. Он не хотел расстраивать ни себя, ни своего молодого родственника печальными воспоминаниями.
– А помнишь, любезный друг, как ты чуть не со слезами уверял меня в Горбатовском, что мы никогда не увидимся с тобою в Петербурге? Увиделись вот, и не долее как через час я доложу о твоем приезде императрице. Легко может статься, что на сих же днях она пожелает тебя видеть.
Он заметил быстро мелькнувшее волнение на лице Сергея.
– Что, любезнейший, аль жутко? Ну, тут нужно взять храбрость в руки, всю деревенскую дикость, как зуб больной, надо зараз с корнем вон! Страшновата операция, да ведь миг один – и потом ничего не осталось. Так и с тобою будет. Императрица может страх нагонять только на тех, кто не видел ее. Но все же тебе следует наблюсти за собою, нужно ей понравиться.
– Понравиться? – слабо улыбнувшись, сказал Сергей. – Об этом уж лучше я и думать не стану, ибо чувствую, что если стану думать, то, кроме худого, для меня ничего не выйдет. Я роли играть не умею… уж вот каков есть, а гожусь ли во дворец – того не знаю!
– Увидим, дружок, и, конечно, никакой роли брать на себя тебе не след. Ты или сам поймешь, как надо держать себя, или… никто тебя не научит. Умение жить – это такая наука, которую проходят самоучкой… Ну а что твой Рено? Так ведь, кажется?.. Он с тобой?
– Да, мы приехали вместе.
– Помнится, ведь он философ?.. Ах, эти французы-философы! Дофилософствовались-таки до революции… чай, слышал… знаешь, что у них там происходит?! Вот и мы когда-то изучали Руссо да Вольтера, только теперь это давно бросили!..
– Дядюшка, – живо перебил Сергей, – ведь всему свету известно, что государыня в переписке со многими знаменитыми учеными Европы… ее дружба с Вольтером, Дидро…
– Тише, стой, дружок! – улыбаясь, остановил его Нарышкин. – Я тебе советую при представлении государыне заговорить с нею об ее дружбе с Вольтером и Дидро, ты увидишь, как приятно ей вспомнить об этой дружбе!.. Нет, Сережа, то были, так сказать, грехи молодости, в которых пришлось покаяться. То были мечтания, а жизнь показала другое. Философы привели Францию на край гибели, и наша мудрая монархиня не может желать того же для России. Философы забыты – да и бог с ними. Мы должны думать о благе нашего отечества, о его величии. Государыня так высоко поставила русскую державу, перед которой трепещет вся Европа! Ныне снова вострубила слава русского оружия – пал Очаков…
– Да, дядюшка, и я, подобно каждому русскому, возликовал душевно, узнав о сей победе. Но военная слава, внешнее могущество государства – достаточно ли сего для народного блага?
– Ты полагаешь, любезнейший, что монархия не заботится о благе своих подданных? Спроси меня, я, почитай, каждый день ее видаю, и я могу сказать тебе, что изыскивает она все способы, дабы разоблачать злоупотребления, изгонять неправду.
Как бы ни был силен человек, какой бы важный государственный пост ни занимал он, если государыня узнает, что он покривил душою, то без всякого колебания всегда возьмет сторону слабого. Она ищет только правды, хочет знать истину, как бы она ни была ей неприятна. Не раз мне случалось преподносить ей сию горькую пилюлю, плохо подслащивая ее шуткой, – и кроме благодарности, я ничего не видел…
– И я знаю много примеров правосудия государыни, но есть такое зло, которое требует особенных мер для своего уничтожения.
Лев Александрович начинал находить этот разговор скучным, а главное, он сказал все, что ему было нужно. Он вынул из кармашка камзола часы, усыпанные бриллиантами, – подарок императрицы, и, взглянув на них, перебил Сергея:
– Извини меня, мой милый, когда-нибудь на досуге я о многом поговорю с тобою, а теперь дам тебе совет, а ты меня внимательно выслушай: высшая политика, дела государственные – все это заключено в кабинете императрицы и там всему этому настоящее место. Я никогда не суюсь туда, а тебя пока туда и не пустят. Ты слишком скучал в деревне, не видел общества, много учился, вам было достаточно времени толковать о всяких важных материях с Рено. Сюда же ты приехал не для ученья – ты должен увидеть людей, развлечься, повеселиться, отдохнуть от деревенской науки… Так ты и сделай: будь веселым, любезным молодым человеком и не думай ни о философии, ни о политике. В жизни есть много и другого, много интересного и забавного, и ты на сих же днях увидишь, что я прав. О, да я по твоему лицу уже вижу, что твоя философия скоро с тебя соскочит… Посмотри, как мы весело живем, ведь ты ничего не видел в деревне, а тут театры, балы, хорошенькие женщины…
Театры, балы, хорошенькие женщины!
Сергей танцевал контрдансы и менуэты в Горбатовском и Тамбове, но это случалось раза два-три в год. Домашние спектакли они тоже устраивали – это было весело, забавно, но он уже слышал от Рено о настоящем театре, о знаменитых артистах, а все европейские знаменитости стекались теперь в Петербург. Хорошенькие женщины – они ему теперь не нужны, для него существует одна только хорошенькая женщина в мире, и тут ее нету…
Но вот он невольно, с некоторым замиранием сердца, повторил про себя слова Нарышкина:
– Театры, балы, хорошенькие женщины.
Лев Александрович опять взглянул на часы:
– Пора к государыне, а тебе, Сережа, надо познакомиться с моим семейством. Ведь ты не знаешь еще ни тетку, ни кузин. Но теперь они спят – вчера поздно заснули, и тебе их долго придется дожидаться. Советую сделать утренние визиты к тем, кто встает рано, и к тем, кого в этот час можешь застать дома, ко мне же милости прошу нынче к обеду. Выйдем вместе.
У крыльца Лев Александрович послал воздушный поцелуй Сергею и так быстро вскочил в карету, что ливрейные лакеи не успели подбежать к нему.
Новый нарядный экипаж дожидался и Сергея.
«Ничего, милый мальчик… Обойдется… И все же этот философ-воспитатель оказал услугу. Он, кажется, умеет держать себя. А как красив!.. Какая стройная фигура! О! Он должен понравиться со своим девическим румянцем… Авось обойдется…»
И вдруг Лев Александрович громко расхохотался.
Он вспомнил, что в уборной остался запертым карлик Моська, а ключи от обеих дверей у него в кармане.
«И ведь раньше обеда дома не буду! За что же Моське наказание такое – за доброе чувство… Ничего, пускай – не вредно…»
Карета остановилась у дворцового подъезда, лакеи распахнули дверцы, веселый обер-шталмейстер, встречаемый низкими поклонами, поспешил через знакомые ему покои в уборную императрицы.
Все это утро, как и всегда, ровно в шесть часов раздался звонок из спальни императрицы.
Прошло минут десять, и Марья Савишна Перекусихина – толстая старуха с умным и в то же время добродушным лицом вошла в спальню, наскоро застегивая лиф своего платья.
Возле кровати, на маленьком столике, была зажжена свечка. Английская собачонка выползла из-под атласного одеяльца, спрыгнула с маленькой собачьей кровати, стоявшей у самой постели императрицы, и, ласково виляя хвостом, побежала к Марье Савишне.
