Замысел, право, был хоть куда. Собрать тридцать достойных мальчиков из тридцати достойных семей. Лицейские кельи были тесными, однако и в этом была продуманность – нам надлежало получить вполне спартанское воспитание. Оно заключало в себе три посылки – те, кому в будущем доверялись судьбы державы, должны начать с умения подчиняться старшему, то есть с признания главенства как направляющей идеи. Должны забыть на долгие годы тепло и уют родительских гнезд, отныне их дом – эти пеналы, неотличимые друг от друга, ничто не будет здесь отвлекать от главного дела – образовать себя. И наконец, тридцать воспитанников должны составить одну семью, которая подчеркнет их избранность, чем и заложит основу традиции. В стране, развивавшейся скачками, с пространствами, исходно враждебными прямому и действенному управлению, в стране, где служба не стала служением, ответственность была показной, а сутью оставалась стихия, – в этой стране создать традицию было условием существования.
Замысел делал честь тому, в ком он первоначально возник, и тем, кто сумел его воплотить. Польза, которую он принес, была очевидной, и если не все, то очень многие биографии свидетельствуют его правоту. Даже в тишайшем, неслышном Гревенице я ощущал через много лет – в своей неприметности он видит высшую добродетель деятельности. Это сознание словно оправдывало его бесшумное бытие.
Но совершенство всякого замысла, столкнувшись с нашим несовершенством, обречено на неудачу либо лишь на частичный успех. Мне дороги все, кто был со мною, но это ничего не меняет: лицейское братство не родилось. Один раз в год, в октябрьский день, привычно вспоминали о нем, стремясь заслониться от правды словом. Но каждый пошел своей дорогой.
И все же то был бессмертный замысел! Хотя бы уж оттого, что лицей был расположен в Царском Селе. Ах, Царское! Кто дышал твоим воздухом, тот навсегда в себе сохранит это ожидание чуда, в котором столько всего смешалось. И хрусткий запах тревожной весны. И лето с его греховной истомой. И шум осеннего листопада, приготовлявший душу к зиме. И этот балтийский влажный мороз, нестрашный в юности – мы без усилий распознавали в снежных узорах приметы зарождения марта с его обещанием перемены. Острей же всего было волнение от приближенности к сердцу империи. Мы знали, что на аллеях парка может нам встретиться Александр. В одном его имени был заложен высокий и благородный смысл: Александр – защитник мужей. Недаром дано было это имя освободителю Европы.
Все мы себя считали взрослыми, и все мы были сущие дети. Ждали любви и благодарности народов, обязанных нам спасеньем. Тут не было ничего удивительного. Наоборот, было бы странным, если бы отроки задумались над этим прихотливым стечением исторических обстоятельств – вполне деспотическое государство несет на своих штыках надежду.
Должно быть, царскосельский секрет был заключен в единстве ландшафта и зданий, встроенных в этот ландшафт. В том, как естественно и заботливо дворец прикрывал своим левым торцом эти «агатовые комнаты», висячий сад, Камеронову галерею, а правым торцом – церковный флигель и монастырский корпус лицея. Все было возвышенно, но и просто. Величие тем больше волнует, чем аскетичнее его облик. За долгий свой путь я часто сталкивался с самодовольной крикливой пышностью – ни разу душа ответно не вздрогнула, ни разу она не отозвалась. Поистине, Царское Село нас образовывало полнее, чем даже усилия наставников.
Жаль, что словам моим не хватает той доверительной проникновенности, которая побуждает ожить застывшую в памяти картину. Если б я мог передать свою дрожь, рожденную шелестом листвы, когда, качаясь под легким ветром, ветви чуть слышно ведут меж собою свой рассудительный разговор. Как волновал меня этот неспешный, этот осторожный шумок.
Мне хорошо было одному. Товарищи были со мною сдержанны. Я не в обиде на них за это, я их всегда держал в отдалении. Моя неизменная учтивость словно обозначала черту, которую переходить не следовало. Учтивость не допускает близости. Они относились ко мне с уважением, но был в нем и некий холодок. Не обошлось и без детской зависти, в которой никто бы себе не признался. С годами я стал распознавать это достойное свойство ближних еще до того, как они размыкали медоточивые уста. Сперва оно меня огорчало, потом по-своему даже радовало, бодрило, придавало уверенность – небо мне все еще благоволит. И все-таки порой я дивился – стоит ли чужая удача таких изнурительных скорбей?
