Я всегда любил вставать рано. Счастлив тот, кто держится этой привычки! Каждое утро, день приходит к нему с девственной любовью, полный цвета, чистоты, свежести. Юность природы заразительна, как радость счастливого ребенка. Не думаю, чтобы можно было называть человека «старым», покуда он встает рано и рано гуляет; за то, юноша – заметьте это – юноша в халате и туфлях, бесстрастно сидящий за завтраком в 12 часов, – бледный и безжизненный снимок с того, который видит первую улыбку солнца над горами и первые капли росы, сверкающие на цветущих изгородях.
Проходя мимо батюшкина кабинета, я с удивлением увидел, что окна его растворены, но удивился еще больше, когда, бросив взгляд в комнату, увидел отца, окруженного книгами: я знал, что он всегда садился за работу позавтракавши. Ученые люди редко встают рано, потому что вообще ученые ни в какие лета молоды не бывают. Решено, значит! Большая книга должна быть непременно кончена! Дело, видно, пошло не на шутку: это уж был настоящий труд.
Я отворил калитку и вышел на дорогу. В некоторых сельских домиках видны были признаки возвращавшейся жизни, но час работы еще не настал, и никто по дороге не пожелал мне доброго утра. Вдруг, на повороте, заслоненном густою зеленью клена, я неожиданно столкнулся с дядей Роландом.
– Сэр, это вы? и так рано? слышите, бьет пять часов?
– Да больше и нет! Находился же я с своей деревяшкой; до Л… взад и вперед будет больше четырех миль.
– Вы ходили в Л., не за делом же? И души, я чай, еще нет живой?
– О, в гостиницах всегда найдешь кого-нибудь на ногах. Конюхи никогда не спят. Я нанял пару лошадей и повозку. Я сегодня прощусь с вами, племянник.
– Ах, дядюшка, мы вас обидели! А все я с этим проклятым типом…
– Ба! отвечал живо дядя. Дитя, меня обидеть нельзя!
И он крепко пожал мою руку.
– От чего же вы вдруг решились ехать? Еще вчера, в Римском стане, вы с батюшкой сбирались в С…
– На чудака никогда полагаться не должно. Мне к ночи надо быть в Лондоне.
– А завтра приезжайте назад.
– На вряд ли, – сказал дядя, мрачно. И помолчавши немного, взял меня под руку и продолжал:
– Молодой человек, вы мне понравились. Я люблю это открытое, смелое лице, на котором природа написала: «верьте мне.» Люблю эти светлые глаза, которые глядят в лицо прямо. Нам надо познакомиться покороче… гораздо короче. Приезжайте когда-нибудь ко мне, в древнюю башню наших предков.
– Приеду, приеду! И вы мне покажете старую башню?
– И следы прочих укреплений, воскликнул дядя, поднимая палку.
– И родословное дерево…
– Конечно; и вооружение пращура, в котором он был под Марстонмуром.
– И бронзовую дощечку в церкви, дядюшка?
– Ишь, бесенок! Подойдите-ка сюда, сэр! Смерть мне хочется разбить ему голову!
– Экая жалость, что никто не разбил головы негодного типографщика, прежде нежели он осмелился иметь нисходящих!
Капитан Роланд хотел рассердиться, но не мог.
– Ба! сказал он, остановившись и нюхая табак. – Мир мертвых велик, за чем нам мешаться с тенями?
– Мы от них никуда не уйдем, дядюшка: они всегда за нами. Нельзя думать или действовать без помощи иного человека, прежде нас жившего и указавшего дорогу. Мертвые не умирают, особенно с тех пор…
– С каких пор? Это все дело.
– С тех пор, как наш великий предок ввел книгопечатание, отвечал я величественно. – Дядя стал насвистывать: Marlberough s'en va-t-en guerre.
У меня не хватило духа дразнить его более.
– Мир! – сказал я, тихо входя в круг, который начертил он палкой.
– Ни за что!.. Не сметь…
– Мир, дядюшка, мир! и опишите мне мою маленькую кузину, вашу прекрасную дочку. Я уверен, что она красавица.
– Мир! сказал, улыбаясь, дядя. – Сами приезжайте и судите тогда.
Дядя Роланд уехал. Перед отъездом он больше часу сидел, запершись в кабинете с отцом, который, потом проводил его до ворот, а мы все окружили его, когда он садился в коляску. Когда капитан уехал, я попытался узнать от отца причину неожиданного отъезда. Но отец был непроницаем во всем, что касалось до тайн его брата. Поверил ли ему дядя или нет причины гнева на сына – этот вопрос не давал мне покоя – отец все-таки был нем на этот счет и с матушкой, и со мною. Дня два или три, мистер Какстон был явно под влиянием какой-то тревоги. Он ни разу не дотронулся до большой книги, прогуливался один без книги, и разве с своей уткой. Но мало-помалу трудолюбивые привычки взяли верх, матушка очинила перья, и работа опять закипела.
Что касается до меня, то проводя дни я, в особенности, утра один, я начал думать о будущем. Неблагодарный! – Домашнее мое счастье перестало удовлетворять меня. Мне слышался издали шум большего света, и в нетерпении бродил я по берегу.
