Этот рассказ я услышал от дяди Сандро, когда мы сидели за столиком под тентом в верхнем ярусе ресторана «Амра». Кажется, я повторяюсь, слишком часто упоминая верхний ярус этого ресторана. Но что делать, в нашем городе так мало осталось уютных мест, где, особенно в летнюю жару, можно спокойно посидеть под прохладным бризом, слушая шлепающие и глухие звуки, которые издают ребячьи тела, слетая с вышки для прыжков в воду, слушая их мокрые, освежающие душу голоса, созерцая яхты, иногда с цветными парусами, набитыми ветром до плодово-телесной выпуклости и в наклонном полете (якобы мечта Пизанской башни) состругивающие мягкую гладь залива.
Кстати, о Пизанской башне. Разглядывание ее во всяких альбомах и на любительских снимках всегда вызывало во мне безотчетное раздражение, которое почему-то надо было скрывать. Сам-то я таких альбомов не держу и тем более никогда не имел возможности самому сфотографировать ее. Так что в том или ином виде ее всегда мне кто-нибудь демонстрировал, и каждый раз надо было благодарно удивляться ее идиотскому наклону.
Однако сколько можно падать и не упасть?! Я считаю так: если ты Пизанская башня, то в конце концов или рухни, или выпрямись! Иначе какой воодушевляющий пример устойчивости для всех кривобоких душ и кривобоких идей!
В ночных кошмарах, правда, чрезвычайно редких, я всегда вижу один и тот же сон. Как будто меня привезли в Италию, надежно привязали в таком месте, где я день и ночь вынужден созерцать Пизанскую башню, приходя в круглосуточное бешенство от ее бессмысленного наклона и точно зная, что на мой век ее хватит, при мне она не рухнет.
Этот ночной кошмар усугубляется тем, что какой-то итальянец, вроде бы Луиджи Лонго, однако почему-то и не признающийся в этом, три раза в день приносит мне тарелку спагетти и кормит меня, заслоняя спиной Пизанскую башню и одновременно читая лекцию о еврокоммунизме. И мне вроде до того неловко слушать его, что я еле сдерживаю себя от желания крикнуть:
«Амиго Лонго, отойдите, уж лучше Пизанская башня!»
Во сне я прекрасно говорю по-итальянски, однако же молчу, потому что очень вкусными мне кажутся эти неведомые спагетти. И я вроде каждый раз уговариваю себя: «Вот съем еще одну ложку и скажу всю правду!»
И оттого, что я ему этого не говорю и у меня не хватает воли отказаться от очередной ложки, я чувствую дополнительное унижение, которое каким-то образом не только не портит аппетита, но даже усугубляет его.
И я вынужден выслушивать моего лектора до конца, до последней макаронины, а уж потом, после последней ложки, какая-то честность или остатки этой честности мешают мне сказать ему все, что я думаю. Если б я хоть одной ложкой спагетти пожертвовал, еще можно было бы сказать ему всю правду, а тут нельзя, стыдно, ничем не смог пожертвовать.
И вот он уходит, и тут из-за его спины появляется эта кривобокая башня. Недавно я узнал от друзей, что какой-то польский инженер разработал и даже осуществил проект выпрямления Пизанской башни. Конечно, такой проект должен был сотворить именно поляк. Конечно, в Польше все давно выпрямили, и его тоска по выпрямлению должна была обратиться на Пизанскую башню.
Сейчас мне вдруг пришло в голову: а что, если наклон Пизанской башни был знаком, показывающим некий градус отклонения всей земной жизни от божьего замысла, и теперь мы лишены даже этого призрачного ориентира? Или так: а что, если бедняга Пизанская башня, в сущности, правильно стояла, а это наша земля со всеми нашими земными делами под ней скособочилась?
Итак, мы в верхнем ярусе ресторана «Амра». Действующие лица: дядя Сандро, князь Эмухвари, мой двоюродный брат Кемал, фотограф Хачик и я.
Цель встречи? На такой следовательский вопрос я бы вообще мог не отвечать, потому что цели могло и не быть. Но на этот раз была.
Дело в том, что мой двоюродный брат Кемал, бывший военный летчик, а ныне мирный диспетчер Мухусского аэропорта, находясь в своей машине, мягко говоря, в нетрезвом состоянии, был задержан автоинспектором.
В таком состоянии я его несколько раз видел за рулем, и ему ни разу не изменили его точные рефлексы военного летчика и могучая нервная система.
При мне несколько раз его останавливали автоинспекторы, догадываясь о неблагополучии в машине скорее по чрезмерному шуму веселья на заднем сиденье, чем по каким-то нарушениям.
В таких случаях он обычно, не глядя на автоинспектора и одновременно воздействуя на него своим наполеоновским профилем, тем более что профиль винных запахов не издает, так вот, в таких случаях он, не глядя, сует ему не водительские права, а книжку внештатного корреспондента журнала «Советская милиция».
Книжка воздействует магически. Но на этот раз она не могла сработать. Дело было ночью, и он в машине был один. А когда он, выпивший, ночью в машине едет один, к его точным рефлексам бывшего военного летчика незаметно подключается сдвинутый во времени рефлекс ночного бомбардировщика: ему кажется, что война еще не кончилась и он летит бомбить Кенигсберг, который давно уже восстал из своих руин и, незаметно смягчив в советской транскрипции готическую остроугольность своего названия, превратился в Калининград.
В сталинские времена за один этот его запоздалый рефлекс могли посадить на десять лет. Но в наше чудесное время его только остановил автоинспектор, потому что он, согласно своему запоздалому рефлексу, старался выжать из своих «Жигулей» самолетную скорость.
Кемал затормозил. Ему бы дотерпеть, пока автоинспектор подойдет, и показать ему книжку внештатного корреспондента журнала «Советская милиция». Но он, затормозив, уснул за рулем столь безмятежным сном, что его разбудили только утром в помещении автоинспекции.
Но тут уже в игру вступил сам начальник автоинспекции Абхазии. Пока нарушитель спал, был составлен образцово-показательный акт, и когда он, проснувшись, все еще исполненный своего несокрушимого благодушия, попытался показать свою магическую книжку, у начальника хватило самолюбия не ретироваться.
Кемала лишили водительских прав чуть ли не на полгода. При этом издевательски оставили при нем удостоверение внештатного корреспондента журнала «Советская милиция», в данной комбинации теряющее всякий смысл. Однако он, будучи человеком крайне ленивым по части ходьбы, с таким наказанием никак не мог смириться.
Тут-то мы и обратились за помощью к дяде Сандро. Дядя Сандро свел его с князем Эмухвари. Князь Эмухвари в недалеком прошлом работал директором фотоателье, но к этому времени, как говорят спортсмены, сгруппировался и открыл свою частную фотоконтору.
Конечно, Кемал знал князя и до этого. Но как человек, основную часть своей жизни проведший в Центральной России, где если и оставались еще кое-какие аристократы, они не проявляли ни малейшего желания подходить к военным аэродромам, на которых или возле которых проходила его жизнь. Впрочем, если б они проявили такое странное желание, кто бы их подпустил туда?
И вот он, как человек, лучшие свои годы проведший в нашей славной метрополии, и будучи человеком крайне флегматичным, с некоторым консерватизмом реакции на жизненные впечатления, решил, что с влиянием аристократии в стране давно покончено, и не придавал никакого значения своему знакомству с князем. И тут дядя Сандро, как любимец самой жизни, указал ему на его чересчур отвлеченное понимание законов истории.