Екатерина не шевелилась.
Марья Савишна прислушалась.
– Заснула! – прошептала она. – Свечку-то зажгла да и опять заснула… а и я позамешкалась…
Она подошла к спящей, уже тронула было ее за руку, чтобы разбудить, но остановилась, ласково на нее глядя.
– Будить-то жаль, ишь ведь, как сладко заснула, голубушка! А и то опять: не разбудишь – гневаться станут… Матушка! – проговорила она вполголоса.
Екатерина открыла глаза, потом снова закрыла их, но, сделав над собою усилие, приподнялась с подушки. Она потерла себе лоб, отгоняя сон, и взглянула на часы с будильником, стоявшие возле свечки.
– Двадцать минут седьмого! Поздно… я тебе ровно в шесть позвонила, Марья Савишна!
– Замешкалась я нынче, государыня-матушка, уж простите. Да и сами вы подремали бы еще с полчасика, ведь вон вижу: глазки-то слипаются.
– Подремала бы… Ох, с каким бы удовольствием подремала, – проговорила Екатерина, потянулась и зевнула. – Подремала бы, только баловать себя нечего!
– Да когда здоровы, так оно хорошо, а ведь, почитай, две недели, матушка, прохворали – силить себя и не след. Нынче-то как здоровьице? – спрашивала Марья Савишна, подавая императрице чулки.
– Не совсем, Марья Савишна, не то уж мое здоровье. Вон ноги опять как будто припухли. Голова тяжела что-то…
Марья Савишна тихонько вздохнула.
Между тем императрица встала с постели, набросила на себя капот и бодро прошлась по комнате. Теперь уж все четыре собачки вылезли из-под шелковых с разноцветными кистями одеялец и радостно прыгали вокруг нее, виляя хвостами, отрывисто взвизгивая и силясь поймать и лизнуть ее руки.
Она собственноручно растопила камин, прошла в уборную, вытерла себе льдом лицо и руки.
– Вот и голова посвежела! Нет, Марья Савишна, ты, пожалуйста, никогда не слушай меня, не соблазняй валяться в постели. Коли неможется, тот тем паче надо себя переламывать, а то совсем расхвораться можно… Причеши-ка уж меня, и нынче сама я еще денек на правах больной останусь.
Екатерина села в небольшое, низенькое кресло перед зеркалом, вынула из головы гребень, и густые, местами уже седеющие волосы ее рассыпались почти до самого полу. Марья Савишна принялась за немудреную и вовсе немодную прическу императрицы.
В зеркале отражалось все еще моложавое и свежее лицо, с быстрыми, прекрасными глазами, несколько выступившим вперед подбородком и складкой между бровей, часто придававшей этому красивому лицу серьезное и даже сердитое выражение. Эта досадная складка появилась в последние годы и очень смущала Екатерину.
– Что нового, Марья Савишна? Вчера-то мне и двух слов не удалось сказать с тобою. Не слыхать ли чего? О чем говорят в городе?
– А все о том же, матушка, у всех на языке и на уме приезд Светлейшего, многие голову повесили.
– Голову повесили, – тихо повторила Екатерина. – И с чего это так его не любят, кому он стал поперек дороги?! Все зависть, мелкая зависть… Да, никто не любит его, только Бог да я его любим… Вот и я тоже целые дни думаю о его приезде!.. Ох, как мне нужен Светлейший!.. А и боюсь: бранить меня будет… уж так и знаю – большие у нас выйдут споры! Пожалуй, от некоторых планов придется отступиться. Ведь вот, Марья Савишна, человек! Вот голова! Иной раз со всех сторон обдумаешь дело, решишь, что так-то вот нужно поступить непременно, все ясно, яснее и быть не может, а он придет, заговорит и найдет ошибку – и поневоле приходится по его делать…
– Уж что и говорить, что и говорить, – повторяла Марья Савишна. – Золотая голова у светлейшего! Одну только еще такую головку знала: покойник Григорий Григорьевич…
– Да, – раздумчиво произнесла Екатерина, – правда твоя – эти два человека были мне судьбою посланы, без них я бы пропала. Только молоды мы были с Григорием Григорьевичем, во многом тогда ошибались. Теперь уже не то время, не те годы. А вот Светлейший не ошибается!
Екатерина задумалась. В одну минуту многое мелькнуло из ее прошлого: молодая, полная сил, кипучая умственная деятельность с даровитым помощником, Григорием Орловым, мечты о благе человечества, дружба с философами… Теперь из этого осталось очень мало. Бюст Вольтера, перед которым чуть не молилась императрица, брошен; бюст Фокса тоже. Вашингтон, от геройства которого трепетало сердце, который представлялся великим освободителем своей родины, теперь уже в ее глазах мятежник. Мечты о народном благе являются все реже и реже, их заменили другие мечты и планы. Величие России – вот о чем грезит Екатерина. Восстановление Греческой империи на берегах Босфора – вот заветный план ее и Потемкина. Славные победы, военная сила, крепость правительства – вот единственные оплоты против той бури, которая начинается на Западе и так тревожит Екатерину.
Она вздохнула. И вдруг ее мысли от этих тревожных предметов, денно и нощно занимавших ум ее, перешли к другому предмету, не менее тревожному, наполнявшему ее женское сердце, несмотря на годы, не успевшее еще состариться.
– А что граф?.. Что Александр Матвеич?.. – с волнением в голосе спросила она Марью Савишну.
– Ведь я просила тебя пораньше послать вниз узнать, как он провел ночь – вчера он мне совсем больным показался.
– И узнала, – ответила Перекусихина. – Лег часов в одиннадцать, не позже, и по сие время почивает. Да не тревожьтесь, матушка, какая там болезнь – человек молодой, здоровый… ну, прихворнул немножко, что за беда. А то и так, просто капризен он у нас стал… избаловали мы его больно.
– Ну что за баловство! – перебила Екатерина.
– Я стараюсь награждать по заслугам, а заслуги Александра Матвеича немалы, и уж особливо теперь, в отсутствие Светлейшего, я без его помощи ни в чем обойтись не могу.
– Так-то так, а все же не мешало бы построже, чтобы не капризничать.
Прическа Екатерины была готова. Она отпустила Марью Савишну, перешла в кабинет, выпила уже принесенную камердинером чашку крепкого кофе с несколькими маленькими гренками. Ее собачки выбежали за нею, нетерпеливо визжали, пока она не раздала им кусочки сахару и гренков, тогда собачки успокоились. Она присела к небольшому столу, на котором разложены были бумаги. Резче выступила суровая складка между бровями императрицы, губы ее сжались. Она углубилась в чтение бумаг и забыла все свои заботы, быстро проникая в сущность лежавших перед нею дел и уясняя себе все их подробности. Время от времени она отрывалась от работы, открывала табакерку с изображением Петра Великого и нюхала свой любимый «рульный» табак.
Так проработала она почти до девяти часов и, окончив чтение последней лежавшей на столе бумаги, взялась за колокольчик.
Дверь тихо отворилась, и показалась почтенная фигура старого камердинера Зотова.
– Что, Александр Васильевич, пришел уже? – спросила императрица.
– С четверть часа как дожидаются, ваше величество.
– Так попроси его.
