Будь ты неладно, никак не засну, мысли мои будто взбесились, будто бегут наперегонки, просто опережают друг друга. Не было во мне честолюбия. Не было зуда в душе и в ногах. Я был готов умереть в том городе, в котором родился, – в городе Ц. Но где он? Иной раз мне даже кажется, что он – на какой-то другой планете.
Я появился в нем на свет в такую же мартовскую ночь. В нем я учился – сначала в школе, потом в институте, потом я сам преподавал историю детям, потом вернулся на факультет, уже, разумеется, в новом качестве.
Так прожил я несколько десятилетий, готовился прожить еще столько же, по крайней мере – до той поры, пока не окончится мой срок. Город и я уже давно стали единым существом, сам я немного одеревенел, а дерево и камень, напротив, вдруг обрели одушевленность. Я видел, что город за эти годы преобразился, как человек, – не столько стараниями строителей, они-то трудились весьма умеренно, сколько благодаря тому, что он менялся вместе со мною. Пожалуй, в этом смысле я сам – источник свершившихся с ним перемен. Ребенку город казался громадным и даже по-своему великолепным, а зрелому человеку открылся таким, каков он на самом деле – и невелик и неопрятен. Все это совершенно естественно.
В тот день, когда мне исполнилось сорок, душа компании толстый Стас прочел мне экспромт (я полагаю, что он потрудился над ним немало). Экспромт, само собой, зарифмованный. «Уж сорок лет тому назад пришел ты в этот мир. Ты был красив, умен, богат, был девушек кумир». Я спросил его: «Что же я теперь? Меня уже нет? Или нет того, кем был я когда-то: красавца и умницы, к тому же идола женского пола с туго набитым кошельком?».
Все хохотали. Над рифмоплетом? Думаю, что, скорей, надо мной. Надо ли было мне реагировать на юбилейное вранье? Я ни единого дня в своей жизни не был красив, даже и в юности, не был богат, даже умом, дамы не баловали и не жаловали. Можно понять их – было б за что!
В тот вечер юморист был в ударе и не ограничился куплетцем. Он то и дело называл сорокалетие сороковинами, хотя это слово, звучавшее смертью, не выглядело уместным в праздник. Впрочем, оно имело успех и было подхвачено гостями. И в самом деле, какая разница? Сороковой ли день рождения, сороковой ли после отбытия?
Может быть, луна гонит сон? Какая-то магнитная буря или метеоритный дождь? Что-то предсказано на сегодня. Нет у меня причин для бессонницы, есть нечто нелепое в этом бодрствовании. Человеку накануне полтинника ночью полагается спать. Поздно метаться от сильных чувств, рано томиться от игр памяти. Первые утеряли агрессию, второй она еще не знакома.
– Что я теперь? – вопросил я Стаса. Он отшутился, а мог бы сказать: ты и вчера, и ныне, и присно – тот, кто ты есть, и никто другой. Ты – Горбунов Александр Минаевич.
Больше ничего и не скажешь. В доме у нас, в полутемной столовой, на пианино лежит альбом в кожаном переплете с застежками. В детстве я часто его перелистывал, разглядывал желтые фотографии. Все эти строгие разночинцы, выбившиеся в интеллигенты несколько поколений назад, носили когда-то мою фамилию. Откуда она взялась, не ведаю. Возможно, кто-то из ранних предков тащил на спине тяжелый холмик, похожий на исполинский зуб. Мать не без важности утверждала, что мы – династия педагогов. Преподавали и дед и прадед, да и родители, в свой черед, встретились в школе на Старослободской. Прежде чем оказаться однажды в альбоме с застежками, все Горбуновы свой век провели в городе Ц. Я был готов повторить их путь.
Не правда ли, образ провинциала, точнее, провинциальной юности, сложился под воздействием книг? Нет спора, словесность не сочинила, она подсмотрела этот образ, когда взирала окрест себя. И все же не обошлась без лести.
Все эти молодые люди (впоследствии к ним примкнули и барышни) из Ангулема и Оверни, из Андалусии, из Симбирска, из всяких забытых Господом мест, ринувшиеся на штурм столиц каким-то обезумевшим стадом, все они были подробно описаны, усвоены и овладели читателем. Дивиться тут нечему, ибо реальность черпает свою силу в вымысле не меньше, чем питает его. Грань между ними неуловима.