Один лишь Пушкин о них не ведал. Теперь, когда ему поклоняются, это кажется вполне очевидным. Однако не всегда он был памятником. И жизнь его, и тем более детство другого могли бы ожесточить. Но Пушкину эта напасть не грозила. Больше того, ко мне он тянулся. И не скрывал увлеченности мною. Право, мне нелегко объяснить. Этот независимый нрав, употреблю даже слово «норов», не допускал над собой превосходства. Но чем-то я его приручал.
Очень возможно, что дело было в той неспособности быть счастливым, которая в нем поселилась смолоду. Недаром есть коренное различие между готовностью к веселью и ощущением равновесия, дарованным счастливой душе. Веселье шумно и лихорадочно, счастье не любит себя обнаруживать, гармония полней в тишине. Пушкин шалил, хохотал, резвился, вспыхивал быстрее других, но все это была только видимость, искусственная замена радости, он будто сам себя убеждал, что может быть безоглядно весел.
Да, неспособность быть счастливым! Меня же он почитал Парисом, избранником богов и богинь. А между тем в нашем семействе не было большого достатка – титулу не на что опереться. Это – суровое обстоятельство. Оно обостряло в равной мере мое самолюбие и мою замкнутость.
Однако для Пушкина я был тем, кем он нарек меня позднее: «Ты, Горчаков, счастливец с первых дней». Чужое счастье его не мучило, а восхищало – редкое свойство! Внешность его была незавидна, он знал, что дурен лицом, обезьянка, хотя в его подвижных чертах было свое очарование – живость, игра ума и чувствительность (последнюю он старался скрыть), глаза могли засверкать нежданно, в это мгновение он хорошел. Но он ощущал себя уродцем. А я казался ему красавцем – так я представлен в его стихах.
Был ли я действительно счастлив, так просто не скажешь, но «с первых дней» хотел, чтоб считали меня счастливцем. Бог одарил меня чутьем, названным мною «чувством удачи» – оно подсказало мне, что судьба улыбчива к тем из нас, кого люди привыкли полагать ее баловнями. Не все они были награждены пушкинской щедростью – многих из них мои успехи совсем не радовали.
Что ж, зависть – это Баба Яга, не знающая ни исхода, ни выхода бурлящей в ней разрушительной силе. Зависть преследует и людей, и государства – второе опасней. Есть обреченные историей и метафизическим жребием страны, которые превысили свои естественные возможности – не столько пространственные, сколько духовные – в тщетном мучительном состязании с более успешными спутницами влекут они и себя и детей своих к неотвратимому финалу. Такое можно сказать об Австрии, впрочем, она не одинока.
Чуял ли Пушкин, когда творил трагедию о двух музыкантах, что он открывает общий закон, имеющий прямое касательство не к одиночкам, а к целым народам? Не знаю. То, что там много выстраданного, я ощущаю в каждой строке. Ему с его мечтою о дружбе было нелегко в ней извериться. Тем более он чрезмерно остро чувствовал наше несовершенство. Он не умел отнестись снисходительно к несоответствию человеков великолепному Божьему замыслу. Еще молодым он заключил, что дружба – это всего лишь призрак. «Обмен тщеславия, безделья и покровительства позор».
Надеюсь, что не ко мне относится смутный упрек его в покровительстве. Я сознавал, что могу пригасить это неукротимое пламя. Вряд ли он внял бы кому другому, когда я сказал ему, что «Монах» слишком скабрезен и вульгарен, чтоб делать честь его дарованию. Он мне его вручил, не споря, и попросил надежней припрятать. Я знал, что для него хуже пытки «обиды вольный разговор», и был с ним особенно благожелателен. Мне это было совсем не трудно, я в самом деле его любил.
Зависть преследовала меня всю мою жизнь неутомимо. Я понял уже в девятнадцать лет, что должен буду жить с ней, как с тенью, – чем ярче сиянье, тем тень видней. Решительно все бесило приятелей – мое врожденное трудолюбие и выработанная невозмутимость, мое продвижение по службе, явная добросклонность монарха с той встречи в Лайбахе, удивительной, но, в сущности, почти неизбежной – главная улица славного города была его единственной улицей. Да стоит ли отыскивать поводы, зависть сама их легко найдет, зачем мне делать ее работу?
Сперва она меня задевала, потом со временем я научился встречать ее злобный взгляд усмешкой, даже испытывать удовольствие. Пусть лучше злятся, чем сострадают. Вы говорите, что я тщеславен? Так разве не вы тому способствуете? Ваше бессилие тешит душу.
Но, возвращаясь к пушкинской пьесе, скажу, что по своему обиходу я мало чем походил на Моцарта – невероятное сходство последнего с автором этого произведения сразу бросается в глаза. Однако ж можно при образе жизни, точном и взвешенном, как у Сальери, иметь моцартианский огонь. Ни дня я не прожил «гулякой праздным», но это не сказалось на поступи – она оставалась свободной и легкой, естественно свойственной победителю.