Наконец, одним вечером, отец с несколькими скромными «гм, гм!» и непритворным румянцем на прекрасном челе, прочел несколько отрывков из своего большего сочинения. Не могу пересказать того, что я почувствовал, слушая это чтение… Почтительный восторг волновал мне душу. Объем этого сочинения был так велик, выполнение требовало таких разнообразным сведений, что мне казалось, будто какой-нибудь дух открыл мне новый мир, мир, бывший всегда у меня под носом, но доселе скрытый от меня человеческой слепотой. Невероятное терпение, с которым были собраны все эти материалы, год за годом, легкость, с какою здесь они, величественною силою гения, казалось, как бы сами пришли в порядок и систему, бессознательная скромность, с которою ученый предлагал сокровища трудолюбивой жизни: – все это вместе было страшным укором моему нетерпению и самолюбию, но возбудило такое уважение к отцу, которое спасло мою гордость от мучений. Это была одна из тех книг, которые поглощают целую жизнь, подобно словарю Бэля или истории Гибона, или Fasti Helenici, Клинтона. Тысячи других книг нужны были только для того, чтобы резче выказать собственную оригинальность: золотые сосуды многих веков расплавились в этом горниле, и произвели новую монету в единственном отпечатке, к счастью, предмет дозволял сочинителю предаваться вполне своему простодушному и ироническому характеру, спокойному, глубокому своему юмору! Сочинение моего отца было: История человеческих заблуждений, т. е. нравственная история человечества, рассказанная с той серьезной истиной, которая не исключает своего рода улыбки. Правда, иногда эта улыбка вызывала слезы. Но во всяком истинном юморе лежит его зародыш: пафос. Да, – ссылаюсь на богиню Морию, – отец в этом деле был как у себя дома! Сперва рассматривал он человека в диком состоянии, соображаясь больше с положительными рассказами путешественников, нежели с мифами древности и мечтами спекулаторов на наше первобытное состояние. Австралия и Абиссиние описаны были в своей безыскусственной простоте, такими верными красками, что можно было подумать, что отец всю жизнь провел с Бушменами и с дикими. Потом, перешел Атлантику, он представил Американского Индийца, с его благородной природой, освещенного зарей цивилизации, в то время, когда квакер Пен похитил у него прирожденные права, а Англо-Саксы опять втолкнули его в прежний мрак. Он показывал аналогию и противоположности образцов рода человеческого и других племен, равно отдаленных и от просвещения, и от дикости: Арабов – в их палатках, Тевтонов в лесах, Гренландцев на лодках, Финнов в санях на оленях. Возникали грубые божества севера, восстановлялся друидизм, переходя из веры без храмов в состояние, более испорченное: идолопоклонство. Рядом с этими верованиями являлся Сатурн Финикиян, мистический Будда Индийцев, стихийные боги Пеласгов, Найт и Серапис Египтян, Оримузд Персиян, Ваал Вавилонии и крылатые гении прекрасной Этрурии. Он объяснял, каким образом природа и жизнь дали мысль религии?.. Каким образом религия образовала нравы? Как и вследствие каких влияний, некоторые племена созданы были для усовершенствования, между тем как другие обречены были на бездейственность или поглощение другими войною и рабством? Все эти важные вопросы объяснены были в книге отца моего с ясной и сильной точностью, будто голосом самой судьбы. Не только филолог и антикварий, но анатом и философ, отец пользовался всеми учеными разборами о различии пород. Он показывал, как смешение до известной степени улучшает породы; как все смешанные породы были одарены особенными способностями; он проследил успех и удаление Эллинов от их мистической колыбели, Фессалии, и показывал, как племена, поселившиеся на берегах морей и вынужденные вступить в торговые сношения с чужеземцами, дали Греции чудеса её искусства и литературы, эти цветы древнего мира; как другие, напр. Спартанцы, жившие преимущественно в лагерях, всегда на-стороже от соседей, сохранили свою Дорийскую чистоту происхождения, но не уделили в сокровищницу мысли, ни художников, ни поэтов, ни философов. – Взяв Кельтов, Кимиров Киммерийцев, он сравнивал Кельта, сохранившего в Валлисе, Шотландских горах, Бретани и не понятой Ирландии чистоту своей крови, и древний характер, с Кельтом, который, с кровью, смешанной на тысячу способов из Парижа предписывает обычаи миру. Он сравнил Нормана, в его Скандинавской родин, с ним же, уже чудом гражданственности и рыцарства, после его постепенного, нечувствительного слияния с Готами, Франками и Англо-Саксами. Он сравнивал Сакса, не движущегося вперед в родине Горзы, с колонизатором-просветителем земного шара, которому невозможно уже отличить различные источники пылкой своей крови (Французские, Фламандские, Датские, Шотландские, Ирландские). И из всех этих выводов, которым я сделал такую бедную и краткую оценку, у него вытекала святая истина, несущая надежду и в землю Каффра, и в хижину Бушмена, что нет ни в черном цвете кожи, ни в плоском черепе ничего такого, что бы отвергало вечный закон, что, в силу того же самого начала, которое возводит собаку, животное, в диком состоянии, низкое, на первое место после человека, – вы можете возвысить до величия и силы отверженцев человечества, заслуживающих теперь только сожаления и презрения. Когда же, оставив