– Пожалуйте, батюшка Александр Васильевич, – сказал Зотов, пропуская секретаря императрицы, Храповицкого, и запирая за ним дверь.
Храповицкий, человек средних лет, очень тучный, с красным и потным лицом, отвесил почтительный поклон императрице и проворно подошел к письменному столу. Екатерина кивнула ему головой, улыбнулась и указала на кресло.
– Садись, Александр Васильевич. Что это, батюшка, вы так раскраснелись, будто из бани?!
– Жарко, ваше величество, – с приятной улыбкой ответил Храповицкий.
Из этих слов, из подтруниваний над его тучностью, он заметил, что императрица на этот раз в духе.
«Слава тебе, Господи – подумал он, – а то все последнее время такая сердитая, не знаешь, как и подступиться».
– Жарко! – повторил он.
– Да, около двадцати градусов мороза, да и здесь не более тринадцати – так оно, конечно, жарко! – улыбаясь сказала Екатерина. – Право, завидно смотреть на вас – как у юноши кровь горячая!.. – Ну, задали же наши господа мне сегодня работу, вот возьмите – это записка Салтыкова, тут о рекрутах и укомплектовании армии…
Она протянула ему бумагу, широкие поля которой были только что ею во многих местах исписаны.
– Взгляни, пришлось-таки посидеть… А и за то спасибо, он все же умнее Пушкина… Да, трудно с полученными и глупыми иметь дело – их всякая мелочь останавливает. Вот отдохну скоро – придет князь… Avec l’homme d’esprit et de génie on peut tirer partie de tout[11], всегда найдешь средству…
Бумага сменялась бумагой. Императрица высказывала свои мнения и замечания по самым разнообразным делам со всегдашней своей точностью и логичностью. Только Храповицкий скоро начал подмечать, что голос ее с каждой минутой становится резче, лицо суровее.
«Неспокойны, – подумал он, – тревожатся, хоть бы скорее уж приехал Потемкин, авось успокоит».
– Ну, кажется, все теперь! – наконец сказала императрица, потянулась в кресле, понюхала табаку и кивнула Храповицкому.
– До свиданья, Александр Васильевич! Коли нужно что будет – пришлю.
Вслед за его уходом в кабинет прошел обер-полицмейстер, а затем и другие должностные лица со своими докладами.
На этот раз Екатерина никого долго не задерживала. Она казалась несколько утомленной, молча выслушивала доклады, только изредка прерывая их немногосложными замечаниями.
Храповицкий раскланялся.
Покончив со своими докладчиками, она снова перешла в уборную.
В этот час утра здесь обыкновенно собирались самые приближенные к ней лица, и пока парикмахер убирал ей голову, велась оживленная беседа. Но вот уже две недели как Екатерина хворала и не принимала почти никого утром; на сегодня даже и парикмахеру нечего было делать.
В уборной императрица застала только свою приятельницу, Анну Никитишну Нарышкину, невестку Льва Александровича, и лейб-медика Роджерсона, несколько чопорного с виду англичанина, которому в его долгое пребывание во дворце пришлось много крови выпустить из императрицы.
Роджерсон сейчас же приступил к исполнению своих обязанностей: подробно осведомился о состоянии здоровья императрицы, прислушался к ее пульсу и своим тихим, спокойным голосом заметил:
– Все еще некоторое волнение, но все же сегодня совсем здоровый вид, государыня, и никакой диеты больше не нужно; желательно бы поменьше занятий, побольше развлечений; но тут я бессилен изменить ваше упрямство и по долгому опыту знаю, что мои советы будут оставлены без внимания.
– Да я и без ваших советов, любезный Роджерсон, плохо работала!
Затем императрица обратилась к Нарышкиной и дружески протянула ей руку.
– Здравствуй, Анна Никитишна, спасибо, что навестила, я еще с вечера никого, кроме тебя, просила не пускать. Потолкуем немного, да вот с детками повожусь – на нынешнее утро мне и довольно развлечений.
В это время в соседней комнате раздались детские голоса. Это были внучата императрицы, которых в обычный час вели здороваться с бабушкой.
Дети цесаревича жили и воспитывались при Екатерине. Она пожелала сама о них заботиться. Цесаревич с супругою проживали почти всегда в Гатчине. Он приезжал в Петербург не особенно часто, зато великая княгиня Марья Федоровна наизусть знала дорогу из Гатчины в Петербург. Она почти ежедневно, несмотря ни на какую погоду, приезжала поглядеть на своих любимых деток и поласкать их.
Милые детские лица окружили Екатерину. Двенадцатилетний великий князь Александр, стройный красавец-мальчик с великолепными голубыми глазами, почтительно целовал руку бабушки. За ним подошел и брат его, Константин, живой, несколько порывистый, с маленьким вздернутым носиком. Он твердо, как давно заученный урок, сказал свое утреннее приветствие и в то же время с легкой насмешливой улыбкой поглядывал на Роджерсона, который всегда казался ему смешным.
Три маленькие девочки, из которых старшей было шесть лет, а младшей всего три года, уже без всякого этикета что-то лепетали, перебивая друг дружку и обступая кресло бабушки.
Екатерина крепко всех их перецеловала, взяла к себе на колени свою любимицу, младшую внучку, и с новой улыбкой, улыбкой баловницы-бабушки, перебирала ее шелковистые локоны. Девочка делала уморительные минки и жаловалась, что ей дали очень маленькую булочку.
– Ах ты моя смешная, моя умница!.. – улыбаясь, говорила Екатерина. – Александр, друг мой, что это ты как будто немного бледен сегодня, здоров ли? – обратилась она к старшему внуку.
– Здоров, государыня. Я рано проснулся, урок надо было выучить, только что кончил.
– Увижу, хорошо ли будешь знать его. – Пока я довольна тобою, дай Бог, чтобы и вперед было также. Et vous, petit polisson?[12]
Она притянула к себе Константина и держала его руку.
– По глазам вижу, что вместо урока шалил. Смотри, смотри, не доведут до добра шалости… тобою я не совсем довольна… лениться стал – стыдно!
Но она не могла вызвать на своем лице строгого выражения. Она начинала в последнее время чувствовать большую слабость к этому шаловливому мальчику. Она часто о нем думала, и в ее мыслях он представлялся ей не иначе как будущим греческим императором.
– Защитите, государыня, меня не пускают в уборную! – вдруг у самой двери раздался громкий голос.
– Ах, бог мой, даже испугал! – сказала императрица. – Входи уж, Лев Александрович, коли до дверей добрался.
Нарышкин, веселый, сияющий свежестью, подошел к руке императрицы. Дети весело окружили его.
– С чем пожаловал? – спросила Екатерина.
– Да что это, матушка-государыня, все нездорова да нездорова! Пора и поздороветь. Солнце, мороз, так хорошо, что чуть не замерз в карете, а тут вдруг в уборную не пускают, хоть бы обогреться немного.
– Грейся, Левушка, сколько душе угодно. Так ты, значит, совсем без дела?
– Когда же с делом?! – изумленно спросил Нарышкин. – До старости дожил, каждый день ищу дела и все же до сей поры не могу найти его – все дела разобрали, про меня и не осталось… Да Бог с ним, с делом. А вот, чтобы не забыть, государыня, прилетел из Тамбова птенчик, о котором спрашивать изволили.