Возможно, что Пушкин скорей остальных приметил кураж в прилежном педанте, занятом постиженьем наук. Возможно, при очевидных различиях, было в нас и немало родственного. Перелистайте стихи его юности. Каким я в них предстаю гусаром! То я «сиятельный повеса», то даже «Вакха жрец лихой». И тут же шаловливый намек: «на прочее – завеса». Впрочем, завеса была непрочной. Победы мои были описаны. Повеса и не думал уняться. И даже – господи, не прогневайся! – «вступая в мрачный челн Харона, уснул… Ершовой на грудях!».
Где нынче бедная Ершова со всем богатством девичьей плоти? Известно где. Там же, где прочие. Но, помянув ее благодарно, скажу, что поэт преувеличил мои вакхические восторги и подвиги на ложе любви. Думаю, жизнь моя во грехе, возникшая под его пером, бросала свой отсвет и на него, она и биографа приобщала к этому ухарству и галопу. Сам он лишь изображал удальца, в его постоянной оживленности было, как я теперь понимаю, много насильственного и принужденного. Каждому шагу его сопутствовала печаль, непонятная в его возрасте, так обострявшая его зрение. Лишь он мог провидчески вздохнуть: «Твоя заря – заря весны прекрасной, моя ж, мой друг – осенняя заря». Все угадал! Он верно почувствовал, что ждет нас, и будь я позорче, поопытней, легко бы прочел на его лице его необычную судьбу – и быструю славу, и скорую смерть.
Он был увлечен мной почти как женщиной. Недаром же вырвался этот призыв, странный, смешной для мужского слуха: «Пленяйся и пленяй!». Не угодно ли? Но позже я понял: я был существом, которым он втайне хотел бы быть. Ныне, когда он стал монументом, мне это сознавать неловко, мысль моя почти кощунственна, и тем не менее это так. Дело тут даже не во внешности, которой одарил меня Бог, суть была в том, что я обладал гармоническим отношением к жизни. И чем любовней он в меня вглядывался, тем было ясней ему мое будущее. «Что должен я, скажи, в сей час Желать от чиста сердца другу? Глубоку ль старость, милый князь, Детей, любезную супругу, Или богатства, громких дней, крестов, алмазных звезд, честей?»
Все угадал, все так и вышло. Были кресты, алмазные звезды, почести и «громкие дни». Но до сих пор острее всего пронизывает душу строка: «желать от чиста сердца другу». Он был одним из двух-трех людей, кто все мне желал «от чиста сердца», незамутненного даже облачком. Ни тайной досады, ни тайной мысли, которой стыдишься и бежишь, но справиться с которой не можешь. «От чиста сердца другу». Все так! С годами виднее: он был бы счастлив и – трудно произнести – даже горд, если бы я назвал его другом. Но мне не дано было ответить чем-то существенно превосходящим приязнь душевную – это едва ли не было всем, на что я способен. Теперь все больше хочется думать, что я любил его, и порою мне удается себя убедить, но Пушкин с его бесовским умом вряд ли особенно заблуждался.
Ум его, чем дальше, тем больше, меня удивляет своей всеохватностью, проникновеньем в загадку предмета. Талант в поэте не поражает, пусть даже непомерный талант, но ум – это свойство бесценное, редкое, порою поэзии даже мешающее. Иной раз подумаешь, что, возможно, то был даже не ум, а иное – способность к пророческой догадке, которая не к мозгу относится, а к некому нездешнему дару, необъяснимому, сомнамбулическому. Но это, разумеется, вздор. Все проще. Рядом со мной жил бог, которого я не сумел разглядеть. Во всяком случае, в должной мере.
И все же, сколь многое нас роднило при всем несходстве наших натур! Даже занятные совпадения. Дяди нам были ближе отцов.
Пушкин ценил Василия Львовича. То был человек былого столетия, щеголь, шармер и стихотворец. «Опасный сосед» его был популярен. Конечно, для «новых поколений» он стал уже вполне безопасен, можно сказать, «докучный гость», но в пору лицейского студентства поэма была еще на слуху.
Доброе отношение Пушкина к этому рифмоносному родственнику было не без скрытой насмешливости. Что до меня, то я на дядю, на Алексея Никитича Пещурова, смотрел не иначе как снизу вверх.
Возможно, никто, кроме него, так явно на меня не воздействовал, никто не внушил мне такого почтения, хотя по ходу моей карьеры я видел в избытке умных людей. Ум дяди отличался от прочих некой пленительной равновесностью, чувством пропорции в каждой оценке. Он не затрачивал на явление большей отдачи, чем оно требовало. Характеристики событий были такими же соразмерными, как характеристики людей. Он словно вычерпывал до дна попавшую в поле внимания тему.