приготовительные рассуждения, отец доходил до сущности своей задачи, он с жадностью хватался за мудрость мудрецов; когда он рассматривал самое просвещение, его школы, портики, академии; когда обнажал нелепости, скрывавшиеся под коллегиумами Египтян и Греков; когда доказывав что, в любимой науке своей, метафизике, Греки были дети, а Римляне, в практической области политики – мечтатели и скоморохи; когда, следя за ходом заблуждений в средние века, упоминал ребячество Агриппы, цинизм Кардана, и с спокойной улыбкой переходил в салоны Парижских умников XVIII века, – о! тогда ирония его была ирония Лукиана, смягченная кроткой любезностью Эразма. Даже и здесь его сатира не была напитана холодностью Мефистофелевой школы. Из этой повести лжи и заблуждений отец любил выводить светлые эры истины. Он показывал, как серьезные люди никогда не думают по-пустому, хотя их выводы и могут быть ошибки. Он доказывал, как век, сменяясь веком, составляют огромные циклы, в которых ум человеческий продолжает свой непрерывный ход, подобно океану, отступающему здесь, – там подающемуся вперед; как из умозрений Греков родилась истинная философия, из учреждений Римских – все прочные системы управлений; из выходок удали Севера – рыцарство, утонченные понятия вашего времени о чести и кроткое, примиряющее влияние женщин. Он выводил наших Сиднеев и Баярдов от Генгистов, Гензериков и Аттил. Полна любопытных анекдотов, новых пояснений и утонченнейшего знания, происходящих от вкуса, обработанного до последних пределов, книга моего отца забавляла, привлекала и восхищала. Ученость теряла свой педантизм, то в простоте Монтэня, то в проницательности Лабрюйера. Автор словно жил в том времени, о котором говорил, а время воскресло в нем. Ах! каким бы сделался он романистом, если б что?.. если б он в той же степени обладал горькой опытности в деле страстей, как пониманием склонностей человеческих. Но тот, кто хочет видеть картину берега, должен искать его отражение в реке, а не в океане. Река отражает и кривое дерево, и остановившееся стадо, и сельскую колокольню, и весь роман ландшафта, а море отражает только бесконечный очерк прибрежья и изменения света в небесной тверди.
– Можно поставить Ломбардскую улицу против померанцевого орешка[1]! – сказала дядя Джак.
– Неужели так много шансов в пользу книги? Я боюсь, что вы говорите не из опытности, брат Джак! отвечал отец, прекратив чтение и нагибаясь, чтобы почесать утку под левым ухом.
– Джак Тиббетс – не Огюстин Какстон! Джак Тиббетс не ученый, не гений, не… не…
– Постойте! воскликнул отец.
– Мистер Тиббетс не далек от истины, сказал мистер Скиль. Я не льстец, но место, где вы сравниваете череп разных пород, превосходно. Ни Лауренс, ни Доктор Причард не могли бы написать лучше. Такая книга не должна пропасть для света, и я согласен с М. Тиббетсом, что ее надобно напечатать как можно скорее.
– Писать и издать разница, сказал отец нерешительно. – Когда посмотришь на всех великих людей, издававших свои сочинения, когда подумаешь, что придется смело втираться в сообщество с Аристотелем, Беконом, Локком, Гердером, со всеми глубокомысленными философами, наклоняющими к природе чело, отягченное мыслями, позволительно приостановиться, призадуматься и…
– Ба! прервал дядя Джак, наука не клуб: это океан. Он открыт для челнока, как для фрегата. Один везет груз слишком, другой идет на ловлю сельдей. Кто исчерпает море? Кто скажет мысли: бездны философии заняты!
– Славно сказано! воскликнул мистер Скиль.
– Так вы, друзья мои, сказал отец, пораженный красноречивыми доводами дяди Джака, – решительно советуете мне оставить моих пенатов, ехать в Лондон, и, так как мы собственная библиотека не удовлетворяет моим требованием, поселиться возле Британского музея и поскорее кончить хоть одну часть.
– Этим вы обязаны перед вашим отечеством, – сказал торжественно дядя Джак.
– И перед самим собою, прибавил Скиль. Должно помогать естественным извержениям мозга… Вам смешно, сэр? – Смейтесь; но я заметил, что когда у человека слишком полна голова, он должен дать, исход мысли, иначе она давит его, и теряется равновесие всего организма. Из отвлеченного человек становится тупым. Сила давления поражает нервы, и я не отвечаю, что вы не будете поражены параличом.
– Остин! воскликнула матушка, нежно обнимая руками шею отца.
– Сознайте себя побежденными, сэр, – сказал я.
– А с тобой что будет, Систи? спросил отец. С нами что ли ты поедешь, и откажешься от университета?
– Дядя звал меня к себе, в свой замок. Покуда я останусь здесь, буду работать и смотреть за уткой.
– Один-то? сказала матушка:
– Как один? Надеюсь, Дядя Джак, по-прежнему, будет навещать меня.
Дядя Джак покачал головой.
– Нет, дитя мое, сказал он, мне должно ехать с отцом, в Лондон. Вы все, в этих делах, ничего не смыслите: я повидаюсь с книгопродавцами; я знаю, как с этими господами говорить. Нужно и литературные круги приготовить к появлению книги. Конечно с моей стороны это жертва. Журнал мой пострадает, это я знаю; но дружба и польза отечества для меня выше всего.
– Добрый Джак! сказала ласково матушка.
– Я этого не потерплю, сказал отец. Здесь вы имеете хороший доход вы полезны себе, а что касается до книгопродавцев, то когда сочинение совсем будет готово, вы можете приехать в город на неделю и уладить дело.
