1. Каждый день заполняя по одной странице в этой пустой тетради, я стану писать в основном для себя и, возможно, для нескольких незнакомцев. Не столько дневниковые размышления вокруг своей (скучной) жизни и (безумных) времен, сколько заметки, складывающиеся в автофилософию. Витгенштейн говорил, что работа в философии есть работа над собой. Такая философия себя, подобно всякой философии, не может быть посвящена ни частным, ни публичным событиям, и равным образом ее нельзя назвать ни фактом, ни вымыслом. Задача заключается не в том, чтобы набросать достоверный автопортрет, а в том, чтобы протравить всю поверхность зеркала, пока оно не отразит лишь размытые очертания меня и моего окружения. Эти заметки могут также стать бюджетными сеансами психотерапии, поскольку будут попыткой не столько вообразить мою форму жизни, сколько эту жизнь распутать: они могут распустить ткань или развязать узлы, подготавливая новую ткань и узлы, которые предстоит завязывать. Поэтому сначала я должен не найти себя, а потерять. Суть в том, чтобы выйти из монастыря внутри себя, а не войти в него. Стало быть, авто-фило-
софия – не любовь к собственной мудрости, а мудрость своей любви; это может показаться сентиментальным, но вскоре откроет более темную истину. Поэтому прежде чем я продолжу, необходимо предупредить: «Если хотите богатства и долголетия, не перелистывайте эту страницу».
2. Философия возникла из основополагающего, но трудноисполнимого призыва: познай самого себя. Идея заключалась в том, что человек не может быть нравственным без себялюбия – не в негативном смысле отсутствия внимания к другим, а в позитивном смысле интереса к самому себе. Иными словами, жизнь не стоит того, чтобы ее проживать, если ты ее не исследуешь. Как демонстрирует Фуко, самым элементарным гражданским долгом в античной демократии была забота о себе. Поэтому греческий ответ на вопрос Что такое философия? – это уже автофилософия, которая всегда была практикой или деятельностью, а не учением или императивом. Автофилософия была не подготовкой к жизни, аформой жизни самой по себе, находясь в центре классического культурного опыта. Тысячелетие спустя эта идея всё еще заявляет о себе у Августина: «Я работаю над этим и работаю над самим собой: я стал сам для себя землей, требующей тяжкого труда и обильного пота». Еще через тысячелетие она вновь возникает у Монтеня: «Тот предмет, который я изучаю больше всякого иного, – это я сам. Это моя метафизика, это моя физика». Тем не менее в ходе западной истории философствующий субъект постепенно переставал быть главным предметом философии. Иногда самость отвергалась прямо, а в других случаях – незаметно отодвигалась на задний план разнообразием по большей части безличностных тем.
3. Модерная мысль не отказалась от античного интереса к саморефлексии, хотя, конечно, изменила ее цель: ясное и отчетливое познание внешнего мира, которое возможно только через обращение к внутреннему «я». «Я попытаюсь, беседуя лишь с самим собой и глубже вглядываясь в самого себя, – пишет Декарт, – постепенно сделать самого себя более понятным и близким». Но что же это за «я», которое служит ему главным источником достоверности? Мыслящая вещь? Ницше в этом не уверен: «Мы неведомы себе, мы, познающие, мы сами не знаем себя: на то имеется своя веская причина. Мы никогда не искали себя – как же могло случиться, чтобы мы однажды нашли себя?» Чем более профессиональными становились философы в прошлом веке, тем меньше они вспоминали о своем первоначальном призвании. Но то, что не дает им спать по ночам, – это, надеюсь, всё еще они сами. Так что же волнует меня – понимают ли люди мою философию или понимают ли они меня? Снова Августин: «Не любите жить в строении, но живите в строителе». Он имеет в виду мир и его творца; я же думаю о мысли и том, кто ее мыслит. Но я подозреваю, что настоящая попытка постичь себя – это еще и защита от риска, связанного с тем, чтобы позволить другим постичь меня на их собственных условиях, в ситуации, которую я буквально не могу контролировать.
4. Блюменберг описывает обычного философа как того, кто, находясь на твердой земле, анализирует морскую катастрофу. Занятие автофилософией, напротив, означает, что я должен быть тонущим кораблем. Но также это означает, что я – айсберг. И что каждая запись в этой тетради – послание в бутылке, отправленное с одинокого острова, на котором я оказался. Впрочем, несмотря на все свидетельства обратного, речь идет не только обо мне. Как и Эмерсон, я полагаю, что «к изумлению своему, [ученый] видит, что чем больше раскрывает он перед [людьми] самое свое личное, сокровенное, вплоть до предчувствия, тем более оказывается это понятным для всех, общественным по характеру и истинным во вселенском масштабе». Однако такая истина не обязательно будет всеобъемлющей, но лишь широко распространенной. Личное – не только политическое, оно может стать и теоретическим. Разве философия не является в конечном счете критикой жизни? Как автомобиль – эта самодвижущаяся повозка без лошади – способен вместить в себя любого, кто сядет за руль, так и автофилософское произведение рассчитано на потенциальных читателей, а не только на своего реального автора. Это форма, применимая не только к моей собственной жизни. Я надеюсь, что мне есть что предложить здесь помимо своей особой истории. Хотя я отдаю себе отчет в том, что своеобразие этого текста – важнейший критерий, по которому о нем когда-нибудь будут судить.