Но я был нетипичным героем в этих типических обстоятельствах. Я не тосковал о Москве. Дважды за школьные успехи я был награжден поездкой в столицу и убедился, что в этом звуке, пожалуй, чрезмерно много слилось. Особенно для бедных ушей. На качество моего восприятия влияло количество децибелов.
Я знаю, что окажусь в меньшинстве. Но я ведь не стремлюсь опровергнуть ни литературы, ни жизни. Соседом моим был некий крепыш, звали его Олег Бугорин, он видел один-единственный сон: как он становится москвичом. Внешность его запоминалась – большой, ширококостный, высокий, с такою же крупной головой, украшенной впечатляющим носом, напоминавшим хобот слона. Однако нос не вредил его внешности – наоборот, внушал уважение: читались надежность и основательность. Вот узкий рот был вовсе некстати – стянутая наглухо щелочка, словно зашитая белой ниткой. Я допускаю, что поэтому сравнение со слоном хромало. Прихрамывало, по меньшей мере. Слоны отличаются добродушием – черта Бугорину мало свойственная. Но он относился ко мне с симпатией – по старшинству и по соседству, я уж не говорю о том, что мы симпатизируем тем, над кем мы чувствуем превосходство. Это с его легкой руки стали меня окликать Горбунком. Я не спорил, и прозвище точно прилипло. Сперва царапало, но терпимо. К тому же лежало на поверхности и было по-своему неизбежно. Пожалуй, и предопределено.
Олег имел на меня влияние, читал он запоем и без разбора – понятно, что многого нахватался! Но – самое важное и решающее – был старше меня тремя годами. Разница в ту пору громадная. Мы спорили часто, мою приверженность к городу Ц., к своему углу, он беспощадно нарек обывательской. Мое нежелание что-то менять в течении дней назвал бесхарактерностью. Последнее показалось обидным, я неожиданно стал возражать. Чтобы не ссориться, он скаламбурил: живешь с нехарактерным характером. Оба сохранили лицо.
Он рос в молчаливой и строгой семье. Отец его был суровый майор, служивший в нашем военкомате, мать – хирургическая сестра. Случалось мне у него бывать не раз и не два – я не мог не заметить, как мало и скупо там разговаривают, почти не общаются между собой. Тут не было особого холода или тем более враждебности – таков был естественный стиль отношений: незачем обращаться друг к другу.
Возможно, домашняя атмосфера толкала Олега сменить обстановку, и все-таки дело было не в ней. Он бредил Москвою, но этот бред имел и основу, и направление.
Он советовался, собирал информацию и вдруг рассказал, что он нацелен на Московский педагогический, именно там есть один факультет, который готовит будущих лидеров.
– Какой факультет?
– Какой – не скажу. Секрет. – Он значительно усмехнулся. – Вся суть, что название затрапезное. Произнесешь – не подумаешь даже.
Он поступал туда три лета – думаю, что суровый майор дал ему такую возможность. Я советовал попытать удачи на более ласковой территории, но он лишь поводил своим хоботом, словно принюхиваясь к действительности. Потом откликался с грозной усмешкой:
– Терпение. Надо иметь терпение. Три раза? Ну и что из того? Будет и четыре и пять, если придется. Я это выдержу.
Слова эти он подкреплял движением указательного перста. Казалось, он им буравит воздух, будто стремится проделать дыру. Палец его, неестественно толстый, был с какой-то коричневатой подпалиной, расположившейся под твердым, точно металлическим, ногтем.
– А ты так уверен, что сможешь пройти?
– Да, Горбунок. Не сомневайся.
Он был целеустремленный малый, даже сравнить со мной нельзя. Эта подпалина под ногтем была пожизненным следом ожога – он еще в детстве испытывал волю, держал над огнем, как Муций Сцевола, пусть и не всю руку, но палец. С ним рядом я выглядел размазней – с отрочества не верил в будущее, видел его в унылом цвете, сходном с осеннею слюдой, во время беседы часто задумывался, словно старался что-то припомнить.
Сначала Бугорин сильно досадовал на эту дурацкую манеру.
– Склероз настиг? – Он тормошил меня толстыми овальными пальцами.
Потом напевал строку из романса:
– Вернись, я все прощу, Горбунок…
Понять, почему время от времени я на мгновение погружаюсь в какую-то иную среду, неосязаемую и смутную, было решительно невозможно. Может быть, во мне дремлет художник? Людям искусства – так о них пишут – свойственна эта двойная жизнь.
Догадка, лестная для меня, но не нашедшая подтверждения. Я быстро просек, что мне не грозит однажды облиться слезами над вымыслом. А между тем, наступал мой срок и впрямь задуматься над судьбою.