– Бедный Остин! сказал дядя Джак, с чувством превосходства и сострадания – неделя! Сэр! успех книги требует целых месяцев приготовления. Я не гений, я человек практический) я знаю, что нужно. Оставьте мена в покое. – Но отец продолжал упрямиться, и дядя наконец замолчал. Путешествие в Лондон за славой было решено, но отец не хотел и слышать, чтоб я остался.
– Нет, Пизистрату тоже надо ехать в Лондон посмотреть на свет; утка как-нибудь уж тут сама…
Мы послали с вечера занять необходимое число мест – всего четыре (в том числе место для миссис Примминс) в публичной карете, под фирмою Солнца, которая была заведена издавна для удобства окрестности населения.
Это светило, восходившее в небольшом городке, милях в семи от нас, сперва описывало несколько неопределенную орбиту между окрестными деревнями, потом уже выходило на большую дорогу освещения, по которой и продолжало путь в виду смертных, с величественной быстротой шести с половиною миль в час. Отец мой с карманами, набитыми книгами и с in guarto Джебена «о первобытном мире» (для легкого чтения) под мышкой, мать с небольшой корзинкой, наполненной сандвичами и бисквитами собственного печения; миссис Примминс, с новым зонтиком, купленным для этого случая, – клеткой, в которой сидела канарейка, – её любимица не столько за голос, сколько за почтенные лета, и с трубочкой, которою она успешно ее кормила, и я: все мы ждали у ворот, готовясь приветствовать небесного гостя. Садовник, с тележкой набитой ящиками и чемоданами, стоял не много поодаль; а человек, который должен был приехать, лишь только мы найдем квартиру, взобрался на пригорок, с тем, чтобы высмотреть восход ожидаемого солнца и известить нас о его появлении, посредством условленного знака носовым платком, привязанным на палке.
Старый дом наш печально глядел на нас во все свои опустевшие окна. У порога и в открытых сенях валялись остатки соломы и сена, употребленных на укладку, корзинки и ящики, осмотренные и потом оставленные за негодностью; другие, перевязанные и сложенные в кучу, которые должен был доставить человек; две служанки, которым было отказано и которые стояли на половине дороги между домом и калиткой сада, перешептываясь и усталые, как будто бы не спали они несколько недель сряду: – все давало этому зрелищу, обыкновенно спокойному и стройному, вид какого-то грустного одиночества и запустения. Как будто наш домашний гений упрекал нас в измене. Я чувствовал, что предзнаменования были не в нашу пользу, и со вздохом отвернулся от мест, которые покидал, потому что к нам уже подвигалась карета, во всем своем величии. Какой-то человек, чрезвычайно важной наружности, не смотря на жар, закутанный в теплую шинель и любивший, чтоб его называли «смотрителем,» сошел с рыжей, золотистой лошади, и учтиво объяснил нам, что осталось всего только три места, два внутри и одно снаружи, которыми мы вольны располагать; остальные были заняты еще недели за две до того, когда были получены наши требования.
Зная, что миссис Примминс была необходима моим родителям (тем более, что она когда-то жила в Лондоне и хорошо знала тамошние обычаи), я предложил ей занять наружное место, а сам решился предпринять путь пешком – давний и первобытный способ перемещения, имеющий свою приятную сторону для молодого человека, одаренного крепким сложением тела и веселым расположением духа. Уже протянувшаяся рука смотрителя не дала моей матери времени противиться моему предложению, на которое батюшка изъявил свое согласие безмолвным пожатием моей руки. Дав обещание отыскать из в гостинице, близ Стрэнда, которую им хвалил мистер Скиль за особенную опрятность и спокойствие, и в последний раз махнув рукой в знак прощания с матерью, продолжавшей высовывать в окно добродушное свое лицо во все время, покуда карета не скрылась в облаке, подобно колесницам Омировых героев, я вошел в дом, уложил кое-какие необходимые вещи в котомку, некогда принадлежавшую моему деду (отцу моей матери), которую я нашел в чулане, взвалил ее на плечи и, взяв в руки здоровую палку, отправился в великий город, таким быстрым шагом, как будто путь мой лежал не дальше соседней деревни. Вот почему, часам к двенадцати я устал и проголодался; и увидав возле дороги одну из тех веселеньких гостиниц, которые принадлежат исключительно Англии, и, благодаря железным дорогам, скоро будут причислены к явлениям допотопным, сел за стол под стрижеными липами, отстегнул свою котомку и потребовал свою скромную трапезу, с достоинством человека, который в первый раз сам заказывает себе обед и платит из собственного кармана.
Между тем как я занялся ломтем свиного сала и кружкой пива, два пешехода, пришедшие по одной дороге со мной, остановились, разом взглянули на предмет моих занятий и, без сомнения, увлеченные моим примером, сели под теми же деревьями, но за другим концом стола. Я осмотрел вновь прибывших с любопытством, свойственным моему возрасту.
Старшему могло быть лет тридцать, хотя глубокие морщины и лицо, вероятно некогда цветущее, а теперь довольно бледное, обличавшее труды, заботу, или утомление от неправильной жизни, старели его на вид: наружность не говорила особенно в его пользу. В одежде его пробивалась какая-то претензия, не приставшая к пешеходу: сюртук его был узок и подложен ватой; две огромные булавки, соединенные цепочкой, украшали крутой, атласный, голубой галстук, усеянный желтыми звездами; его руки были покрыты очень грязными перчатками, когда-то соломенного цвета и играли тростью из китового уса, с огромным набалдашником, что придавало трости вид кистеня; когда он снял белую шляпу, совершенно истертую, и стал заботливо и осторожно вытирать ее правым рукавом, множество правильных кудрей разом обличило старания искусства и плоды человеческих рук. Парик его, которого нельзя было не заметить (в роде того, в коем, на простонародных картинках, изображается Георг IV, в молодости), низко спускался на лоб и поток страшно подымался на макушке; он был намазан маслом и к нему пристало немалое количество пыли, а масло и пыль в равной степени оставили следы на лбу и щеках его хозяина. Сверх этого, выражение его лица было частью нахально и беззаботно; что-то насмешливое проглядывало в углах его глаз.