– Какой там еще птенчик? Про кого спрашивала?
– Покойника Горбатова сынок.
– Ах да, помню! – проговорила императрица. – Это хорошо, что он приехал, и я желала бы его видеть. Помнится, вы его хвалили. Что он, не в отца?
– Нет, сходства большого не заметно… да вот сами взгляните, государыня.
– Непременно, и прошу вас, Левушка, завтра же в шесть часов в Эрмитаже мне его представить.
Вернувшись из дворца, Нарышкин, по обыкновению, застал у себя много народу и в том числе Сергея, который успел и без его помощи отрекомендоваться тетушке и кузинам. Он встретил с их стороны самый радушный прием. Между ним и молодыми девушками скоро завязалась оживленная беседа, и через какой-нибудь час они совершенно ознакомились друг с другом. Сергею начинало казаться, что в Петербурге все такие милые, добрые люди, да и с красотой он уже успел столкнуться. Одна из дочерей Нарышкина, Марья Львовна, была очень хороша и при этом умна и кокетлива. Сергей, незаметно для самого себя, слишком часто и восторженно начинал на нее поглядывать. Быстро собиравшиеся гости тоже еще усилили хорошее настроение его духа. Все были так рады с ним познакомиться, так ласкали его, оказывали всевозможное внимание.
Красивый молодой человек, знатной фамилии и с огромным состоянием для отцов и матерей, имевших взрослых дочек, представлялся завидным женихом; девицы сразу обратили внимание на его красоту и свежесть; молодые люди сообразили, что дружба с ним может быть и приятна, и полезна. Он получил столько приглашений, что не успевал благодарить и откланиваться.
Подоспело и новое обстоятельство, которое еще более подняло ему цену перед собравшимся обществом: Лев Александрович громко, так что все слышали, объявил ему о назначенной на завтра аудиенции в Эрмитаже.
Между тем домашние обступили Льва Александровича и спрашивали, отчего заперта уборная и что там такое? Это была загадка, которая вот уже несколько часов их занимала. Обе двери на запоре, и все слышали, как что-то там шевелится.
Лев Александрович громко рассмеялся.
– Да, да, там у меня безвинный узник. И знаешь ли, Сергей Борисыч, кто? Твой Моська.
– Моська?! – изумленно спросил Сергей. – Так вот он где! А я заехал домой, спрашиваю Степаныча, но он не является, и мне говорят, что он с утра пропал…
– Да, видишь ли, мы с ним старые приятели, ну он и не утерпел, прибежал ко мне утром, а как ты приехала, он и испугался, что ты бранить его будешь, и просил меня его спрятать… я его запер да и позабыл совсем, а ключи от дверей увез с собою.
Узника освободили, и, несмотря на все его возражения, Лев Александрович представил его обществу. Мода на шутов и карликов, благодаря трезвым взглядам императрицы и примеру, ею подаваемому, в эти годы уже прошла, но русское общество все же чувствовало к ним невольное влечение. Моську окружили, забавлялись его крошечной, нарядной фигуркой, его детским голоском, смешными манерами. Его забрасывали различными вопросами. Но на этот раз он был мрачен, чувствовал себя неловко, старался не смотреть на своего господина, который, однако, видимо, на него не сердился и ограничился только спокойным замечанием:
– Вот, Степаныч, убежал не сказавшись – и просидел с утра голодный…
– И в самом деле, чего ты, дурень! – шепнул ему Нарышкин. – Нашел кого бояться – Сергей Борисыча!
– Да не его я боюсь, – тоже шепотом отвечал карлик, – тут не он, а француз, и уж знаю я, зачем просил не выдавать меня… А вы, батюшка, ваше высокопревосходительство, не могли, чтоб не подшутить над стариком… и не грех вам?!
– И не думал, любезный, просто позабыл, не взыщи уж!
Но Моська продолжал оставаться мрачным и смущенным…
На следующий день, напутствуемый наставлениями Рено, Сергей отправился представляться государыне.
Вот и дворец. Мелькнули огни ярко освещенного подъезда.
Была минута, когда Сергею захотелось крикнуть кучеру, чтобы он ехал назад – такое смущение, такая детская робость вдруг его охватили, но он, конечно, ничего не крикнул.
С лихорадочной торопливостью он вошел в сени. Дежурные камер-лакеи вежливо, но без особенной почтительности ему поклонились; один из них подошел и спросил, что ему угодно.
Он, как и было условлено, попросил вызвать Нарышкина.
– Знаю-с, – ответил камер-лакей, – пожалуйте!
Сергей оправился перед зеркалом и пошел за ним, не замечая, куда идет. Он чувствовал дрожь в ногах, кровь то приливала к его щекам, то отливала.
«Да что же это такое? – отчаянно подумал он. – Ведь этак нельзя, ведь этак я и слова сказать не сумею… Ну, не понравлюсь, так что ж за беда!.. Ведь ничего из этого не выйдет… дадут понять… тот же вот Лев Александрович откровенно скажет – и отправлюсь я опять в Горбатовское или куда хочу… Отправлюсь прямо с Рено за границу… во Францию… в Париж!.. Еще гораздо лучше… зачем же мне робеть!..»
Такие мысли сразу его успокоили. Он огляделся, увидел себя в высокой и обширной зале, увешанной картинами, заставленной вазами, статуями.
– Извольте обождать здесь, сейчас доложу, – произнес его проводник и скрылся за портьерой.
Через минуту вышел Нарышкин, как и всегда, улыбающийся и довольный. Он быстро оглядел Сергея.
«Одет безукоризненно, к лицу причесан… заметно небольшое волнение, глаза блестят… прелестный мальчик!»
– Ну, это хорошо, ни на минуту не опоздал, а у нас аккуратность прежде всего – государыня в этом сама пример подает, – сказал он, взял Сергея под руку и ввел в соседнюю комнату, в глубине которой, за двумя карточными столами, сидело небольшое общество.
Сергей успел заметить полную женскую фигуру, лица которой не было видно, так как она наклонилась в это время над столиком и записывала мелком, заметил рядом с нею толстого, неуклюжего человека; мелькнуло перед ним и третье лицо – худощавого молодого франта, небрежно развалившегося в кресле.
Франт поднял на вошедших свои темные усталые глаза; как будто легкая усмешка промелькнула по мелким чертам лица его, а затем он тотчас же опустил глаза, тихонько зевнул и потянулся в кресле.
Нарышкин оставил Сергея, подошел к склонившейся над столиком даме, что-то шепнул ей.
Сергей услышал ее приятный голос.
– Сейчас… сейчас! Двадцать… пятьдесят… Лев Александрии, садитесь, докончите за меня партию.
Дама бросила мелок, встала с кресла и сделала несколько шагов к Сергею.
Он увидел величественное, красивое и несколько строгое лицо императрицы. Складка между бровями особенно резко выделялась.
Он наклонил голову и сделал почтительный, глубокий поклон.
– Здравствуйте, рада вас видеть, – произнесла императрица, внимательно и ласково оглядывая стройную, красивую фигуру юноши.
Он поднял на нее глаза.
Она приветливо улыбнулась. Эта улыбка мгновенно преобразила ее. Все лицо помолодело сразу на несколько лет, и от этой улыбки тотчас же исчезла робость, опять было явившаяся в Сергее.