Именно он мне объяснил, что мой удел и путь – дипломатика. Она сопрягается с моей личностью, мы с нею будем полезны друг другу. Она отшлифует и огранит те свойства, что есть в моей природе.
– Наш век был обильно полит кровью, – сказал он однажды, – и люди уверились, что судьбами их вершат герои. Те, кто бросает жизни под ядра, и те, кто умеет, не дрогнув, пасть. Но это заблужденье, мой друг. Можно уложить штабелями смелых людей и, тем не менее, только отдалиться от цели. Будущее творят в тишине, и часто одна удачная формула приносит успех едва ли не больший, чем тысяча громоносных залпов. Возьми Талейрана. На Венском конгрессе он был в безнадежном положении. Униженная, разбитая Франция. Могучий союз ее победителей, жаждущих поделить добычу и отомстить за дни поражений. Решительно все против него, и что же? Он спас свое отечество одним лишь «принципом легитимности». Никто не сумел ему возразить. Соглашаясь на легитимность Бурбонов, заплесневевших в эмиграции, каждый не мог не думать о собственной, бесценной для него легитимности.
При этом дядя остерегал от увлечения галльским кудесником.
– Конечно, он – изрядная бестия. Его убежденность, что «дипломат не должен никогда поддаваться первому порыву души», может и дорого обойтись. Ежели при равных условиях, в определенных обстоятельствах цинический ум всегда имеет свои преимущества, то на вершинах и на поворотах истории требуется высокий дух, способный соответствовать вызову.
Он был недюжинным человеком. Стал в тридцать лет управляющим банком, а в зрелые годы я помню его гражданским губернатором в Пскове, вблизи которого расположилось и родовое его имение. Не раз и не два я был гостем в Лямонове, там на моих глазах подрастали милые юные псковитянки – иных я помню с такой отчетливостью, что, кажется, я все еще там.
Он был и богат, и весьма влиятелен. Доброму моему отцу непросто было унять свою гордость, не говоря о родительском чувстве, смириться и отойти в сторонку. Но он сознавал: Алексей Никитич с его умом и обширными связями будет полезнее его сыну. К тому же бедность, проклятая бедность, она пригибает и гордых людей.
Тесное сближение с дядей далось мне не столь свободно, как Пушкину, который не ладил с Сергеем Львовичем. Я уважал и любил отца. С годами я стал знатнее, чем он, известней, чем он, да и побогаче, однако же в Ницце, привыкшей к роскошеству, я всех удивлял своим скромным жильем на бульваре Carabacel. Сказалась, должно быть, память о детстве, память о нашем малом достатке, выработанное моим отцом стремление к самоограничению.
Мои сыновья не таковы. Моя квартирка на вилле Мишель, нижний этаж, обед в судках, который носили мне из кухмистерской, – все это было не по душе им. Теперь уже мне пришлось убедиться, что нити меж отцом и детьми непрочны, их не нужно натягивать – не дай бог, и вовсе оборвутся. Печально, однако, истинной близости меж нами так и не родилось. Связь нашу мы ощущаем по-разному. Они для меня – моя боль, тоска, страсть к Машеньке, помрачение разума. Я же для них, скорей, ритуал, все еще действующая опора и фон их жизни, фон лестный и пышный, отсвечивающий «алмазными звездами», которые мне напророчил Пушкин, канцлерством, табелью о рангах, замкнувшейся в одном человеке.
Все это понято будет впоследствии. Кончалось лицейское время весело. Когда собрались в последний раз, с отважной верой встречали утро, всю нашу утреннюю жизнь, и не заглядывали вперед. Да и зачем? Нет в этом мире ни слез, ни горести, ни воздыхания. Нет в нем ни старости, ни одиночества, ни смолкнувшей музыки бытия.
Была и грусть, но она входила в уже освященный обряд прощания и не томила наши сердца. «Печаль моя светла», скажет Пушкин годы спустя и про иное. Той ночью печаль была светла, а братство казалось ненарушимым.
Мог ли я знать, что станется с Пущиным и с Кюхельбекером, что Тырков сойдет с ума и закончит дни свои, без смысла вырезывая бумажки. Что Есаков, потеряв в бою четыре пушки, покончит с собою, что Пушкин и Корф, живучи рядом, будут видаться по чистой случайности?
Ни этого, ни всего другого не мог я знать, и никто не мог. Прощай, моя келья, прощай, моя юность. Прощай, мое Царское, прощай!