Младший был, по-видимому, моих лет и разве годом или двумя меня старше – судя, впрочем, по его гибкому, мускулистому сложению, а не по ребяческому очертанию лица. Но это лицо, хотя ребяческое, не могло не обратить на себя внимание самого бесстрастного наблюдателя. Оно не только было смугло, как цыганское, но и имело характер цыганский: большие блестящие глаза, черные, как смоль, волосы, длинные и волнистые, но не кудрявые, орлиные и тонкие черты; когда юноша говорил, он показывал зубы ослепительной белизны, подобной жемчугу. Нельзя было не удивляться его замечательной красоте; но это лицо носило отпечаток хитрости и дикости, вложенных враждой с обществом в черты того племени, которое он мне напоминал. Со всем этим, в молодом страннике было и что-то такое напоминавшее джентльмена. Он был одет в плисовой охотничьей куртке или, пожалуй, коротеньком фраке, подпоясанном широким ремнем, широких белых панталонах и фуражке, которую небрежно бросил на стол, когда утирал пот с лица, – с нетерпением и даже гордостью отвернувшись от своего товарища. Он окинул меня быстрым и внимательным взглядом своих пронзительных глаз, потом растянулся на скамейке и, казалось, дремал или мечтал, покуда, вследствие приказания его спутника, стол был уставляем всеми холодными мясами, какие только были в гостинице.
– Говядина, – сказал его товарищ, вставляя лорнет в правый глаз, говядина; что это за говядина! – Ягненок; – старенек, – сыроват; – баранина… пфу!.. Пирог; – суховат. – Телятина; – нет, свинина. – Виноват! Чего вы хотите?
– Берите себе, – отвечал молодой человек, с ужимкой садясь за стол и посмотрел с презрением на поданное мясо; потом, подождавши довольно долго, он отведал и того, и другого, и третьего, подергивая плечами и с явными выражениями неудовольствия. Вдруг он поднял голову и спросил водки; и, к моему недоумению (совестно признаться), даже к моему удивлению, он выпил с полстакана этого яда, не разбавляя его ничем и с такою миной, что должно было заключит, что он привык к нему.
– Напрасно, – сказал его товарищ, придвигая к себе бутылку и в надлежащей мере смешивая алкоголь с водой. – Покровы желудка скоро истираются, если чистить их по-вашему. Лучше обратиться к искрометной пене, как говорит наш бесценный Билль. Вот этот молодой джентльмен подает вам хороший пример. И, с этим, он обратился ко мне, фамильярно кивая мне головой. Как ни был я неопытен, однако сейчас смекнул, что он намерен познакомиться с тем, кого так приветствовал.
– Позвольте вам предложить что-нибудь? – сказал этот общительный индивидуум, описывая полукружие концом своего ножа.
– Покорно вас благодарю, сэр, я уж обедал.
– Так что ж? пуститесь в новое поприще злодейств, как говорит Авонский Лебедь, сэр[2]; – не хотите? Так предлагаю вам выпить со мной рюмку Канарийского. А далеко изволите идти, если смею спросить?
– В Лондон, если сумею дойти.
– О! – сказал путешественник, в то время, как товарищ его поднял на меня глаза, и я опять остался, поражен их пронзительностью и блеском.
– Лондон – самое лучшее место в мире, для молодого человека с умом. Посмотрите, что там за жизнь: «зеркало моды и первообраз формы.»[3] Вы любите театр, сэр?
– Я никогда его не видал.
– Может ли это быть! – воскликнул он, опуская черенок своего ножа и горизонтально приподымая конец его: – если так, молодой человек, прибавил он торжественно, вам предстоит… но я не скажу вам, что вы увидите; не скажу, нет, даже, если бы вы могли усыпать этот стол золотыми гинеями и воскликнуть с благородным жаром, который так увлекателен в молодости: «мистер Пикок, все это ваше, если вы только скажете мне, что мне предстоит увидеть!»
Я расхохотался во все горло – да простят мне это самохвальство, но еще в школе я был известен за мой громкий и непринужденный смех. При этих звуках, лицо молодого человека помрачилось; он оттолкнул тарелку и вдохнул.
– А вот мой товарищ, – продолжал его приятель, – а вот мой товарищ, который, я думаю, вам ровесник, мог бы сказать вам, что такое театр, и что такое жизнь. Он видел городское обращение, он взглянул на торгашей, как поэтически замечает лебедь. Не так ли, приятель, а?
Юноша взглянул на него с презрительной улыбкой.
– Да, я знаю что такое жизнь, и говорю, что в жизни, как в бедности, мало ли с кем случается сближаться. Спросите у меня теперь, что такое жизнь, – я скажу вам: мелодрама; спросите у меня тоже самое, через двадцать лет, и я скажу…
– Фарс, – прервал его товарищ.