– Поговорим, – сказала Екатерина, и так просто, так ласково, что ему стали понятны все восторженные о ней отзывы, которых он наслышался.
Одной мимолетной улыбкой, одним словом она приворожила его к себе, как делала это почти со всеми.
Она подошла к широкому окну, куда он последовал за нею, присела на мраморный подоконник и, играя тяжелою кистью занавеса, стала его расспрашивать – благополучно ли он приехал, не случилось ли с ним чего дорогой, в добром ли здоровье оставил свою мать и домашних.
Он начал отвечать ей, немного заикаясь и путаясь в словах, но скоро оправился. Ее улыбка вызывала улыбку и на его лице. Он совсем даже забыл, что перед ним императрица, он видел только в ней новую знакомую – любезную и милую. Он едва спохватился, что чересчур редко называл ее «ваше величество»…
А она все расспрашивала, да так, что поневоле приходилось отвечать не отрывистыми фразами, а распространяться, рассказывать.
Незаметно с русского языка разговор перешел на французский, коснулся литературы, наук.
Сергей не замечал, что это был ловкий и строгий экзамен, он понимал только, что надо воздерживаться от критики философских мнений и был на этот счет очень осторожен.
– И вы дальше Тамбова никуда из деревни не выезжали? – переспросила Екатерина.
– Это первая моя поездка, ваше величество, я до сих пор не могу прийти в себя, все кажется, будто сплю и во сне вижу.
Она весело рассмеялась.
– Вы очень счастливы, если видите наяву хорошие сны – это только и можно в ваши годы. Вы много учились и, как я вижу, учились под руководством хорошего наставника, faites lui mes compliments[13]. Хорошие наставники – в наше время большая редкость!.. Имея серьезную подготовку, я надеюсь, вы и впредь не будете пренебрегать полезными занятиями; учиться надо всю жизнь, я вот до сих пор учусь и все еще мало знаю. Но теперь вам пора уже приступить и к практической деятельности. Я подумаю об этом, и у меня даже есть на ваш счет план… До свидания, веселитесь в Петербурге, мы скоро опять увидимся!..
Императрица милостиво кивнула головою и протянула Сергею свою маленькую, полную руку.
С чувством благодарности он поцеловал эту руку, откланялся и начал отступать к двери.
Ему было так легко, весело, он уносил с собою восторженное молодое почитание государыни.
А Екатерина снова подошла к своему креслу у карточного стола, и Нарышкин поднялся, уступая ей место.
– Как мой птенчик? – спросил он.
– Как нельзя лучше, – улыбаясь ответила она, – и я даже охотно прощаю его покойному отцу, что он безвыездно держал его в деревне и там воспитывал. У него был, по-видимому, хороший учитель, и вообще, недоучкой нельзя его назвать, как многих его здешних сверстников… Послушайте, граф, – обратилась она к сидевшему рядом неуклюжему толстяку, – мне хотелось бы отдать молодого Горбатова в вашу школу; у него, насколько я могла заметить, есть наблюдательность, проблески живого ума, он говорит по-французски, как природный француз. Я пришлю его к вам, потолкуйте с ним и затем сообщите мне ваше о нем заключение.
– С особенною радостью исполню приказание ваше, государыня, – отвечал граф Безбородко, – у меня большая нужда в смышленых молодых людях, и я заранее знаю, что он мне пригодится.
– Ну, заранее, это зачем же, – перебила императрица, – может, я в нем и ошиблась.
– Не ошибаетесь, матушка, – с малороссийским акцентом, лукаво и в то же время добродушно улыбаясь, сказал Безбородко, – не в первый ведь раз у того окошечка людей разглядываете, в полчаса каждого разглядите, немало тому примеров бывало – все мы знаем.
– А коли так, то тем и лучше, я и буду считать, что у меня в распоряжении новый дипломат Горбатов… Что же, выиграл ты, что ли, мою игру, Левушка? – обратилась она к Нарышкину.
– Проиграл, матушка, хоть казните на семь мест, проиграл и вконец осрамился.
– На сей раз казнить не стану, Бог с тобою, авось отыграюсь.
Екатерина взяла карты, взглянула на сидевшего против Безбородко, по другую ее сторону, молодого франта.
Он будто дремал, только время от времени взмахивая своими усталыми глазами и снова почти закрывая их.
– Что так рассеян, Александр Матвеевич? – спросила она, и тревога послышалась в ее голосе. – Или нездоровится?
Александр Мамонов взглянул на нее, вышел из своего полузабытья и тихим голосом произнес:
– Нездоровится, государыня, с утра что-то грудь давит; но это пустое – плохо ночь спал, вчера с вечера зачитался, высплюсь – и пройдет все.
Екатерина покачала головою, улыбка сбежала с лица ее, сильнее выступила складка между бровей. Она подавила в себе вздох.
– Начнемте же! – сказала она, обращаясь к партнерам.
На следующий день Сергей получил от гофмейстера и министра иностранных дел, графа Безбородко, официальное извещение. По желанию государыни он должен был к нему явиться в 10 часов утра.
– Serge, я положительно начинаю думать, что вы носите при себе какой-нибудь восточный талисман, – весело сказал Рено, узнав об этом, – я очень задумался, когда вы передали мне слова государыни, что у нее есть насчет вас планы… теперь эти планы ясны, вы, вероятно, будете служить в министерстве иностранных дел… понимаете ли, ведь все теперь от вас зависит, быть может, мы и Париж увидим скоро!
Сергей радовался не менее своего воспитателя. Уже без тревоги и робости, навсегда его покинувших после свидания с императрицей, он отправился к Безбородко, роскошный дом которого помещался на Почтамтской, где и до сих пор существует.
В то время граф пользовался большою силою и влиянием на дела. Состояние его увеличивалось с каждым годом, и он употреблял его для доставления себе всех радостей жизни. Его дом спорил в роскоши с царским жилищем. Любитель искусств, он украсил его замечательными картинами, наполнил всевозможными редкостями, так что пространные приемные залы имели вид богатейшего музея.
Когда Сергей проведен был в приемную, он увидел в ней множество народу. Несколько должностных лиц, в звездах и лентах, составляли нарядную группу, вели между собою вполголоса оживленную беседу и, очевидно, старались держаться в стороне от просителей, разместившихся по всем углам.
Тут были люди различных состояний и возрастов, старики и старухи, женщины с детьми, отставные военные, чиновники, но больше всех было приезжих в Петербург малороссов. Они ежедневно надоедали просьбами и делами своему знаменитому соотечественнику-графу, в котором почти всегда находили защитника и благодетеля. Множество прислуги бегало по комнатам; из канцелярии то и дело показывались и опять удалялись секретари Безбородки. К секретарям подходили некоторые посетители и посетительницы, униженно им кланялись, рассказывали о своих делах, давали почти на глазах у всех взятки.
Из внутренних комнат выходили разные графские жильцы. Вообще, в доме не существовало, по-видимому, никакого этикета, и, несмотря на необыкновенную роскошь, не замечалось особенного порядка.