Начальник автоинспекции оказался выходцем из деревни, где княжил до революции один из дальних родственников нашего князя. Видно, хорошо княжил, потому что и такого родства оказалось достаточно. Дело быстро уладили.
Пару слов о флегматичности Кемала, потому что потом я об этом могу забыть. Конечно, он флегма, но слухи о его флегматичности сильно преувеличены. Так, сестра моя, например, рассказывает, что, когда он звонит по телефону, особенно по утрам, она по долгим мыкающим звукам узнает, что на проводе Кемал. И она якобы говорит ему:
– Кемальчик, соберись с мыслями, а я пока сварю себе кофе.
И она якобы успевает сварить и снять с огня кофе, пока он собирается с мыслями, а иногда даже поджарить яичницу. Ну с яичницей, я думаю, преувеличение. А турецкий кофе, конечно, можно приготовить, пока он собирается с мыслями.
Он, конечно, флегма, но, если его как следует раскочегарить, он становится неплохим рассказчиком. Мне смутно мерещится, что он заговорит в этом нашем повествовании, но не скоро, а так, поближе к концу. Так что наберемся терпения. Вообще, имея дело с Кемалом, прежде всего надо набраться терпения.
…Ах, как я хорошо помню его первый послевоенный приезд в наш дом! Он приехал, тогда еще стройный, бравый офицер, с толстенькой веселой хохотушкой-женой и бледно-голубым грустным томиком стихов Есенина.
Я, конечно, уже знал стихи Есенина, но видеть их изданными, держать в руках этот томик?! Книжка тогда воспринималась как бледная улыбка выздоровления тяжелобольной России.
Помню беспрерывный смех его жены-хохотушки и погромыхивание его хохота, когда я, тогдашний девятиклассник, прочитал ему собственную «Исповедь», которую я написал немедленно после чтения «Исповеди» Толстого, не только потрясенный ею и даже не столько потрясенный ею, сколько удивленный открывшейся мне уверенностью, что у меня не меньше оснований исповедоваться.
Кемал устроился работать на одном из наших аэродромов, потом они что-то там с хохотушкой-женой не поладили и разошлись. Жена его уехала в Москву, а Кемал женился еще раз, уже окончательно. К этому времени стало ясно, что насчет томика Есенина я ошибался. То, что казалось улыбкой выздоровления, было не чем иным, как брезгливой добавкой тирана в нашу духовную баланду по случаю великой победы над Германией.
После Двадцатого съезда, когда кинулись искать абхазскую интеллигенцию и выяснилось, что она почти полностью уничтожена Берией, а национальную культуру вроде надо бы двигать, Кемала срочно вытащили с аэродрома и назначили редактором местного издательства, где он за несколько лет дослужился до главного редактора. Он был для этого достаточно начитан, имел неплохой вкус и хорошо чувствовал абхазский язык.
У него было несколько столкновений с начальствующими писателями, и я его предупредил, что это плохо кончится.
– Ограничь свою задачу, – сказал я ему, уже будучи газетным волчонком, – помощью молодым талантливым писателям. Не мешай начальствующим бездарностям – иначе они тебя сожрут.
Он посмотрел на меня своими темными воловьими глазищами как на безумца, который предлагает посадить за штурвал самолета необученного человека только потому, что этот человек – начальник. И напрасно.
Примерно через год он написал обстоятельную рецензию на книгу одного начальствующего писателя, доказывая, что книга бездарна. Тот поначалу не очень удивился его рецензии, считая, что рукой рецензента двигает могучая противоборствующая группировка. В провинции, а может, и не только в провинции, у власти всегда две противоборствующие группировки.
И лишь через год, установив, что Кемал с противоборствующей группировкой даже не знаком, начальствующий писатель забился в падучей гнева. Однако, оправившись, он взял себя в руки и стал систематически напускать на него своих интриганов-холуев. Благодаря могучему флегматичному устройству характера Кемала он года два отбивался и отмахивался от этих интриг, как медведь от пчел. А потом все же не выдержал и закосолапил в сторону аэродрома, где, к этому времени растолстев и потеряв взлетную скорость, устроился диспетчером.
И так как он до сих пор там работает, мы вернемся к нашему сюжету, то есть к нашему походу в ресторан «Амра» (верхний ярус) после успешного династического давления князя Эмухвари на не вполне марксистскую психику начальника автоинспекции.
Может создаться впечатление, что Кемал повел всех угощать. Но это совершенно ошибочное впечатление. Кемал так устроен, что тот, который делает ему доброе дело, считает для себя дополнительным удовольствием еще и угостить его.
Такова особенность его обаяния. В чем ее секрет? Я думаю, придется возвратиться к Пизанской башне. В отличие от этой башни, которую мы вспомнили действительно случайно, а теперь якобы случайно к ней возвращаемся, сама фигура Кемала, мощная, низкорослая, вместе с его спокойным, ровным голосом, раскатистым смехом, обнажающим два ряда крепких зубов, производит впечатление исключительной устойчивости, прочности, хорошо налаженной центровки.
Я думаю, существует болезнь века, которую еще не открыли психиатры и которую я сейчас открыл и даю ей название – комплекс Пизанской башни. Прошу зафиксировать приоритет советской науки в этом вопросе.
Современный человек чувствует неустойчивость всего, что делается вокруг него. У него такое ощущение, что все должно рухнуть и все почему-то держится. Окружающая жизнь гнетет его двойным гнетом, то есть и тем, что все должно рухнуть, и тем, что все еще держится.
И вот человек с этим пизанским комплексом, встречаясь с Кемалом, чувствует, что в этом мире, оказывается, еще есть явления и люди, прочные, крепкие, надежные.
И человека временно отпускает гнет его пизанского комплекса, и он отдыхает в тени Кемала и, естественно, старается продлить этот отдых.
Вот так мы шли в ресторан «Амра», когда у самого входа встретили тогда еще неизвестного фотографа Хачика. Увидев князя, он раздраженно дощелкал своих клиентов и бросился обнимать его с радостью грума, после долгой разлуки встретившего своего любимого хозяина. Хачик был так мал, словно постарел, не выходя из подросткового возраста и тем самым как бы сохранив право на резвость.
И конечно, он поднялся с нами в ресторан и уже никому не давал платить, в том числе и Кемалу, если бы, конечно, ему пришло в голову пытаться платить.
Во время застолья Хачик несколько раз подымал красноречивые тосты за своего бывшего директора и говорил, что за сорок лет у него ни до этого, ни после этого не было такого директора.
Князь Эмухвари снисходительно посмеивался. В своих дымчатых очках он был похож на итальянского актера времен неореализма, играющего роль голливудского актера, попавшего в итальянский городок, где его помнят и любят по старым картинам.
Я пытался выяснить у него, чем ему так полюбился князь-директор, но Хачик, с гневным удивлением взглянув на меня, махал рукой в сторону князя и кричал:
– Хрустальная душа! Простой! Простой!
Правда, когда князь отошел, он, видимо, пытаясь отвязаться от моих расспросов, сказал:
– За пять лет работы князь ни разу ни у одного фотографа деньги не попросил! Что надо – получал! Но сам не просил! Простой! А другие директора, не успеешь вечером прийти в ателье, вот так трясут: деньги! А он простой! Ни разу не попросил! Хрустальная душа!