Бугорин вернулся из Москвы, на сей раз добившийся своего и удовлетворенный всем сущим. Он был упоен, опьянен победой – над обстоятельствами, соперниками и потеснившейся столицей. Он вел себя как человек приобщенный, обычно так ведут себя люди, соприкоснувшиеся с тайной и облеченные доверием. Он понимал, что чем он сдержанней, тем впечатление весомей, а уважение безоговорочней. И красноречиво помалкивал, сверля указательным перстом августовский каникулярный воздух. Лишь неопределенно посмеивался.
В конце месяца он с нами простился и отбыл из города навсегда в прельстительную новую жизнь. Мне пожелал успеха в науках – за время, которое он потратил на взлом факультета с невнятным названием, я его формально догнал – весною получил аттестат и поступил на исторический. Ну, наконец-то! Стал студентом.
Есть некая волшба в этом слове. Видимо, она зародилась, когда войти в университет почти означало бросить вызов. Так повелось с далеких времен и долетело из старой Болоньи, из Геттингена и Гейдельберга до Пушкина, который сулил, что «станут самые цари завидовать студентам», а там и до новых поколений, обозначавших смену столетий.
Да, я испытывал волнение, даром что скромный северный город был расположен на обочине той романтической географии – был и у нас университет и даже с традициями, на историческом преподавал профессор Каплин, к несчастью, в мою пору недолго. Год или два спустя он умер.
Однако недаром он нам внушал: длина периода определяется плотностью его содержания. Хватило и краткого общения, чтоб он укоренился во мне.
Отлично помню день ранней осени, когда я пришел к нему на собеседование. Каплин стоял у подоконника. Он вроде бы даже и не заметил, что кто-то вошел в аудиторию. Я подошел к нему поближе. С минуту мы оба молча смотрели, как мокнут в лужах кленовые листья. Ветер сбивал их в легкую кучку и, точно шваброй, сметал с дорожки. Каплину было за шестьдесят, он мог бы показаться высоким, если бы не его сутулость. Угадывался человек из архивов, из библиотек и читален – привычно круглит над столом свою спину, листает, пишет и черкает, черкает. Белые волосы перемежались с темно-русыми, они походили на первый снежок, накрывший стерню. Лицо его было, пожалуй, нервным, быстро менявшим свое выражение. Только что в нем была отрешенность – и вот уж какая-то забота мгновенно его преобразила. Черты были правильными, но время, должно быть, их несколько заострило. На подбородке мерцала щетинка – все тот же робкий снежок на стерне. Но неожиданно для себя я подумал, что в юности, и даже в зрелости, профессор Каплин был недурен.
Он оглядел меня и спросил:
– В какие же кубики поиграем? – будто я вправе был выбрать тему.
Он задал вопрос о Крымской войне – этот сюжет мне был знаком. Принято было делать упор на обороне Севастополя. Однако Каплин меня вернул к годам, предшествовавшим развязке.
Такой поворот меня не смутил. Об этом периоде я размышлял, и, сколь ни странно, довольно часто. Держава играла своими мускулами, все набирала воздуха в легкие и точно приглашала соседей полюбоваться ее могуществом.
Я позволил себе слегка щегольнуть. Сказал, что кажется, будто она не могла уже притормозить движения.
– Движения к автопародии, – вздохнул неожиданно профессор.
Я опешил. Возможность подобной формулы мне даже не приходила в голову.
Иван Мартынович пояснил:
– Уверуй в свою непогрешимость, и этот исход тебе гарантирован.
Будь на моем месте Бугорин, он бы сказал, что такая вера в свою историческую правоту и есть становой хребет государства. Но я боялся непогрешимости. Всегда. На биологическом уровне. И, разумеется, промолчал. Кроме того, я был Горбунком, старательно избегавшим споров. Коллоквиум наш не затянулся.
Не знаю, что он обо мне подумал. Это мог быть и пробный камешек, посланный из его пращи. Я его ни подхватил, ни отбил, он вправе решить, что я увернулся. Возможно, что его не задело это молчание ягненка. Возможно, что его бы озлила реакция в духе Олега Бугорина. Но молчаливое согласие он мог воспринять как попытку понравиться. Ну что же, я ему оставлял возможность поиграть в свои кубики – в тот полдень я был одним из них.