Прием в кабинете графа уже начался. Туда входили один за другим важные чиновники, и лица их у двери кабинета, как заметил Сергей, внезапно менялись: еще за минуту перед тем они держали гордо и высоко голову, глядели на толпу просителей с нескрываемым презрением, едва отвечали на обращенные к ним поклоны, – входя же в кабинет, они сразу теряли всю свою важность, лица их принимали более или менее озабоченное выражение. Сергей с любопытством делал свои наблюдения; он никогда еще не видал такого разнообразного сборища. Он не замечал, как шло время. Но вот дежурный чиновник подошел к нему с неизменным и любезным «пожалуйте!»
Сергей очутился в большом кабинете, заставленном разнообразной мебелью, увешанном картинами не особенно скромного содержания, – но зато принадлежавшими кисти более или менее знаменитых художников. Мягкая, удобная мебель показывала, что хозяин любит понежиться.
Он и теперь лежал у пылавшего камина в огромном бархатном кресле. Его прическа была помята, осыпавшаяся пудра покрывала воротник камзола, плохо натянутые чулки лежали складками на жирных ногах, на одном башмаке недоставало пряжки. Вообще, Безбородко производил впечатление заспанного и плохо умытого неряхи. Однако в некрасивом, заплывшем жиром лице его Сергей подметил добродушную улыбку; живые глаза хитро и умно глядели. Войдя, Сергей почтительно поклонился графу, а тот, не вставая, протянул ему руку и указал возле себя на кресло.
– Очень рад познакомиться, – сказал он, – присядьте; извините, что я вот так лежу… да что делать, не спалось, расклеился совсем. Вы вон какой свеженький, видно, ночь-то проспали хорошо, хотя это вам не много чести делает – молодым людям ночью вовсе не спать надо… ну а я плохо спал… плохо!
Он потянулся, зевнул, зажмурил глаза и слабо улыбнулся какому-то своему собственному приятному воспоминанию.
Сергей сел в указанное ему кресло.
– Я получил извещение вашего сиятельства и поспешил явиться, – сказал он.
– Да, я вас потревожил по приказанию государыни; она довольна своим разговором с вами и поручила мне узнать, не желаете ли вы поступить на службу?
– Мне кажется, что мое желание в таком деле мало значит, – отвечал Сергей, – я могу очень желать служить; но вопрос в том, годен ли я для службы, могу ли принести какую-нибудь пользу – сам я решить этот вопрос не в состоянии.
Безбородко улыбнулся и пристально поглядел на.
– Все это прекрасно! Так вы бы хотели так служить, чтобы приносить пользу?
Сергей поднял на него изумленные глаза.
– А то как же? Иначе я не понимаю службы, мне кажется, что ни один порядочный человек иначе и понимать ее не может.
– Казалось бы, что так, но большинство гладит на службу государству только со стороны тех выгод, какие она приносит. Я очень рад, что вы держитесь иного взгляда. Стоит только хотеть, молодой человек, и пользу вы, конечно, принесете. Желаете служить у меня по иностранным делам?
– Я почту себя крайне счастливым, ваше сиятельство, и мне кажется, что это именно то дело, которое может увлечь меня.
– Так, стало быть, по рукам и пока об этом довольно; я сделаю нужные распоряжения, познакомлю вас с моей канцелярией, там в канцелярии я буду вашим начальником, но здесь прошу вас считать меня только хозяином… Не забывайте меня, мой дом открыт для вас… Завтра вечером тут у меня пляс будет, пожалуйте!
Безбородко протянул Сергею свою жирную руку и вдруг совсем оживился.
– Вы, я слышал, еще и Петербурга не видали, так на первых порах веселитесь, молодой человек…
Сергей благодарил графа за его любезное приглашение и в то же время про себя удивлялся, как это все только и знают, что советуют ему веселиться.
А Безбородко между тем спрашивал:
– Были в театре? Как понравились наши актеры, а главное, актрисы как понравились? В Петербурге столько хорошеньких женщин, ну, а где скажите, где можно встретить вот хоть такую?..
Он схватил с маленького столика, стоявшего у его кресла, миниатюрный портрет и передал его Сергею. Это была, действительно, замечательно хорошенькая головка очень молоденькой девушки.
– Что, хороша?.. Хороша?.. – спрашивал Безбородко.
– Очень хороша, – отвечал Сергей, – если только художник не постарался прикрасить ее на портрете…
– Какое прикрасить!.. Она здесь хуже… Хуже, чем в натуре… О, эти глаза!.. Этот ротик!.. Нет, это такая девочка, какой я еще не видывал!..
– Кто же она?
И, сказав это, Сергей смутился – может быть, не следовало спрашивать!
– Кто она?.. Да весь Петербург ее знает, и вы, конечно, скоро ее узнаете. Это актриса Каратыгина!.. Только что появилась на сцене, и какой талант! Это чудо!.. Волшебница!
Куда девалась заспанность и обрюзглость Безбородки. Он вскочил с кресла, глаза его горели, он жестикулировал. Сергей с изумлением на него поглядывал. Видно, была права княгиня Пересветова, когда рассказывала свои анекдоты про графа Безбородку…
В это время у двери, ведшей в приемную, где дожидались просители, вдруг раздалось громкое зевание, потом топанье ног.
– Это еще что такое? – прислушиваясь, сказал Безбородко. – Вы не заметили, много там народу?
– Очень много.
– И вот так каждый день, замучили меня совсем.
Опять раздалось топанье, и даже ручка дверей зашевелилась.
– Нет, это любопытно! – воскликнул Безбородко, тихонько подошел до двери и неслышно приотворил ее.
Через минуту он обернулся и поманил к себе Сергея.
– А загляните-ка, – шепнул он, – вот так потеха!
Сергей взглянул в щелку. Некоторые из просителей уже ушли, очевидно, ограничившись объяснениями с секретарями, другие терпеливо дожидались, сидя у окон на стульях. Один только хохол в огромных сапожищах, с длинными усами и необыкновенно добродушным лицом ходил по комнате.
Сергей, дожидаясь в приемной, уже заметил этого хохла, который тогда с большим любопытством разглядывал картины, покрывавшие стены; теперь же он, видимо, пересмотрел все интересное и потерял всякое терпение дожидаться своей очереди. Его стала одолевать зевота, и он нисколько не стеснялся. Вот он еще раз подошел к двери, а потом вдруг остановился и сделал рукой по воздуху быстрое движение – он заметил муху. Раскрыл ладонь – муха вылетела.
– А от же поймаю! – сказал он и погнался за мухой.
Безбородко дернул Сергея за рукав.
– Ну, не потеха ли?
Он закрыл рот платком, чтобы громко не рассмеяться и продолжал глядеть в щелку. Между тем хохол все гонялся за мухой по всей комнате. Наконец муха села на огромную китайскую вазу.
Хохол, стараясь не стучать своими сапогами, подкрался – хлоп!
Ваза пошатнулась, с грохотом упала и разбилась вдребезги. Хохол выпустил пойманную муху, раскрыл рот, расставил руки и остался неподвижным. Просители вскочили в ужасе со своих мест, двое детей заплакали, некоторые поспешно убегали из приемной.
Безбородко распахнул двери и своей тяжелой походкой подошел к несчастному хохлу, но тот ничего не замечал и глядел, как полоумный, на валявшиеся вокруг него куски дорогой вазы. Граф хлопнул его по плечу и, улыбаясь, ласковым голосом спросил:
– Чи поймав?