Дядя Сандро так прокомментировал его слова:
– Человек, который все имел, а потом все потерял, еще сорок лет чувствует себя так, как будто он все имеет. А человек, который был нищим, а потом разбогател, еще сорок лет чувствует себя так, как будто он нищий.
И дядя Сандро, конечно, прав. Простота есть безусловное следствие сознания внутренней полноценности. Неудивительно, что это сознание чаще, хотя и не всегда, свойственно людям аристократического происхождения.
Мещанин всегда не прост, и это следствие сознания внутренней неполноценности. Если же он благодаря особой одаренности перерастает это сознание, он прост и естествен, как Чехов.
Однако вернемся к нашим застольцам. Все началось с бутылки армянского коньяка и кофе по-турецки, ну а потом, как водится, пошло. За время застолья Хачик раз десять фотографировал нас в разных ракурсах при одном непременном условии, чтобы в центре фотографии оказывался князь. Иногда он к нам присоединял кофевара Акопа-ага.
Этот высокий старик с коричневым лицом, как бы иссушенным кофейными парами и долгими странствованиями по Ближнему Востоку, откуда он репатриировался, время от времени присаживался к нашему столу и заводил речь об армянах. Его горячий армянский патриотизм был трогателен и комичен. По его словам, получалось, что армяне ужасный народ, потому что ничего хорошего не хотят делать для армян. Его горькие претензии к армянам обычно начинались с Тиграна Второго и кончались Тиграном Петросяном, по легкомыслию, с его точки зрения, прошляпившим шахматную корону. Этот вроде бы не очень грамотный старик знает историю Армении, как биографию соседей по улице.
Сейчас он присел за наш столик, рассеянно прислушиваясь к беседе, чтобы собраться с мыслями и вставиться в очередную паузу.
– Теперь возьмем, – начал Акоп-ага, дождавшись ее, – футбольную команду «Арарат». Теперешний тренер – настоящий гётферан (задолюб). С таким тренером армяне никогда не будут чемпионами. Папазяна взял и поставил хавбеком. Но Папазян когда был хавбеком? Папазян родился форвардом и умрет форвардом. А он его поставил хавбеком. Почему? Потому что пришел на поле растущий Маробян. Хорошо, да, растущего Маробяна поставь на место Папазяна, но Папазяна зачем надо хавбеком? Папазяна переведи на правый край, он одинаково бьет и с правой и с левой. А правый край поставь хавбеком или скажи: «Иди домой, Ленинакан!» – потому что пользы от него нету, где бы он ни стоял. Вот это неужели сам не мог догадаться? Я ему написал, но разве этот гётферан меня послушает? Даже не ответил. Вот так армяне топят друг друга.
Продолжая поварчивать на тренера, Акоп-ага собрал пустые чашки из-под выпитого кофе, поставил их на поднос и ушел за стойку.
Во время застолья речь зашла о знаменитых братьях Эмухвари, деревенских родственниках князя. Дело началось с кровной мести. Три брата Эмухвари, отчаянные ребята, около семи лет, пока их всех не убили, держали в страхе кенгурийскую милицию. Это было в конце двадцатых и начале тридцатых годов. Позже, на политических процессах тридцать седьмого года, почему-то о них вспомнили, и они посмертно проходили на этих процессах как английские шпионы.
– Но как они могли быть английскими шпионами, – сказал дядя Сандро, – когда эти деревенские князья даже не знали, где Англия?
Князь улыбнулся и кивнул головой в знак согласия. И вот в связи с этим делом братьев Эмухвари дядя Сандро рассказал свою историю.
– Вот вы думаете, – начал он, разглаживая усы, – что я абхазцев всегда защищаю, а чужих ругаю. Но это неправильно Я, как Акоп-ага, страдаю душой за наших. И потому я говорю: и раньше, в старые времена, у абхазцев было немало дурости, из-за которой народ наш страдал, и сейчас среди абхазцев не меньше дурости, только теперь она имеет другую форму.
Раньше главная дурость была – это кровная месть. Некоторые роды полностью друг друга уничтожали из-за этого. Нет, я не против кровной мести, когда надо. Это было полезно. Почему? Потому что человек, который против другого человека плохое задумал, знал, что тот человек, против которого он задумал плохое, сам на себе не кончается. За него отомстят его родственники. И это многие плохие дела останавливало, потому что знали: человек сам на себе не кончается.
Но иногда даже стыдно сказать, из-за каких глупостей начиналась кровная месть. Над Чегемом в трех километрах от нашего дома жила прекрасная семья Баталба. Это было еще лет за пятьдесят до моего рождения. И семья эта дружила с родом Чичба из села Кутол. Обе семьи дружили и любили друг друга, как близкие родственники.
Каждый год, когда чичбовцы перегоняли скот на альпийские пастбища, они по дороге останавливались у своих кунаков, несколько дней там кутили, веселились, а потом дальше в горы гнали свой скот. Благодать была, такое время было.
И вот однажды остановились в доме своих кунаков, а вместе с ними был их гость. Он болел малярией, и они взяли его на альпийские луга, чтобы он там окреп и избавился от своей болезни. Тогда так было принято.
И вот они остановились у баталбовцев, те зарезали быка, и они дня два кутили, а когда собрались в дорогу, хозяин им навьючил на осла две хорошие бычьи ляжки.
И это очень не понравилось старшему из чичбовцев, он был строгий старик. Но он ничего не сказал и уехал со своими, погнал стадо в горы. Теперь, почему не понравилось? Потому что, по нашим обычаям (тогда соблюдали, сейчас кто вспомнит?), когда у тебя хороший гость и ты ему что-то зарезал и вы это зарезанное покушали, в дорогу нельзя давать от того, что уже зарезали. Надо специально зарезать что-нибудь еще, чтобы дать в дорогу. Так было принято.
Баталбовцы тут, конечно, сделали ошибку. Потому что отнеслись к чичбовцам как к близким людям и дали им две бычьи ляжки от быка, которого уже кушали. Но они забыли, что вместе с чичбовцами их гость, который, конечно, промолчал, но он не мог не знать, что эти две ляжки от уже зарезанного быка, которого они кушали. И чичбовцам, особенно старшему, было стыдно перед гостем за эти ляжки от быка, которого они уже кушали.
И вот они едут в горы, гонят перед собой сотни овец и коз, а старший чичбовец долго молчал, но наконец не выдержал.
– Эти баталбовцы, – сказал он, – оказывается, нас за людей не считают! Как нищим, бросили нам остатки со своего стола! Но они об этом пожалеют!
Гость, конечно, пытался его успокоить, но тот затаил обиду. И вот так у них пошло. А баталбовцы, между прочим, ничего не подозревают, потому что в те времена сплетни не было и им никто ничего не сказал. Они, бедные, думают: хорошо встретили гостей, хорошо проводили. Какое там хорошо! Но они ничего не знали: сплетни не было тогда еще среди абхазцев.
И вот опять представители этих семей встречаются на одном пиршестве. И тут молодой баталбовец опять допускает ошибку. Когда начали петь, так получилось, что лучших певцов собрали в одном месте. И этот молодой баталбовец оказался рядом с тем старым чичбовцем, который уже считал себя оскорбленным, а теперь этот молодой баталбовец запел возле него. И это было ошибкой, конечно.
Молодой должен был спросить у старого чичбовца:
«Не беспокоит ли мое пение вас? Может, мне отойти подальше?»
И тогда старый ответил бы ему скорее всего:
«Ничего, сынок, пой. Лишь бы нас хуже пения ничего не беспокоило».