Впоследствии я смог убедиться, что Каплин ценил вариативность. И в личности своего собеседника, и в отношениях, и в истории. Фразочка, что она не терпит сослагательного наклонения, бесила его не только расхожестью. Ошибок он прошлому не прощал. Вполне эмоциональная жажда рационального начала.
Быть может, он и впрямь оценил, что, в отличие от своих ровесников, я не спешил самоутверждаться. Симпатию чувствуешь – я был уверен, что наше общение может стать более глубоким и тесным. Я вновь находился под влиянием, но это меня не угнетало, как в отношениях с Олегом.
К несчастью, скоро его не стало. Приехала из южного города племянница Ивана Мартыновича, сравнительно молодая дама с якутскими скулами – они очень шли к ее выразительному лицу – и увезла его прах на родину. Вместе с архивами – я помог ей упаковать его тетради.
Мне очень хотелось съездить в тот город и побывать на его могиле. Но вечные дела и делишки! Потом и город стал иностранным, остался за границей России.
Однако дело было не в этом. Все обстояло печальней и проще. Живые не любят встречаться с мертвыми. Эти свидания небезопасны – лишают нас должного равновесия.
Я думал, что о своем учителе я знал немало, но, как прояснилось, племянница увезла с собой очень существенные бумаги. Мне удалось познакомиться с ними годы спустя, когда я прочел первую книгу писателя Ромина. Будучи еще журналистом, он должен был написать о Каплине и в поиске новых материалов отправился к Нине Константиновне, благо он был ее земляком. Вояж в свой город он совместил с этим репортерским заданием.
Похоже, он подобрал свой ключик к ее суровости, к северным скулам и к сомкнутым бескровным губам. Она показала ему и архив и даже одну рукопись – исповедь.
Бумаги Каплина, не говоря уже об этом последнем манускрипте, как видно, произвели на Ромина весьма серьезное впечатление и изменили его судьбу. Корреспондент проснулся прозаиком. «Старая рукопись» стала дебютом.
Но если человек уже зрелый, встретившись с этой странной фигурой, сменил профессию, то воздействие на молодого человека, на юношу, было еще сокрушительней. Как я сказал, ощутимей всего захватывало и словно втягивало в некое силовое поле его отношение к истории, верней, отношения с историей. Они не умещались в исследованиях, они переходили в роман, требовательный, страстный, мучительный. Времени он предъявлял неизменно суровый и беспощадный счет. Вчерашний школяр терял устойчивость, сталкиваясь с его отрицанием «исторического прогресса», который он воспринимал единственно как лицемерную драпировку несостоятельной эпохи. Не только слушая его голос, но и читая свои конспекты, я ощущал электрический ток.
Надо отдать Ромину должное – автор проявил добросовестность. Все же удается понять, чем занимался Иван Мартынович и в чем был смысл тех его «принципов» (слова «законы» он избегал), с коими он подступал к процессу.
Роминым был внятно изложен принцип синхронного существования самых разнородных эпох – исследование пограничных зон, которые Каплин всегда рассматривал не как безвременье, а, напротив, – как наиболее насыщенную и взрывчатую пору развития. Зоны эти наделены способностью отклика – он сочетал историческое напутствие, которым завершенное время прощалось с идущим ему на смену, и исторический призыв уже зарождавшегося будущего.
Но пересказывать пересказ – трата времени. Коли вы пожелаете, просто снимите книгу с полки. Предпочитаю сказать о том, о чем наш писатель умолчал, – о принципе цивилизационной литоты. (Впрочем, ему могли посоветовать и обойти этот раздел – мы понемногу забываем о цензорском всевидящем оке, самое время нам напомнить!)
Принцип цивилизационной литоты Каплин связывал и со сменой периодов, и с историческим инстинктом. Он был убежден, что цивилизация, замкнувшаяся на идее прогресса и понимающая его как приращение, расширение, распространение в объемах, слепнет и ищет поводыря, который приводит ее к могиле. Литота духовная – государство само сокращает свое давление. Пространственная – цивилизация сокращается в своей географии, жертвует частью во имя целого, она понимает, что эта уступка – ее единственный способ выжить. И наконец, литота финальная, связанная с переменой времени в его историческом значении – цивилизация завершается. «The time is over», – пишет Каплин. И дальше: «The sun of Rome is gone».
Так исторический инстинкт включается попеременно. Сперва как инстинкт самосохранения и – на заключительной стадии – как горькая судорога исчерпанности. Ясно, что в этом ключе рассматривалось и движение мировых сверхсил. Они уменьшаются в размерах, чтобы продлить себя в новом облике. Срок этой вынужденной минимизации может быть долгим, но история перемалывает любые сроки. Муляжи превращаются в миражи.