– Нет, трагедия, или комедия, как писал Мольер.
– Как это? – спросил я, заинтересованный и даже удивленный тоном моего ровесника.
– Комедия… У моего приятеля так вот нет шансов!
– Это похвала сэру Губерту Стэнлэй… гм… да… гм… Пикок может быть умен, но он не плут.
– Это не совсем мое мнение, – сказал сухо юноша.
– Шиш за ваше мнение, как говорят Лебедь. – Эй вы, сэр, хозяин! уберите со стола, да дайте вам чистых стаканов, горячей воды, сахару, лимону, да бутылочку! Курите, сэр! – И мистер Пикок предложил мне сигару.
Я отказался, а он осторожно свернул какой-то далеко не заманчивый образчик апокрифического Гаванского произрастания, намочил его весь, наподобие того, как поступает боа-констриктор с быком, которого собирается проглотить, откусил один конец, зажег другой определенной на это машинкой, вынутой им из кармана, и скоро весь предался страшному усилию отравить окружавшую атмосферу. Тогда молодой человек, из соревнования, или по чувству самосохранения, вынул из кармана красивую, бархатную сигарочницу, вышитую, вероятно, какой-нибудь хорошенькой ручкой; потому что на ней можно было ясно разобрать слова: «от Джульетты», и выбрал сигару с виду лучшую той, которая занимала его товарища: казалось, он также привык обходиться с табаком, как с водкой.
– Вот человек, сэр, – говорил мистер Пикок, прерывая речь усилиями отчаянной борьбы с своей незавидной жертвой – ему непременно (пуф, пуф) нужно… (пуф, пуф) настоящие сильва. Фу ты пропасть! опять погасла![4] – И мистер Пикок опять принялся за свою фосфорную машинку. Ни этот раз его терпение и настойчивость увенчались успехом, и середина сигарки ответила скромною, красною искрою (стороны же остались неприкосновенны) на неусыпные старания её поклонника.
Совершив этот подвиг, мистер Пикок торжественно произнес:
– Ну, детки, что Вы теперь скажете о картах? Нас трое… вист… с болваном… ничего не может быть лучше… а?
Он вытащил из кармана сюртука красный, шелковый платок, связку ключей, колпак, зубную щетку, кусок мыла для бритья, четыре куска сахару, бритву и колоду карт. Отложив последнее, и повергнув остальной хлам в бездну, из которого тот возник, он указательным и большим пальцем, оборотил трефового валета и, положив его сверху, важно разложил карты по столу.
– Вы очень любезны, но не умею играть в вист, сказал я.
– Не играете в вист, не были, в театре, не курите! Сделайте одолжение, молодой человек (сказал он величественно и хмурясь), что же вы умеете, что вы знаете?
Пораженный этой выходкой и устыдясь моего совершенного неведения в том, что мистер Пикок считал первым основанием знания, я наклонил голову и опустил глаза.
– Это хорошо, – продолжал мистер Пикок, ласковее прежнего: – в вас есть невинный стыд молодости. Это подает надежды на будущее. «Смирение есть лестница его молодого честолюбия,» говорит Лебедь. Взойдите на первую ступень и познаете вист, – «с начала по шести пенсов очко.
Не смотря на мою неопытность в деле практической жизни, я имел счастье узнать кое-что об открывавшемся передо мной поприще из руководителей, столько раз оклеветанных, которые зовут романами, или повестями, – сочинения, в отношении к внутреннему миру, имеющие значение географических карт для внешнего. Мне внезапно пришло на ум несколько воспоминаний из Жиль-Блаза и Векфильдского Священника. Я не имел желания идти по стопам достойного Моисея и чувствовал, что в сношениях с этим новым мистером Дженкинсоном, я даже не мог бы похвалиться шагреневыми очками. Потому, покачав головой, я спросил счет. Когда я вынул кошелек, связанный мне моею матерью, содержавший одну золотую и несколько серебряных монет, я заметил, что глаза мистера Пикока засверкали.
– Не хорошо, сэр! не хорошо, молодой человек! «Скупость запала глубоко.» Прекрасно выразился Лебедь. Кто ничем не рискует, тот ничего не выигрывает!
– У кого нет ничего, тому и рисковать не чем, – отвечал я, его же словами.
– Как нет ничего? – Молодой человек, разве вы сомневаетесь в моей состоятельности, в моем капитале, в моем золоте?
– Я говорил о себе, сэр. Я не довольно богат, чтобы играть с вами на деньги.
– Что вы этим хотите сказать, сэр? – воскликнул мистер Пикок, в добродетельном негодовании. – Вы меня оскорбляете.
И он грозно встал и надвинул свою белую шляпу на парик.
– Оставьте его, Галь, – сказал презрительно юноша. – Если он дерзок, ударьте его. (Это относилось ко мне.)
– Дерзок! ударить! – воскликнул мистер Пеков, ужасно покраснев! Но заметив улыбку на губах товарища, он сел и погрузился в молчание.
Я заплатил деньги по счету, и когда, исполнив эту обязанность, которая редко доставляет удовольствие, хватился моей дорожной котомки, то увидел, что она была в руках молодого человека. Он хладнокровно читал адрес, который я на всякий случай прилепил к ней: Пизистратус Какстон, Эск., в N. гостинице, N. улице, близ Стрэнда.