Так обычно говорят. Но этот молодой баталбовец ничего не сказал, потому что про старую обиду не знал, а сейчас и подвыпил, и считал этого старика как своего близкого человека.
И вот каждую ошибку отдельно еще, видно, можно было перетерпеть, а две эти ошибки вместе взорвали старика, как атомная бомба.
– Что ты мне в ухо поешь! – оказывается, крикнул старик. – Да вы, баталбовцы, я вижу, совсем нас за людей не считаете!
С этими словами он выхватил кинжал и убил на месте этого юношу. Тут, конечно, крик, шум, женщины. Кое-как загасили, но разве такое надолго можно загасить? Через два дня старика убил отец этого юноши.
И вот так у них пошло. Разве это не дурость? В таких случаях или находятся старые, почтенные люди из обоих сел и они собирают лучших представителей обоих родов и примиряют их. Или один из родов не выдерживает и, как рой из улья, покидает родное село и переселяется куда-нибудь подальше. Или они друг друга уничтожают.
И вот так они живут уже лет десять. Никто никого не трогает, и многие решили, что наконец, может быть, через стариков уладят между собой это дело.
И так получилось, что от баталбовцев остались четыре брата и мать. И в семье чичбовцев тоже остались четыре брата и мать. Но у чичбовцев младший брат был еще слабенький – тринадцать лет ему было. И больше ни у той ни у другой семьи не было близких родственников. Только очень дальние.
А между прочим, выстрел был за баталбовцами. И вдруг в то лето самый яростный, самый храбрый из баталбовцев Адамыр ушел со скотом на летние пастбища, а остальные три брата остались дома. И это могло быть признаком, что баталбовцы хотят мира, мол, вот мы самого сильного нашего парня послали на альпийские луга, мы хотим мира, мы не боимся за свой дом.
Но чичбовцы поняли это по-другому. Нервы у них не выдержали. Чем ждать выстрела от наших врагов, решили они, воспользуемся тем, что Адамыр ушел на летние пастбища, убьем этих трех братьев, потом убьем Адамыра и наконец спокойно заживем.
И они так и сделали. Неожиданно напали на дом баталбовцев, убили трех братьев и угнали весь скот, который оставался дома. А один из чичбовцев, самый смелый, пошел в горы, чтобы опередить горевестника и там убить Адамыра.
Но Адамыр в это время покинул пастухов и ушел охотиться на туров. И там у ледников оставался два дня. А этот чичбовец целый день подстерегал его, не понимая, почему его нет среди остальных пастухов. К вечеру он подошел к балаганам, где жили пастухи, и спросил у них, куда делся их товарищ.
И пастухи, конечно, почувствовали, что дело плохо, но что там внизу случилось, они не знали. Они сказали этому чичбовцу, что Адамыр ушел через перевал в гости к своему кунаку-черкесу и вернется только через неделю. Чичбовцу ничего не оставалось делать, и он ушел вниз, в Абхазию. Ничего, думает, нас четыре брата, а он теперь один.
И вот на следующий день, в полдень, приходит горевестник и рассказывает пастухам, какое страшное горе случилось внизу. И пока пастухи думали, как подготовить Адамыра, он сам показался на горе и стал спускаться к балаганам.
С туром на плечах, сам как тур, спускается к балаганам и издали кричит: мол, почему вы меня не встречаете? Радуется удачной охоте, не знает, что его ждет. И вот он уже близко от балаганов, метрах в тридцати, и пастухи медленно идут навстречу, а он кричит и не понимает, почему пастухи не бегут. Обычно в таких случаях положено помочь удачливому охотнику. Но они не подбегают.
И вдруг он видит среди них чегемца и чувствует, что пастухи ему не радуются. И он останавливается метрах в десяти от них и смотрит на человека, поднявшегося из Чегема, и чувствует страшное, и боится этого. Наконец сбрасывает с плеч тура и спрашивает:
– Что дома?
И горевестник рассказывает ему об этом ужасе, и пастухи говорят, что один из чичбовцев приходил и спрашивал его.
– Передай, – сказал Адамыр горевестнику, – что через два дня, отомстив за братьев, приду их оплакать. А если не приду, значит, и меня вместе с ними оплачьте!
И, не сходя с места, зарядил свое ружье, повернулся, перешагнул через убитого тура и пошел вниз. Трехдневный путь прошел за одни сутки, догнал того чичбовца, который приходил за ним. Убил его, взвалил на плечи, как тура, и, пройдя еще километров десять до ближайшего дома, крикнул хозяина, чтобы он сохранил труп от осквернения до прихода родственников, и, положив его у ворот, пошел дальше.
Уже к рассвету он подошел к дому чичбовцев, поджег коровник, и, когда коровы стали мычать, пытаясь выбежать из огня, братья выскочили из дому. Двух старших Адамыр убил, а младшего, совсем еще мальчика, не стал убивать, а связал ему руки и сказал матери:
– Твои сыновья уничтожили моих братьев. Я последнего твоего сына не буду убивать, но он всю жизнь будет моим рабом. Властям пожалуетесь – на месте убью, а потом что хотят пусть делают.
Итак, он, отомстив за своих братьев, пригнал бедного мальчика к гробам своих братьев и оплакал их, держа одной рукой веревку, к которой был привязан мальчик. И он дал слово братьям до смерти держать рабом последнего чичбовца. Мальчика звали Хазарат.
И люди дивились этому случаю. Некоторые хвалили Адамыра, что он не убил мальчика, некоторые сердились, что он хочет сделать из него раба, а некоторые говорили, что это он сгоряча так решил, а потом остынет и отпустит мальчика.
Но он его не отпустил и около двадцати лет держал в сарае на цепи, как раба. Нашим чегемским старикам это очень не понравилось, но они ничего не могли с ним поделать. Такой он был яростный, одичавший человек. Если бы он жил в самом Чегеме, они бы его, конечно, изгнали из села, но он жил в стороне и никому не подчинялся. Они только ему передали, чтобы он не появлялся в Чегеме.
А власти в те времена вообще на это мало внимания обращали. Если в долинном селе кровник убивал врага и не уходил в лес, его арестовывали. Если уходил в лес, его даже и не искали. Но если кто-то убивал полицейского и писаря, они во что бы то ни стало старались найти убийцу и наказать его. А тут еще бедная мать Хазарата боялась, что он убьет его, и никому не жаловалась.
Адамыр так и не женился, потому что абхазцы стыдились отдавать за него своих дочерей, хотя он несколько раз сватался.
«А как отдашь за него дочь, – рассуждали они, – приедешь в гости к дочери, а там раб. А зачем мне это?»
И так они жили много лет, а потом умерла мать Адамыра, и они остались вдвоем – Адамыр и его раб Хазарат.
Несколько раз в году бедная мать Хазарата посещала своего сына, приносила ему хачапури, жареных кур, вино. Все это Адамыр ей разрешал. Еще он ей разрешал один раз в году стричь ему волосы и бороду и три раза в году разрешал ей купать его. И так, бывало, мать приедет к сыну, дня два посидит возле него, поплачет и уедет.
И вот, когда мне исполнилось восемнадцать лет, я решил освободить Хазарата. Вообще, когда человек молодой, ему всегда хочется освободить раба. Несмотря на молодость, я был уже тогда очень хитрый. Но как освободить? Адамыр больше чем на один день никуда не уезжал. А когда уезжал, собаки никого близко к дому не подпускали.