5. Зачем писать и переписывать то, что лишь отчасти предназначено для чтения другими? Опять Фуко: «…надо относиться к себе самому как к книге, которую время от времени перечитываешь». Стало быть, всё это – заметки для себя. Записная книжка не может быть обращена ни к кому другому. Написание этих заметок от руки каждое утро, а затем их перечитывание и пересмотр в течение нескольких последующих дней не направлены ни на какую публикацию или новый способ быть собой. Это попытка интенсифицировать свое нынешнее существование, часто кажущееся мне ослабленным. Мне как будто не хватает воздуха для дыхания, тогда как эта автофилософия позволяет вырабатывать свой собственный кислород. Но почему я хочу достичь отстраненного взгляда на свою абстрагированную самость? Если эта работа претендует на то, чтобы быть пламенем, то разве я являюсь чем-то бóльшим, чем ее фитиль? Коль скоро это не эссе, написанное на основе полнокровного опыта, достаточно ли фрагментов, отброшенных поврежденной жизнью? Несмотря на желание выразить свои эмоции, всё, что я могу сообщить, – это постепенная утрата аффекта и растущее чувство изоляции. Не это ли средневековые монахи называли taedium vitae – усталостью, возникающей не от тягот жизни, а от ее наползающей пустоты? Барт: «Писание фрагментами: фрагменты располагаются вокруг меня, по окружности; я расползаюсь по кругу, весь мой личный мирок дробится на мелкие частицы – а что же в середине?» Уж точно не прочная самость.
6. Много лет назад я сделал следующую запись в другой тетради, которую вел: «Жизнь – как замерзшее озеро. Как построить дом на тонком льду?» На прошлой неделе я с удивлением обнаружил похожую метафору, использованную Бинсвангером для описания отчаянной попытки пациентки, страдающей шизофренией, ухватиться за каждую соломинку в страхе, что при любом шаге лед может треснуть. Безопасное существование означает, что человек твердо стоит на ногах, уверен в себе и в мире. У многих шизофреников, напротив, отсутствует эта «бесспорная защита существования от падения, погружения, прорыва в его пропасть», в результате чего они оказываются не совсем на месте в этом мире, это лишенная прежней формы голая жизнь. Существование ощущается как конвульсивное падение. Винникотт описывает более мягкую форму нестабильности в терминах страха вечного падения и раскалывания на куски. Лэнг, в свою очередь, обозначает подобное критическое состояние как онтологическую неуверенность. Но является ли чье-либо существование действительно уверенным? Не должны ли мы все держаться друг за друга, чтобы не упасть? Это касается не только беспомощных младенцев, но и полноценных взрослых. Более толстый лед – еще не terra firma[1]. Так почему же я продолжаю позволять многим отношениям таять и остаюсь наедине с собой?
7. Прежде чем двигаться дальше, было бы полезно сделать паузу и дать более банальный ответ на вопрос о том, кто я такой, как если бы это было обычное отражение в полированном зеркале, или биография, или некролог. Я родился в 1977 году в пустыне на юге Израиля и вырос в небольшой общине на северных холмах Галилеи. Семья моего отца иммигрировала из Ливана, когда он был подростком; родители моей матери – восточноевропейцы, пережившие Холокост. Сразу после окончания школы я влюбился в Нетту, мою одноклассницу, но вскоре она уехала в Нью-Йорк изучать современный танец. Я остался на срочную военную службу, но при этом в свободное время успевал посещать занятия по философии в университете, расположенном недалеко от моей базы. Через три года мы оба окончили университеты, и я присоединился к ней на Манхэттене. В то время как она сделала себе имя как танцовщица и хореограф, я закончил аспирантуру и защитил диссертацию по Витгенштейну. Поработав преподавателем на полставки в местном муниципальном колледже, я провел пару лет в Берлине, а затем вернулся в Штаты и устроился на работу в частный колледж в Бостоне. Я по-прежнему раз в неделю езжу туда на поезде из Нижнего Ист-Сайда, где мы с Неттой живем последние два десятилетия. Детей у нас нет, но она поставила несколько танцев, а я написал несколько книг, а это уже что-то.