Я взял у него котомку. Такое нарушение законов приличия, со стороны молодого джентльмена, хорошо знавшего жизнь, поразило меня более, нежели уязвил бы меня подобный поступок от мистера Пикока. Он не извинился, но кивнул мне головой, как бы желая проститься, и растянулся по лавке во всю свою длину. Мастер Пикок, углубившийся в раскладывание пасьянса, даже не ответил на мой прощальный привет, и на следующее мгновение я был один на большой дороге. Мысли мои долго обращались к молодому человеку, сожалея о будущности, предстоящей человеку с его привычками в подобном обществе, я невольно удивлялся не столько его красивой наружности, сколько развязности, смелости и беззаботному влиянию над товарищем, много старшим.
Было довольно поздно, когда я увидел перед собою колокольню города, в котором решился переночевать. Рог нагонявшей меня кареты заставил меня обернуться, и в то время, когда карета проезжала мимо меня, я увидел на наружном месте мистера Пикока, все еще боровшегося с сигарой, едва ли не тою же самой, и его молодого приятеля, который, развалившись на империале посреди поклажи, склонился на руку прекрасной головой, и, вероятно, не замечал ни меня, ничего другого.
Я могу, судя может быть через-чур лично, т. е. по собственному опыту, определить данные молодого человека на то, что зовут практическим успехом в жизни, по двум, на первый взгляд, весьма обыкновенным его способностям: любопытству и необычайной живости известного рода. Любопытство, которое торопится узнать все, что для него новое, и нервозная деятельность, близкая к беспокойству, которое редко позволяет телесной усталости стать между человеком и целью этих двух свойств, по-моему, достаточны, чтобы пуститься в свет.
Как ни устал я, но совершив омовение и, в столовой гостиницы, где я остановился, освежавшись обыкновенным напитком пешехода, простым и нередко оклевываемым, чаем, я не мог противиться искушению широкой, шумной улицы, освещенной гасом и видневшейся сквозь тусклые окна столовой. Я прежде никогда не видывал большего города, и противоположность между светлой деятельной ночью улицы и скромной, безжизненное ночью деревень и полей сильно меня поразила.
Поэтому я выскочил на улицу и прыгая, и смеясь, то глазел в окна, то как будто спешил по течению жизни, покуда очутился у трактира, около которого толпилась небольшая кучка женщин, граждан, и голодных, по-видимому, детей. В то время, как я рассматривал толпу и удивлялся, почему главная забота большинства земного населения о том, как, когда и где поесть, слух мой был поражен слелующими словами:
– Действие происходит в Трое, говорит знаменитый Билль.
Оглянувшись, я увидел мистера Пикока, указывавшего тростью во отворенный, рядом с трактиром, крытый ход, освещенный гасон я над дверью которого, на оконном стекле, было написано черными буквами: «Биллиарды». Присоединяя действие к слову, Пикок разом вошел в отворенную дверь и исчез. Юноша-товарищ следовал за ним лениво, как вдруг заметил меня. Легкий румянец выбежал на его темные щеки; он остановился и опираясь о дверь, долго и как-то странно смотрел на меня, прежде нежели сказал:
– Вот мы и опять встретились, сэр! Не сладко вам, я думаю, проводить время в этом месте: ночи длинны вне Лондона.
– О, отвечал я простодушно, – меня все здесь тешит: освещение, лавки, давка; потому что все это для меня новость.
Юноша оставил свое место и, как бы приглашая меня следовать за вами, стал, с выражением какой-то горькой насмешки, хотя в словах его просвечивала будто грусть:
– Одно, не может быть ново для нас, – старая истина, которую мы знали прежде даже, нежели отняли у нас кормилицу: все, что имеет какую-нибудь цену, должно быть куплено; ergo, кто купить ничего не может, у того ничего и не будет.
– Не думаю, сказал я, чтобы все лучшие вещи можно нам купить. Посмотрите на этого бедняка, худого, больного ювелира, что стоит перед своей лавкой: его лавка лучшая на этой улице, – а я уверен, что он с радостью отдал бы ее всю вам, или мне, за наше здоровье и крепкие ноги. Нет! я скорее соглашусь с моим отцом: лучшее в жизни дано всем, т. е. природа и труд.
– Это говорит ваш отец, и вы за ним! Впрочем, все отцы проповедуют и это и другие мудрые истины; но не вижу я, чтобы отцы часто находили в сыновьях доверчивых слушателей.
– Тем хуже для сыновей! – сказал я решительно.
– Природа, – продолжал мой собеседник, не обращая внимания на мое восклицание, – природа действительно дает нам много и учит каждого из нас, как употреблять её дары. Если природа вложила в вас наклонность к лошадиному труду, вы будете трудиться, как лошадь; если она вложила в меня побуждение к возвышению, самолюбие что ли, и отвращение от труда, я могу идти в гору, но работать верно не буду.
– Стало, вы согласны с Скилем, сказал я, – и верите тому, что нами руководят шишки нашего черепа?
– Да, и кровь наших жил, и молоко матери. Мы наследуем все, наравне с подагрой и чахоткой. Так вы всегда делаете то, что говорит вам отец… Вы добрый мальчик!
Я был обижен. Никогда не мог я понять, отчего бывает человеку стыдно, когда его хвалят за доброту: но тогда я был недоволен. Однако я резко отвечал:
– Если б у вас был такой отец, как у меня, вам бы не показалось неестественным поступать по его словам.
– А, так у вас хороший отец? И велико должно быть его доверие в вашу умеренность и бесстрастие, что позволяет он вам одним шататься по свету?