Хохол очнулся, понял, кто перед ним, и упал на колени перед графом.
– Да вставай, дурень, муху-то выпустил – вот обида! – уже громко смеясь, сказал граф. – Вставай, кто ты? Чего тебе от меня треба?
Ободренный ласковым голосом и смехом вельможи, хохол поднялся на ноги и начал быстро излагать дело, приведшее его к графу.
– Постой минуту, – перебил его Безбородко, – да стой смирно, мух уже не лови – не поймаешь!
Он вернулся в кабинет, где дожидался его Сергей и сказал ему:
– Мой секретарь проводит вас в канцелярию, и через полчаса я сам там буду, а теперь этими надо заняться, ведь все равно не уйдут.
Сергей поклонился, все еще продолжая улыбаться от только что виденной сцены.
На звон колокольчика явился секретарь, а граф начал обходить просителей. Но он на этот раз был особенно рассеян; выслушивая разнообразные дела, слушал и не слышал и сейчас же забывал слышанное. Перед ним все мелькало хорошенькое лицо актрисы Каратыгиной.
– Не оставьте, не забудьте, – говорила ему просительница, – пристройте, ваше сиятельство, моих деточек!
– Не оставьте… не забудьте… пристройте моих деточек… – рассеянно твердил граф ее последние слова.
– Ваше сиятельство, да вы неравно забудете! – со слезами в голосе говорила озадаченная мать.
– Забуду, забуду!.. Будьте покойны! – ласково повторял он и шел дальше.
Прошло несколько недель, но Сергей не замечал времени. Опытность Ивана Иваныча, а главное, конечно, деньги превратили старый петербургский дом Горбатовых в роскошное жилище.
В обширных светлых сенях с утра и до позднего вечера толпилась прислуга, широкая лестница покрылась дорогим ковром, парадные залы были отделаны заново, потолки украшены лепной работой, всюду наставлена золоченая мебель, обитая заграничным штофом. Скоро у подъезда начали останавливаться всевозможные экипажи. Сергею приходилось восстанавливать старые связи отца, войти снова в сношения с близкими и дальними родственниками, принимать новых знакомых, которые нахлынули со всех сторон. И кроме этих приемов у себя надо было посещать лучшие дома Петербурга.
У Сергея не было решительно ни минуты свободной. Сначала еще он задавал себе вопрос: как же тут служить, как найти время для занятий, если такая жизнь будет продолжаться? Но скоро этот вопрос перестал занимать его. Он видел, что все окружавшие его живут так же, как он, и что иначе и жить невозможно в Петербурге. По утрам он выбирал час-другой, чтобы побывать в канцелярии Безбородки, познакомиться с делами, со службой. Это знакомство оказалось очень легким, то есть, собственно говоря, его совсем и не требовалось.
Сергею в первое время никак не удавалось понять, в чем же состоит его служба, какими делами он должен заниматься. Дела, очевидно, было много, потому что несколько десятков чиновников сидели за работой, спешно составляя и переписывая бумаги. Секретари то и дело отправлялись с полными портфелями в кабинет Безбородки. Но когда Сергей обращался к кому-нибудь из чиновников с предложением помочь, с просьбой дать ему какое-нибудь занятие, – чиновники изумленно на него поглядывали и отвечали:
– Да вы не извольте беспокоиться, дел таких спешных нет – мы поспеем…
Сергей обращался к Безбородке, жалуясь ему на свое бездействие и прося у него работы. Граф с ласковой улыбкой его выслушивал, заводил с ним иногда живую, интересную беседу об отношениях России к иностранным державам, иногда давал ему составить на французском языке какую-нибудь незначительную бумагу. Такая работа не могла затруднять Сергея. Он очень легко излагал свои мысли и в особенности на французском языке.
Наконец, он начал понимать мало-помалу, что такое служба вообще и в чем должна заключаться в особенности его служба.
Нельзя было сказать, чтобы дело, во главе которого стоял граф Безбородко, шло плохо. Екатерина не делала ошибочных назначений и недаром вывела киевского семинариста Безбородку в государственные люди. Узнав его еще в 1775 году по рекомендации его прежнего начальника, Румянцева, и назначив его кабинет-секретарем для принятия челобитен, она была необыкновенно поражена его способностями и его феноменальной памятью. Он не только наизусть знал все законы, но знал даже, на какой странице какой из них напечатан. Он умел на лету схватывать мысли императрицы, разрабатывать их и облекать в надлежащую форму. И все это делалось у него живо, без всякого труда, без всякого усилия.
За такого человека надо было ухватиться обеими руками, и Екатерина, конечно, это сделала.
Бедный незначительный малоросс в скором времени был назначен сенатором, гофмейстером, министром иностранных дел. Но этого было мало. Екатерина любила широко награждать полезных ей людей. Богатые поместья с тысячами душ крестьян жаловались Безбородке. Вместе с важными чинами и графским титулом к нему пришло и огромное богатство. Он нисколько не изменился на высоте своего счастья. Он остался тем же самым добродушным, сластолюбивым, талантливым и ленивым человеком, каким был и прежде. Он работал, потому что работа давалась ему легко, но при первой же возможности переходил от горячей умственной деятельности к ничегонеделанию и ко всевозможным наслаждениям, которые он ловил жадно и ненасытно.
Разработав блестящий план, наложив на кипу бумаг, составленных в его канцелярии, свою талантливую руку мастера, он спешил успокоить глаза на какой-нибудь хорошей, только что купленной им картине или статуе, потом его ждал обильный, изысканный обед с тонкими винами, а вечер он обыкновенно проводил, если только не был зван к государыне, в театре. Его ухаживания за хорошенькими актрисами, его закулисные шашни были известны всему городу. Говорили, и не без основания, что у него целый гарем, персонал которого часто меняется вследствие непостоянства графа. Наконец, иногда поздно вечером или чересчур рано утром, в то время как можно было предполагать, что он предается спокойному сну, его встречали в самом простом и скромном костюме, с толстой палкой в руке, в таких местах, где важному сорокалетнему сановнику бывать совсем не подобало. Нередко граф даже слишком далеко заходил в своих любовных шалостях. На него являлись жалобы, достигавшие до слуха императрицы. Она не раз ему строго выговаривала, заступалась за обиженных им, но он оставался неисправим, и она поневоле должна была забывать слабости своего талантливого сподвижника.
Но далеко не на одни удовольствия и любовные похождения тратил Безбородко свои большие денежные средства. Всем было известно, как много добра он делал. Немало бедных и несчастных семей было обязано ему своим благоденствием.
В обществе он являлся всегда живым, веселым собеседником, умел обращаться с людьми, щадить их слабости, не выставляться, не гордиться своим умственным превосходством. Таким образом, он достиг того, что на его месте достигается весьма редко – у него было не много врагов и завистников. Почти все его любили, и даже самые строгие судьи отдавали должное его талантам и познаниям и порицали только его лень да слабость, с которой он окружал себя самыми недостойными лицами. Эти лица, бесполезные и ровно ничего не делавшие, только ели и пили в его доме, но он никогда не мог от них избавиться и смотрел на них как на привычную мебель.