И вот я потихоньку от домашних сошелся с Адамыром. Если б отец узнал об этом, он бы меня выгнал из дому. Он Адамыра вообще за человека не считал. Наши абхазцы знали, что есть рабство и иногда турки нападали и уводили людей в рабство, но чтобы абхазец сам у себя держал раба, этого не знали.
И вот я постепенно сошелся с Адамыром, делая вид, что интересуюсь охотой, а про раба не спрашивал. Охотник он был редкий, что такое усталость и страх, не понимал.
И вот уже мы с ним несколько раз были на охоте, уже собаки ко мне привыкли и он тоже привык, потому что хотя и свирепый человек, но скучно все время одному. И однажды перед охотой он мне говорит:
– Я покормлю собак, а ты покорми моего раба.
– Хорошо, – говорю, как будто не интересуюсь Хазаратом.
И он мне дает котел молока и полбуханки чурека.
– А ложку, – говорю, – не надо?
– Какую ложку, – кричит, – слей молоко ему в корыто и брось чурек!
И вот я наконец вхожу в этот сарай. Вижу, в углу на кукурузной соломе сидит человек, одетый в лохмотья, с бородой до пояса, и глаза сверкают, как два угля. Страшно. Рядом с ним вижу длинное корыто, а с этой стороны под корыто камень подложен. Значит, наклонено в его сторону. Из этого я понял, что Адамыр тоже к нему слишком близко не подходит. Я уже слышал, что Хазарат однажды, когда Адамыр слишком близко к нему подошел, напал на него, но Адамыр успел вытащить нож и ударить. Рана на Хазарате зажила быстро, как на собаке, но с тех пор Адамыр стал осторожнее. Об этом он сам людям рассказывал.
Я сливаю Хазарату молоко в корыто и говорю ему:
– Лови чурек!
Я так говорю ему, потому что неприятно человеку на землю хлеб бросать, а подойти, конечно, боюсь.
Бросаю. Он – хап! Поймал на лету, и тут я услышал, как загремела цепь. К ноге его была привязана толстая цепь.
Он начал кушать чурек и иногда, наклоняясь к корыту, хлебать молоко. Это было ужасно видеть, и я окончательно решил его освободить. Особенно ужасно было видеть, как он хлебает молоко, жует чурек и иногда смотрит на меня горящими глазами, а стыда никакого не чувствует, что при мне все это происходит. Привык. Человек ко всему привыкает.
И так все это длится несколько месяцев, я все присматриваюсь, чтобы устроить побег Хазарата. И боюсь, чтобы Адамыр про это не узнал, и боюсь, чтобы мои домашние не узнали, что я хожу к Адамыру.
И теперь уже Адамыр ко мне привык и каждый раз перед охотой говорит:
– Я покормлю собак, а ты покорми моего раба. – И я его кормлю. Он ему кушать давал то же самое, что сам ел. Только в ужасном виде. Молоко и мацони сливал в корыто, а если резал четвероногого – бросал ему кусок сырого мяса. Возле него лежало несколько кусков каменной соли, какую скоту дают у нас.
Сейчас, как я слышал, некоторые дураки из образованных кушают мясо в сыром виде. Думают, полезно. Но люди тысячелетиями варили и жарили мясо, неужели они бы не догадались кушать его в сыром виде, если б это было полезно?
Теперь, что делал Хазарат? Он делал только два дела. Он молол кукурузу, руками крутил жернова. Они рядом с ним стояли. От этого у него были могучие руки. И еще он плел корзины. Прутья ему сам Адамыр приносил. Эти корзины Адамыр продавал в Анастасовке грекам, потому что чегемцы у него ничего не брали.
За несколько месяцев Хазарат ко мне привык, и, хотя глаза у него всегда сверкали, как угли, я знал, что он меня не тронет, и близко к нему подходил. Он с ума не сошел и разговаривал, как человек.
И однажды я встретил его бедную мать и тогда еще больше захотел его освободить. Она постелила полотенце на кукурузной соломе, положила на нее курятину, хачапури, поставила бутылку с вином и два стакана.
Мы с ним ели вместе, хотя мне, честно скажу, было это неприятно. А как может быть приятно кушать, когда рядом яма, где он справлял свои телесные дела? Правда, рядом с ямой деревянная лопаточка, которой он все там засыпает. Но все же неприятно. Но я ради его матери сел с ним кушать. А бедная его мать, пока я рядом с ним сидел, все время гладила меня по спине и сладким голосом приговаривала:
– Приходи почаще, сынок, к моему Хазарату, раз уж мы попали в такую беду. Ему же, бедняжке, скучно здесь… Приходи почаще, сынок…
А в это время Адамыр в другом конце сарая стругал ручку для мотыги. Оказывается, он услышал ее слова.
– А мне тоже скучно без моих братьев, – сказал он, не глядя на нас и продолжая ножом стругать ручку для мотыги.
– Эх, судьба, – вздохнула старушка, услышав Адамыра. И я вдруг почувствовал, что мне всех жалко. В молодости это бывает. И Хазарата жалко, и Адамыра жалко, и больше всех жалко эту старушку.
Особенно мне ее жалко стало, когда я увидел в тот день, что она стирает и латает белье Адамыру. Она ему старалась угодить, чтобы он смягчился к ее сыну. Но он уже не мог ни в чем измениться.
Однажды на охоте Адамыр мне сказал:
– Некоторые думают, что я держу раба для радости. Но раба держать нелегко, и радости от него нет. Иногда ночью просыпаюсь от страха, что он сбежал, хотя умом знаю, что он сбежать не мог. За одну ночь о жернов нельзя перетереть цепь. Я уже проверил. А днем я всегда замечу, если он ночью цепь перетирал. Да если и перетрет, куда убежит? Сарай заперт. А если выйдет из сарая, собаки разорвут. И все-таки не выдерживаю. Беру свечу, открываю дверь в сарае и смотрю. Спит. И сколько раз я его ни проверял, никогда не просыпается. Так крепко спит. А я просыпаюсь каждую ночь. Так кому хуже – мне или ему?
– Тогда отпусти его, – говорю, – и тебе полегчает.
– Нет, – говорит, – перед гробом братьев я дал слово. Только смерть снимет с него цепь, а с меня данную братьям клятву.
И вот, значит, я приглядываюсь, присматриваюсь, как освободить Хазарата. Сарай, в котором он привязан, из каштана. На дверях большой замок, а ключ всегда в кармане у Адамыра. Но он изредка уезжал на день или на ночь. И я так решил: сделаю подкоп, напильником перепилю ему цепь, выведу его, чтобы собаки не разорвали, и отпущу на волю. А потом, когда Адамыр вернется, если будет бушевать, я ему подскажу, что, наверное, мать Хазарата принесла ему напильник в хачапури, а подкоп он сам устроил своей деревянной лопатой и от собак как-то отбился. Я, конечно, знал, что он мать Хазарата не тронет.
Вот так я решил, и однажды Адамыр мне сам на охоте говорит:
– Слушай, Сандро, приди ко мне завтра вечером и покорми собак. Мне надо завтра ехать в Атары, я приеду послезавтра утром.
– Хорошо, – говорю.
И вот на следующий день еле дождался вечера. Наши все поужинали и легли спать. Тогда я тихонько встал, взял из кухни фонарь, напильник и пошел к дому Адамыра.