Однажды я подумал, что Каплин и жизнь выстроил по этому принципу. Хотел уменьшить ее давление и даже самый ее масштаб – в то время как столько провинциалов яростно осаждают Москву, этот москвич укрылся в провинции.
То, что он принял приглашение в мой неказистый город Ц., – это была литота по-каплински! Но радовался я преждевременно, хотя в какой-то мере был прав. Решение Каплина было продуманным и относилось к его жизнетворчеству, но тут звучала как главная тема предельно интимная мелодия. Узнал я о ней значительно позже, когда ознакомился с книгой Ромина.
Не каждый дерзнул бы ее обнародовать. Мысленно я воздал хвалу репортерскому прошлому беллетриста. Привычный азарт помог дебютанту. Теперь мне открылась история Каплина – о ней я даже не подозревал, когда общался с Иваном Мартыновичем. Я видел уставшего мудреца – и только. Портрет дорисовался. И он мне предстал в ином измерении – мудрец на фоне страсти и смерти.
Итак, был известный московский профессор, в котором счастливо сочетались крупный ученый с публичным лектором, а лектор – с артистом и трибуном. Еще была студентка-заочница, неприхотливая канарейка, молитвенно на него взиравшая. Однажды профессор не устоял и осчастливил свою прихожанку.
Весьма драматическая новелла. Она могла выглядеть очень трогательной, если бы не ее развитие и неожиданно обнаружившийся болезненный социальный вызов.
Суть была в том, что сперва профессор позволил себя боготворить, когда же благодарность титана переросла в ответное чувство, девушка стала функционеркой, сначала – скромной, потом – заметной.
Характер отношений менялся. Запомнилась мне одна ее реплика – она ее бросила, моя полы, – фраза, скрывающая раздражение и утверждающая свою самоценность: «У меня плебейские руки и ноги!». Вот оно как. Ешьте на сладкое. Я – плебейка, и тем горжусь.
Думаю, это «иду на вы» произвело на него впечатление. Стало понятно, что отношения входят отныне в новую фазу, имевшую прямое касательство к номенклатурному окостенению послевоенного государства. Вскоре вокруг вчерашней заочницы возникла совсем иная среда. И в этом новом хозяйском комплоте он оказался не ко двору, равно как его интеллектуализм.
Должно быть, он пережил потрясение. Задолго до нынешних разговоров о конфронтации цивилизаций он определил для себя, что дело не во враждебности этносов или враждебности религий. Люди творят свою историю, значительно более драматическую, предложенную не столько процессом, сколько их собственной природой.
В духе Каплина! Широкое поле для всяческих версий и для игры.
Его решение переехать в город Ц. должно было, как он надеялся, вернуть ему почву под ногами, но в сущности это был побег. Побег от нее, от себя, от жизни.
Осталось учить неразумных птенчиков, снова и снова раскладывать кубики (сплошь и рядом небезопасные) и доказывать больше себе, чем им, что у истории есть варианты.
Точно так же, как у любовной истории. Дама взлетела так высоко, что в иерархическом обществе само их знакомство казалось сказочкой о коммунистической Золушке, напялившей хрустальную туфельку на грубую плебейскую ногу.
Видеть ее он мог на экране, в очередном киножурнале «Новости дня» и больше нигде. В эти минуты оставалось лишь сетовать на то, что душа еще не состарилась.
И все-таки тайно тлела надежда, которая изошла в тот день, когда его бывшая ученица, на самом взлете своей биографии, рухнула с высокого неба на дно морское – не фигурально, а самым естественным будничным образом – ее самолет упал в океан. Она возвращалась на нем в Москву после правительственного визита.
Но принцип литоты и тут оправдал себя, и тут он пришел ему на помощь. Сначала впадаешь в анабиоз, потом неизбежно наступает пора заката и эпилога.
Он записал в своей «старой рукописи»: «Были мы горячи, расточительны, а где это все, куда все делось, и где она ныне, та, ушедшая, знает об этом один лишь Бог».
Мир ее праху. Но перед тем как уничтожиться самой, она уничтожила и его. И исполнение обязанностей в городе Ц., когда я узнал его, было лишь подготовкой к уходу. К последним словам этой грустной исповеди можно добавить: «А где теперь он?». В отличие от всемирной истории, история его частной жизни ему не оставила вариантов.