Служившие под его начальством делились на два разряда. Первый разряд составляла, собственно, его канцелярия и секретари. По большей части это были дельцы-работники, исполнявшие всю черновую работу, к которой граф не любил сам прикасаться. Почти всегда без всяких связей, без имени, часто не получившие никакого образования, эти люди под руководством графа иногда вырабатывались в очень дельных и знающих чиновников, достигали мало-помалу довольно видного служебного положения. Большинство же, конечно, навсегда оставалось в черной работе, высоко не метило и понемногу устраивало свои делишки посредством взяток.
К другому разряду служивших у Безбородко принадлежали люди хороших фамилий, со связями и средствами, в число которых попал и Сергей Горбатов. Все это были будущие дипломаты-сановники. Они по самому происхождению своему и связям предназначались к блестящей карьере. Им не нужно было трудиться, проходить шаг за шагом ступеньки служебных лестниц, не нужно было пачкать своих изнеженных рук в черной работе. Если они обладали хорошими способностями и ясным умом, то школа Безбородки, конечно, приносила им пользу, и он без труда поднимал их на высоту, на которой они могли держаться с достоинством. Если же у них не было ни ума, ни способностей, они все же устраивали себе почетное, блестящее положение, стремились к различным синекурам и легко получали их. Очень немногие, и то вследствие каких-нибудь особенно неблагоприятных обстоятельств, видели себя вынужденными покинуть государственную службу, но для этого нужна была феноменальная глупость или редкая незадача.
И вот Сергей скоро понял, или, вернее, почувствовал все это. Он все реже и реже надоедал чиновникам-труженикам своими просьбами о работе. Он только старался вслушаться в разговоры Безбородки, вглядываться в его действия, яснее и красноречивее излагать те французские письма, составление которых поручал ему начальник.
В канцелярии он встречался и сближался с людьми, служившими на равных с ним условиях, с блестящими молодыми людьми, заранее предназначенными к занятию высоких должностей. Один из этих счастливцев, граф Сомонов, приходился Сергею кузеном, и между ними скоро завязалась дружба. Они стали почти неразлучны.
Граф Сомонов был на несколько лет старше Сергея и уже обладал достаточной опытностью и знанием света; к тому же он путешествовал по Западной Европе, прожил более года в Париже. Сергей познакомил его с Рено, и Рено пришел в восторг от этого знакомства. Он увидел в молодом русском графе своего compatriote, плененного Парижем во всех отношениях. Сомонов с одинаковым энтузиазмом говорил и об удовольствиях Трианона, о любезности Марии-Антуанетты и о веселой бульварной жизни, о шумных клубах, где подготавливалась революция, где воспитывались и вырабатывались самые видные ее деятели.
На Рено пахнуло родным воздухом, и он радовался, что Сергей сблизился с таким человеком, который не станет отвлекать его от их заветной мечты – попасть скорее в Париж.
Впрочем, теперь эта мечта на время почти позабылась. Сергею некогда было ни о чем думать – он только отдавался впечатлениям минуты, жил как в чаду, иногда по целым дням не виделся со своим воспитателем, переносясь из канцелярии Безбородки и его кабинета на званый обед, потом на вечер или в театр.
Молодое самолюбие Сергея било радостно тревогу. Его ведь встречали с распростертыми обьятиями. Сколько милой душистой лести наслышался он в эти несколько недель; сколько хорошеньких ручек пришлось ему держать в своей руке на балах, во время танцев, сколько милых глазок глядело на него с нескрываемой лаской. Иногда у него голова кружилась.
Он постоянно слышал от своих новых приятелей о различных любовных историях. Он подмечал на собраниях и балах их ухаживание за красивыми девушками. Ухаживанье это тогда называлось почему-то «маханьем». Это была целая забавная наука, выработавшая свой собственный безмолвный и в то же время красноречивый язык цветов, бантиков, вееров и наклеивавшихся на лицо мушек…
Вот в ярко освещенной, наполненной нарядными гостями зале бродит молодой человек. Он едва скрывает свое волнение, очевидно, ждет кого-то. Наконец в дверях появляется молодая девушка в роскошном «панье», с целой башней, устроенной из напудренных волос на голове, с маленькой черной мушкой у правого глаза.
Плохо скрываемая радость изображается на лице юноши. Он еще не успел обменяться поклоном с девушкой, не успел сказать ей ни одного слова, но ему этого пока и не надо, он издали видит маленькую черную мушку. И эта мушка говорит ему, чтобы он надеялся и что в контрдансе будет объяснение. Если же мушка оказалась бы под левым глазом, то это означало бы отказ от всякого объяснения и нежелание танцевать.
Маленькие милые комедии, начинавшиеся и кончавшиеся в течение нескольких дней, даже любовные драмы, так же скоро разыгрывавшиеся, проходили перед Сергеем. Он хорошо понимал, что и сам может быть в числе актеров. Его сердце вдруг начинало шибко стучать от какого-нибудь быстрого горячего взгляда. Он иногда чувствовал, как хорошенькая ручка, затянутая в перчатку, крепче, чем бы следовало, пожимает ему руку. Он и сам невольно отвечал на пожатие, но танец кончался, и он отходил в сторону, подавляя в себе вздох.
Ему делалось скучно, даже грустно; он вспоминал свою Таню. Зачем ее нет здесь?! Вот было бы счастье!.. Было бы веселье!.. А теперь все же недостает чего-то… Даже многого… Недостает настоящей жизни…
Часто, возвращаясь домой, он находил у себя на столе письмо Тани. Она была верна своему обещанию – писала ему изо дня в день. Жадно читал и перечитывал Сергей эти письма. В них не было ничего особенного, не было ни страстных признаний, ни сентиментальных вздохов. Таня писала о своих занятиях, передавала ему содержание только что прочитанной ею книги, говорила ему о его матери и сестре, о его любимых лошадях, даже о погоде… Но о чем бы она ни писала, в каждом ее слове Сергей чувствовал всю ее нежность к нему, всю ее любовь. Он целовал эти письма и отдавался полузабытью, которое переносило его в присутствие милой девушки, рисовало ее в самых обаятельных красках. Это были сладкие грезы, но все же они скоро уходили. Оставалось чувство неудовлетворенности, тоски и скуки. А на следующий день наступали новые соблазны, били в глаза красота и молодость, горячие взгляды, многообещающие улыбки…
Голова кружилась все больше и больше.
Перед Масленицей дом Сергея Горбатова был окончательно отделан, и он пригласил к себе на новоселье всех своих новых и старых знакомых. К этому времени из Горбатовского привезли в огромном количестве великолепную серебряную посуду. Марья Никитишна позаботилась также отправить сынку лучшие произведения своего домашнего хозяйства – удивительно откормленную живность всякого рода. Пир готовился на славу. Сергей видел, до какой роскоши дошла жизнь высшего петербургского общества, и не хотел ударить лицом в грязь. На его столе ничего не должно было красоваться, кроме чистого серебра и золота. Очень крупную сумму ассигновал он на самые дорогие иностранные вина.
Иван Иваныч всем распоряжался и выказал большое понимание дела. Вообще он теперь был в самом лучшем настроении. Обстоятельства изменились. Молодой хозяин начинает жить по-модному – на большую ногу, денег не жалеет и не знает им счету. И уж если при покойном Борисе Григорьевиче кое-когда удавалось нагреть руки, то теперь и подавно немало прилипнет к рукам Ивана Иваныча и очутится в его кармане.