Иду, а самому страшно. Боюсь Адамыра. Боюсь – может быть, он что-то заподозрил о моих планах, притаился где-то и ждет. И я решил, до того как начинать подкоп, обшарить его дом. А если он дома и спросит, что я так поздно пришел, скажу: вспомнил, что собаки не кормлены.
Собаки за полкилометра, почуяв человека, с лаем выскочили навстречу, но, узнав меня, перестали лаять. Я вошел во двор Адамыра, огляделся как следует, потом зашел на кухню, оттуда в кладовку, потом обшарил все комнаты, но его в доме не было.
Тогда я прошел на скотный двор и увидел, что там лежат его три коровы. Вошел в коровник, повыше поднял фонарь и увидел, что там пусто. Тогда я вернулся на кухню, достал чурек, которым собирался кормить собак, но не стал их кормить, а набил кусками чурека оба кармана. Я это сделал для того, чтобы передать чурек Хазарату. Чтобы, когда мы выйдем из сарая и собаки начнут нападать, он им кидал чурек и этим немного собак успокаивал.
Потом я снова вошел в кладовку, снял со стены корзину, с которой собирают виноград, вышел на веранду с корзиной и фонарем и, подняв лопату Адамыра, пошел к сараю, где сидел Хазарат.
Теперь, для чего корзина? Виноградная корзина, она узкая и длинная, для того, чтобы потом, когда прокопаю ход, всю землю перетащить в сарай.
Если землю не перетащить в сарай, Адамыр догадается, что Хазарату кто-то помогал снаружи. И через это он может меня убить.
Ставлю фонарь на землю и начинаю копать точно в том месте, где была привязана цепь с той стороны сарая. Копаю, копаю и удивляюсь, что Хазарат не просыпается. В самом деле, думаю, крепко спит. Наконец все же проснулся.
– Кто ты? – спрашивает, и слышу, как зашевелился в кукурузной соломе.
– Это я, Сандро, – говорю.
– Что надо?
– Прокопаю, – говорю, – тогда узнаешь.
И вот через час я раздвинул рукой кукурузную солому, осторожно поставил фонарь и сам вылез в сарай. Хазарат сидит, и глаза, вижу, горят, как у совы.
– Вот, – говорю, – напильник. Мы перепилим цепь, и ты уйдешь на волю.
– Нет, – мотает он головой, – Адамыр со своими собаками меня все равно выследит.
– Не выследит, – говорю, – ты за ночь уйдешь в другое село, а там он и след потеряет.
– Нет, – говорит, – я отвык ходить. Далеко не смогу уйти. А близко он со своими собаками меня все равно поймает.
– Не поймает, – говорю, – а если ты боишься идти один, я пойду с тобой до Джгерды и спрячу тебя там у одних наших родственников. Потом я вернусь к себе домой, а ты пойдешь куда захочешь.
– Нет, – говорит, – я так не хочу.
– Тогда что делать? – говорю.
Он думает, думает, а глаза горят – страшно.
– Если хочешь мне помочь, – наконец говорит он, – принеси метра в два цепь. Мы привяжем ее к этой цепи, и больше мне ничего не надо.
– Зачем, – говорю, – тебе это?
– Я немножко буду ходить по ночам и привыкну. А потом ты мне поможешь убежать.
– Но ведь он проверяет свою цепь, – говорю, – он сам мне рассказывал.
– Нет, – говорит, – первые пятнадцать лет проверял, а теперь уже не проверяет.
Сколько я его ни уговаривал бежать сейчас – не согласился. И тогда я решил сделать, что он просит.
– Топор, – говорит, – принеси, чтобы сдвинуть кольца.
И вот я среди ночи почти бегу домой, залезаю в наш сарай, достаю из старой давильни, где лежит всякий хлам, цепь, примерно такую, как он просил. Возвращаюсь назад, беру топор Адамыра на кухонной веранде и вползаю в сарай. Пока я ходил, он перепилил напильником свою цепь и пропилил дырки в кольцах с обеих сторон. Я даже удивился, как он быстро все успел. У него были могучие руки от ручной мельницы.
Он взял мою цепь, вставил ее с обеих сторон в кольца, а потом, поставив эти кольца на жернов, обухом топора сдвинул их концы, чтобы ничего не видно было.
– Больше, – говорит, – ничего не надо. Иди! Когда ноги мои окрепнут, я тебе дам знать.
– Может, – говорю, – оставить тебе напильник?
– Нет, – говорит, – больше ничего не надо! Все! Все! Иди! Только с той стороны как следует землю затопчи, чтобы хозяин ничего не заметил.
И вот я, взяв топор и фонарь, осторожно вылезаю наверх.
И потом быстро, быстро заваливаю землю в дыру, а потом как следует затаптываю ее, чтобы ничего не было заметно. Собаки крутятся возле меня, но, думаю, слава богу, собаки говорить не умеют. И тут я вспомнил, что у меня в карманах чурек, и разбрасываю его собакам.
В последний раз с фонарем как следует осмотрев место, где копал, понял, что ничего не заметно, стряхнул с лопаты всю землю и отнес ее вместе с топором и корзиной назад. Все положил туда, где лежало, и так, как лежало. Потушил фонарь и бегом домой. Дома тоже, слава богу, никто ничего не заметил.
И вот проходит время, а я пока сам побаиваюсь идти к Адамыру. Прошло дней пятнадцать – двадцать. Однажды брат Махаз, он в тот день с козами проходил недалеко от усадьбы Адамыра, говорит:
– Сегодня весь день выли собаки Адамыра.
– Это и раньше бывало, – говорят наши, – он иногда уходит на охоту с одной собакой, а другие скучают.
И так об этом забыли. А через неделю слышим, женщина кричит откуда-то сверху, и крик этот приближается к нашему дому. Все, кто был дома, вышли, но никто ничего не может понять.
Крик женщины означает горе. Но он идет прямо с горы над верхнечегемской дорогой, а там никто не живет. Мы с отцом и двумя братьями, Кязымом и Махазом, быстро поднимаемся навстречу голосу женщины. Минут через пятнадцать встречаем мать Хазарата. Щеки разодраны, идет без дороги, по колючкам, ничего не видит. Смотрит на нас, но ничего не может сказать, только рукой показывает в сторону дома Адамыра.
Мы бежим туда, я не знаю, что думать, но все-таки поглядываю на Кязыма, потому что он прихватил с собой винтовку. Вбегаем во двор, а собак почему-то не видно и не слышно.
Я первым открыл сарай. Дверь была просто прикрыта. И вот что мы видим. Мертвый Адамыр лежит на спине, и лицо у него ужасное от страдания, которое он испытал перед смертью. Вся шея в синих пятнах, и голова, как у мертвой курицы, повернута.
А Хазарат лежит на кукурузной соломе, руки сложил на груди, а лицо спокойное-спокойное, как у святого. Он был до того худой, что отец сдернул цепь с его ноги, она уже не держалась. И тогда я вдруг вспомнил слова Адамыра: «Только смерть снимет с него цепь, а с меня данную братьям клятву».
Так и получилось, как он говорил.
– Видно, – сказал мой отец, – Адамыр забылся и слишком близко подошел к Хазарату. А тот кинулся на него и задушил. А потом сам умер от голода, потому что некому было дать ему поесть.