8. Вот альтернативный вариант: «Дэвид Кишик выполнял обычную уборку на фабрике по переработке хлопка, когда его правая рука попала в один из станков, который начал его затягивать. Остальные рабочие услышали ужасающий крик и сделали всё возможное, чтобы спасти его, но тело Кишика было медленно раздроблено у них на глазах». Это перевод новостного сообщения о моем дедушке и тезке. Несчастный случай произошел всего через несколько месяцев после того, как он перевез свою семью из Бейрута – «Парижа Ближнего Востока» – в Бат-Ям, пыльный пригород к югу от Тель-Авива. Мой отец, старший из четырех детей, учился в то время в школе-интернате на окраине Иерусалима, где и познакомился с моей матерью. Я родился через восемь лет после этой трагедии. Когда мне было десять, Моше Фарбер, мой дед по материнской линии, отставной железнодорожный кондуктор, потерявший бóльшую часть своей семьи из-за нацистов, повесился на дереве посреди фруктового сада. Последствия этих травм так или иначе определяют (constitute) – или опустошают (destitute) – мое собственное бытие. В каком-то смысле факт моего биологического рождения – не более чем легкое интермеццо между этими двумя трагическими актами. Теперь я начинаю лучше понимать утверждение Ахмед[2] о том, что «теория может сделать тем больше, чем ближе она подбирается к коже», созерцая шрамы (scars) на ней так же, как Платон созерцал звезды (stars).
9. Надо ли мне демонстрировать некую трансформацию или развитие в повествовании о себе? Могут ли эти заметки превратить меня в другого человека? Мое полное еврейское имя, דוד קישיק – палиндром (я обнаружил это в третьем классе, к удивлению родителей), и это одна из причин, по которой логика «до и после» неприменима ни к моей жизни, ни к моей работе. По сути, они одинаковы, с какой стороны ни посмотри. Ли[3]: «То, что мы переносим из одной точки в другую, географически или темпорально, – это мы сами. Даже самый непоследовательный человек последовательно остается самим собой». Маленькие драмы моей ничем не примечательной автобиографии могут быть не более чем идиотическими отвлечениями (слово idiotes в Древней Греции означало частное лицо). К примеру, есть ли хоть какой-то смысл обсуждать разнообразные последствия взлетов и падений в развитии моих отношений с Неттой? Поэтому не хочется никого разочаровывать, но эта тетрадь – не обычная исповедь. Единственный переход, к которому я стремлюсь, связан не с вечной истиной или высшим бытием, а опять же с поворотом внимания от мира к себе. Субъект превращается в собственный объект, глядя на свой взгляд, без вины и прощения, без гнева и катарсиса. Я стремлюсь к тому, чтобы этот текст стал своего рода философским селфи, а не концептуальным дикпиком.
10. Я склонен концентрироваться на чем-то одном, что превращает всё остальное в шум, от которого я изо всех сил стараюсь освободиться. Между объятиями и холодным равнодушием нет никакой середины. Например, все меркнут по сравнению с Неттой, практически все остальные отношения отметаются как лишние или разочаровывающие. Рой, мой довольно близкий друг, как-то заметил в гневном письме: «В тебе сразу просыпается критик, когда речь заходит о чем-то, выходящем за пределы твоей внутренней сферы». Писательство производит схожий эффект, превращая остальные виды деятельности в бессмысленное идолопоклонство, от которого хочется откреститься. И есть лишь один современный мыслитель – Агамбен, – к которому я действительно прислушиваюсь, а от других часто отмахиваюсь как от заблуждающихся. Я не только бегу от академических кругов, как от чумы, но и не отношусь ни к какому альтернативному интеллектуальному сообществу. Учителя, коллеги и студенты приходят и уходят, а я как будто не принадлежу ни к какому миру. В условиях, когда собеседников мало, когда исследования не становятся частью жизнеспособного дискурса, мои многочисленные публикации движимы своеобразным жестоким оптимизмом: смутной надеждой достучаться до сочувствующих читателей, хотя на деле мои занятия еще больше изолируют меня. Два десятилетия работы в философии не привели к большому количеству контактов с людьми. Мои труды – одновременно причина и следствие моего одиночества.
11. Что мне делать с серией книг Вообразить форму жизни, которые я публиковал с 2008 года? Для начала надо переименовать их все. Первый том – Вообразить язык, строгое исследование оси, вокруг которой вращается развивающаяся мысль Витгенштейна. Второй том – Грядущая политика, фрагментарное исследование унитарной силы, стоящей за творчеством Агамбена. Третий том – Теория города, воображаемое продолжение проекта Пассажи Беньямина. Четвертый том – Об остальном мире, радикальное переосмысление начала Книги Бытия. Я считал эти тексты своим кредо. Их написание было сродни возведению наружных стен моего дома, так же как настоящие заметки – черепица для его крыши (что касается перекрытия, то я всё еще в растерянности). На протяжении всего этого процесса я не забывал о предупреждении Витгенштейна: «О себе ты пишешь с высоты собственного положения. Ты стоишь не на подпорках и не на перекладине лесенки, а упираешься в землю босыми ногами». Перечитывание всех четырех частей от начала до конца после выхода последней стало мучительным способом поджечь свои надежные подпорки и лесенки. Во всех стенах я увидел трещины. То, что некогда казалось философией, вдруг оказалось патологией. Я стал антагонистом в своем собственном рассказе, поставив под вопрос ту жизнь, которую я для себя вообразил.