– Я иду в Лондон, вслед за ним.
– В Лондон? Так он в Лондоне?
– Да, он проживет там несколько времени.
– Стало, мы еще, может быть, встретимся. Я тоже еду в Лондон.
– Ну, так, наверное, встретимся? – сказал я с непритворною радостью, потому что участие мое к молодому человеку не уменьшилось от его слов, как ни мало нравились мне чувства, ими выраженные.
Он улыбнулся, и каким-то странным образом. Смех его был тих и музыкален, но как будто принужден.
– Встретимся? Лондон не деревня: где же мне вас найти!
Я, не колеблясь, сказал ему адрес гостиницы, где надеялся найти моего отца; хотя из самовольного осмотра, сделанного им моей котомке, он, без сомнения, уже знал его. Он внимательно выслушал меня, два раза повторил сказанное мною, чтобы, не забыть; мы шли оба молча, поворотив узким переулком, и вдруг очутились на пространном погосте, по которому диагональю бежала тропинка к рынку, с погостом граничившему. На одной из надгробных плит сидел Савояр, держа на коленях свой инструмент (не знаю право, как назвать его); он глодал корку и кормил ею же белых мышек, стоявших перед ним на задних лапках. Савояр был также беззаботен, как если бы сидел в самом веселом месте земного шара.
Мы оба остановились. Мальчик, увидав нас, склонил на сторону свою полную жизни, головку, показал свои белые зубы, в минуту счастливой улыбки, столько свойственной его племени, так весело просящего милостыни, – и раз повернул ручку своего инструмента.
– Бедный ребенок! сказал я.
– Вам жалко его? От чего же? по-вашему же правилу, М. Какстон, он совсем не так жалок; больной ювелир столько же даст за его здоровье и молодость, сколько за наши! Скажите мне, сын мудрого отца, отчего никто не жалеет бедного, больного ювелира, а всякому жалко здорового Савояра? – Это потому, сэр, – то есть грустная истина, преодолевающая все Спартанские нравоучения, – что бедность наибольшее зло. Оглянитесь. Где память по бедности на могилах? Посмотрите же не этот большой памятник, с оградой кругом; прочтите длинную надпись: добродетели, примерный супруг, нежно любимый отец, – безутешное горе, – покоятся в радостной надежде, и т. д. и т. д. А эти могилы без камней? Неужели думаете вы, что они не скрывают праха справедливого или доброго человека? А никакая эпитафия не исчисляет его добродетелей, не описывает скорби супруг, не обещает им радостных надежд.
– Что ж из этого? Богу нет дела до надгробных надписей.
– Date my qualche cosa, сказал Савояр на своем трогательном наречии, все улыбаясь и протягивая маленькую руку, в которую я бросил незначительную монету. Мальчик выразил свою благодарность новым поворотом ручки инструмента.
– Это не труд, – сказал мой спутник, – и если бы вы нашли его за работой, то не дали бы ему ничего. У меня есть и инструмент, на котором я играю, и мыши, о которых должен заботиться. До свидания!
Он махнул рукой и побежал по могилам в то направление, откуда мы пришли.
Я остановился перед прекрасной могилой с прекрасной надписью. Савояр внимательно смотрел на меня.
Савояр внимательно смотрел на меня. Мне хотелось вступить с ним в разговор. Это было не легко. Однако же, я начал:
Пизистрат. Вы должно быть часто бываете голодны, мой бедный мальчик. Мыши верно вас не прокормят?
Савояр надевает шляпу на бок, качает головой и ласкает мышей.
Пизистрат. Вы очень их любите: я думаю, они ваши единственные друзья.
Савояр, видимо понимая Пизистрата, тихо трет свое лицо о мышей, потом тихо кладет их на плиту и начинает опять вертеть; мыши беспечно играют на плите.
Пизистрат, показывая сначала на мышей, потом на инструмент: Кого вы любите больше, мышей или это?
Савояр показывает зубы, смотрит в глаза, растягивается по траве, играет с мышами и бегло отвечает.
Пизистрат, при помощи Латыни понимая, что Савояр говорит, что мыши живые, а инструмент не живой: – Да, живой друг лучше мертвого. Mortus est hurda-gurda!
Савояр быстро подымает голову. – No, no, eccelenza, non е morta! и начинает играть живую арию на осмеянном инструменте. Лице Савояра воодушевляется: он счастлив; мыши с плиты бегут к нему за пазуху.
Пизистрат, тронутый (по-Латыни): Есть у вас отец?
Савояр, отворачиваясь. No, eccelenza; потом, помолчав говорит: si, si, и играет какую-то торжественную арию, останавливается и, положив одну руку на инструмент, другую подымает к небу.
Пизистрат понимает. – Отец, подобно инструменту, в одно время и умер и жив. Самая форма мертвая вещь, но музыка живет. Пизистрат бросает на землю другую серебряную монету и уходит. Бог тебе помощь, Савояр! спасибо тебе! Ты сделал много добра для Пизистрата, ты дал славный урок черствой мудрости молодого джентльмена в бархатной куртке; лучше его поступил Пизистрат, что остался послушать тебя.
У выхода с погоста я оглянулся: Савояр сидел по-прежнему между могил, под Божьим небом. Он также пристально смотрел на меня, и когда наши взоры встретились, прижал руку к сердцу и улыбнулся. Бог тебе помощь, бедный Савояр!