Только я один знал, почему это случилось. Но, конечно, никому ничего не сказал. Между прочим, отец мой, царство ему небесное, был настоящий хозяин. Таких сейчас нет вообще. Несмотря на этот ужас, который мы увидели, он узнал свою цепь! Вижу, вдруг приподнял одной рукой и смотрит, смотрит на свет – там было узкое окно без стекла, – ничего не может понять. Он хочет повыше поднять цепь, чтобы разглядеть как следует, а цепь привязана, не идет. А он сердится, и мне смешно, хотя страшное рядом. Потом отбросил и пожал плечами.
И тут неожиданно снаружи раздались выстрелы.
Выбегаем и видим: Кязым стоит возле скотного двора и стреляет в собак Адамыра. Одну за другой убил шесть собак. Оказывается, собаки, одурев от голода, напали в загоне на собственную корову, разодрали ее и съели. А потом убили еще двух коров, хотя уже скушать их не могли. Вот так одна дикость дает другую дикость, а эта дикость дает третью дикость.
Бедную мать Хазарата сопроводили в ее село вместе с телом сына. Несчастного Адамыра тоже предали земле рядом с его братьями, и на этом кончился его род, заглох окончательно когда-то большой, хлебосольный дом. А потом и дом вместе с сараем постепенно растащили какие-то люди, скорее всего, эндурцы.
И вот с тех пор я много думал про Хазарата. Я думал: почему он в ту ночь не ушел со мной? И я понял, в чем дело. Он боялся, что если уйдет, то не сумеет отомстить. А меня обманул, что разучился ходить. Он ходить мог, но, зная, что Адамыр всегда вооруженный и собаки могут пойти по следу, не хотел рисковать.
Он хотел удлинить цепь и неожиданно прыгнуть на Адамыра и задушить его своими могучими руками, а больше он ни о чем не думал. Он не думал, что умрет с голоду, не думал, что сам освободиться не сможет, он только думал об одном – отомстить за свое унижение. И тогда я понял: раб не хочет свободы, как думают люди, раб хочет одно – отомстить, затоптать того, кто его топтал. Вот так, дорогие мои, раб хочет только отомстить, а некоторые глупые люди думают, что он хочет свободу, и через эту ошибку многое получалось, – закончил Дядя Сандро свою сентенцию и с далеко идущим намеком разгладил усы.
Кемал расхохотался, а князь многозначительно кивнул головой в мою сторону, дескать, учись мудрости у дяди Сандро.
– А то, что этих бедных князей Эмухвари обвинили как английских шпионов, – добавил дядя Сандро, – это просто глупость. Они даже не знали, что есть такая страна Англия. А я был в Англии в тридцатых годах вместе с ансамблем Панцулая. Нас возили по стране, и я заметил, что Англия неплохая страна. Прекрасные пастбища я там заметил, но овец почему-то не было. Но для коз Англия не годится. Коза любит заросли колючек, кустарники любит, а овца любит чистые пастбища. Не пойму, почему они овец не разводят.
– Разводят, – сказал я, чтобы успокоить дядю Сандро.
– А-а-а, – кивнул дядя Сандро удовлетворенно, – значит, послушались меня. Лет двадцать тому назад сюда приезжал английский писатель по имени Пристли. Ты слышал про такого?
– Да, – сказал я.
– Читал?
– Да, – сказал я.
– Ну как?
– Да так, дядя Сандро, – сказал я, – ничего особенного.
Дядя Сандро засмеялся не совсем приятным для меня смехом.
– Я уже заметил, – сказал дядя Сандро, – вот эти пишущие люди интересно устроены, никогда про другого ничего хорошего не скажут. А вот я, когда танцевал в ансамбле, всегда признавал, что Пата Патарая первый танцор, хотя на самом деле я уже лучше него танцевал… Но дело не в том. Этому Пристли тогда у нас прекрасную встречу устроили. Показали ему лучший санаторий, показали ему самого бодрого долгожителя, самый богатый колхоз и меня, конечно, с ним познакомили. Я был тамадой за столом. И он сидел рядом со мной, вернее, между нами сидела переводчица. И мы с ним разговорились. Я ему тогда сказал, что был в Англии и видел там хорошие пастбища, но овец не видел. И я ему подсказал, чтобы английские фермеры овец разводили.
– А он что? – спросил я.
– А он, – отвечал дядя Сандро, – сказал: хорошо, я им передам. Значит, выходит, передал. И еще он вот что сказал. Фермерам, говорит, я передам про овец. Но у нас в парламенте и так слишком много овец сидит. Значит, критикует свое правительство. Тогда я понял, почему его так хорошо у нас встречают. А теперь я у тебя спрашиваю: ты, находясь в чужой стране, хотя бы про обком можешь сказать, что там козы сидят? При этом учти, что козы умнее овец.
– Нет, – сказал я.
– Э-э-э, – сказал дядя Сандро.
Князь улыбнулся, а Кемал расхохотался. Хачик отскочил от стола и с колена запечатлел эту картину.
Мы выпили по рюмке. Акоп-ага принес свежий кофе, и, когда снял чашечки с подноса и приподнял его, поднос сверкнул на солнце, как щит. Акоп-ага присел за стол и, поставив поднос на колени, придерживал его руками и время от времени, постукивая по нему ногтем, прислушивался к тихому звону.
Кемал обычно посещал другие злачные места и поэтому плохо знал Акопа-ага. Мне захотелось, чтобы он послушал ставшую уже классической в местных кругах его новеллу о Тигранкерте.
– Акоп-ага, – сказал я, – я долго думал, почему Тигран Второй, построив великий город Тигранкерт, дал его сжечь и разграбить римским варварам? Неужели он его не мог защитить?
И пока я у него спрашивал, Акоп-ага горестно кивал головой, давая знать, что такой вопрос не может не возникнуть в любой мало-мальски здравой голове.
– О, Тигранкерт, – вздохнул Акоп-ага, – все пиль и пепель… Это бил самый красивый город Востокам. И там били фонтаны большие, как деревьям. И там били деревьям, на ветках которых сидела персидская птица под именем павлинка. И там по улицам ходили оленям, которые, видя мужчин, вот так опускали глаза, как настоящие армянские девушкам. А зачем? Все пиль и пепель.
Может, Тигранкерт бил лучи, чем Рим и Вавилон, но мы теперь не узнаем, потому что фотокарточкам тогда не было. Это случилось в шестьдесят девятом году до нашей эры, и, если б Хачик тогда жил, он бил би безработным или носильщиком… Фотографиям тогда вобче не знали, что такой.
Но разве дело в Хачике? Нет, дело в Тигране Втором. Когда этот римский гётферан Лукулл окружил Тигранкерт, Тигран взял почти все войска и ушел из города. Тигран-джан, зачем?!
Это бил великая ошибка великого царя. Тигранкерт имел крепкие стен, Тигранкерт имел прекрасная вода, такой соук-су, что стакан залпом никто не мог випить, и Тигранкерт имел запас продуктам на три года и три месяца! А зачем? Все пиль и пепель!
Тигран-джан, ты мог защитить великий город, но надо было сначала вигнать всех гётферанов-греков, потому что они оказались предателями. Зачем грекам армяне? И они ночью по-шайтански открыли воротам, и римские солдаты все сожгли, и от города остался один пиль и пепель.
А пока они окружали его, что сделал Тигран? Это даже стидно сказать, что он сделал. Он послал отряд, который прорвался в город, но вивиз что? Армянский народ, да? Нет! Армянских женщин и детей? Да? Нет! Вивиз свой гарем, своих пилядей, вот что вивиз! Это даже стидно для великого царя!
О Тигран, зачем ты построил Тигранкерт, а если построил, зачем дал его на сжигание римским гётферанам?! Все пиль и пепель!
Пока он излагал нам историю гибели Тигранкерта, к нему подошел клиент и хотел попросить кофе, но Хачик движением руки остановил его, и тот, удивленно прислушиваясь, замер за спиной Акопа-ага.
– Сейчас проси! – сказал Хачик, когда Акоп-ага замолк, скорбно глядя в непомерную даль, где мирно расцветал великий Тигранкерт с фонтанами большими, как деревья, с оленями, застенчивыми, как девушки, и с греками, затаившимися внутри города, как внутри троянского коня.
– Два кофе можно? – спросил человек, теперь уже не очень уверенный, что обращается по адресу.
– Можно, – сказал Акоп-ага, вставая и кладя на поднос пустые чашки, – теперь все можно.
Немного поговорив о забавных чудачествах Акопа-ага, мы вернулись к рассказу дяди Сандро о Хазарате. Версия дяди Сандро о причине, по которой Хазарат отказался уходить с ним, была оспорена Кемалом.
– Я думаю, – сказал Кемал, отхлебывая кофе и поглядывая на дядю Сандро своими темными глазами, – твой Хазарат за двадцать лет настолько привык к своему сараю, что просто боялся открытого пространства, хотя, конечно, и мечтал отомстить Адамыру. Вообще природа страха бывает удивительна и необъяснима.
Помню, в конце войны наш аэродром базировался в Восточной Пруссии. Однажды я со своим другом Алешей Старостиным пошел прогуляться подальше от нашего поселка. Мы с ним всю войну дружили. Это был великолепный летчик и прекрасный товарищ. Мы с ним на книгах сошлись. Мы были самые читающие летчики в полку, хотя, конечно, и выпить любили, и девушек не пропускали. Но сошлись мы на книгах, а в ту осень увлекались стихами Есенина, и у нас у обоих блокноты были исписаны его стихами.
И вот, значит, погода прекрасная, мы гуляем и проходим через какие-то немецкие хуторки. Дома красивы, но людей нет, почти все сбежали. На одном хуторке мы остановились возле такого аккуратненького двухэтажного домика, потому что возле него росла рябина, вся в красных кистях.
И вот, как сейчас вижу его, Алеша с хрустом нагибает эту рябинку – не выдержала его русская душа, – и сам он весь хрустящий от ремней и молодости, такой он перед моими глазами, обламывает две ветки и отпускает деревцо.
Одну ветку протягивает мне, и мы стоим с этими ветками, поклевываем рябину и рассуждаем о том, где же располагались батраки, если кругом помещичьи дома.
И вдруг открывается дверь в этом доме, и оттуда выходит старик и зовет нас:
– Русс, заходить, русс, заходить!
Вообще-то нас предупреждали, чтобы мы насчет партизан были начеку, но мы ни хрена не верили в немецких партизан. Да и откуда взяться партизанам в стране, где каждое дерево ухожено, как невеста?
– Пошли?
– Пошли.
И вот вводит нас старик в этот дом, мы поднимаемся наверх и входим в комнату. Смотрю, в комнате две женщины – одна совсем девушка, лет восемнадцати, а другая явно юнгфрау лет двадцати пяти. Я сразу глаз положил на ту, которая постарше, она мне понравилась. Но для порядка говорю своему дружку, я же его знаю как облупленного:
– Выбирай, какая тебе нравится?
– Молоденькая, чур, моя! – говорит.
– Идет!
Вижу, и они обрадовались нам, оживились.
– Кофе, кофе, – говорит юнгфрау.
– Я, я, – говорю.
По-немецки значит «да».
И вот она нам приготовила кофе, надо сказать, кофе был хреновейший, вроде из дубовых опилок сделанный. Но что нам кофе? Молодые, очаровательные девушки – вижу, на все готовы. И старик, конечно, не против. Они боялись наших, и заручиться дружбой двух офицеров значило обезопасить себя от всех остальных.
Одним словом, посидели так, и я говорю:
– Абенд. Консервы. Шнапс. Брод. Шоколад.
– О! – загорелись глаза у обеих. – Данке, данке.
Они, конечно, поголадывали. И вот мы вечером приходим, приносим с собой спирт, консервы, колбасу, хлеб, шоколад. Сидим ужинаем, пьем. А старик, оказывается, в Первую мировую войну был у нас в плену и немного говорит по-русски. Но лучше бы он совсем не говорил. Путается, хочет все объяснить, а на хрена нам его объяснения? И все доказывает, что он антифашист. Они теперь все антифашистами сделались, так что непонятно, с кем мы воевали столько времени.
То ли дело эти молодые немочки, все с полуслова понимают… Мы с Алешей выпили как следует, наши барышни тоже подвыпили, и мы пошли танцевать под патефон. На каждой пластинке написано «Нур фюр дойч» – значит, только для немцев. И я, когда ставлю пластинку, нарочно спрашиваю:
– Нур фюр дойч?
– Найн! Найн! – смеются обе.
Ну, раз найн – пошли танцевать. Наконец старик опьянел и уже стал молоть такую околесицу, что его и племянницы перестали понимать. Он был их дядей. А нам он еще раньше надоел. Так что мы обрадовались, когда моя юнгфрау повела его вниз укладывать спать.
Теперь мы одни. Попиваем, танцуем, одним словом, кейфуем. Ну я так слегка прижимаю мою немочку и спрашиваю:
– Нур фюр дойч?
– Шельма, шельма, – смеется она, – русиш шельма!
– Найн, – говорю, – кавказиш шельма.
– О, шёнсте Кауказ! – говорит.
Мы с Алешей остались на ночь в двух верхних комнатах. Так начался наш роман, который длился около двух месяцев, с перерывами, конечно, на боевые вылеты. Пару раз ребята из аэродромной службы сунулись было к нам, но, быстро оценив обстановку, ретировались. Свои ребята, сразу все усекли.
И вот мы приходим однажды к нашим девушкам. Мою звали Катрин, я ее Катей называл, а молоденькую звали Гретой…
Тут дядя Сандро перебил Кемала.
– Ты совсем русским стал, – сказал он, – зачем ты называешь имя своей женщины при мне?
– А что? – спросил Кемал.
– Вот до чего ты глупый, – сказал дядя Сандро, – ты же знаешь, что это имя моей жены. Надо было тебе изменить его, раз уж ты решил рассказывать при мне.
– Ну ладно, – захохотал Кемал, – я ее больше не буду называть.
– Дурачок, – сказал дядя Сандро, – раз уж назвал, теперь некуда деться, рассказывай дальше.
– Так вот, – продолжал Кемал, поглядывая на дядю Сандро все еще смеющимися глазами, – однажды мы, как обычно, заночевали у наших подружек. Часа в три ночи просыпаюсь и выхожу из дома по нужде.
Вдруг слышу, подкатывает мотоцикл, останавливается, и двое, я их различаю по шагам, подымаются в дом.
Вот, черт, думаю, попались, как идиоты! У меня пистолет под подушкой, а сам я стою за домом в трусах, майке и тапках. Трудно представить более глупую ситуацию. Да еще слегка под балдой. На ночь спирту тяпнули, конечно. Вот, думаю, смеялись про себя, когда нам говорили про бдительность и партизан, и на тебе! Напоролись! Неужели наши подружки оказались предательницами? Нет, не могу поверить! И мне нравится моя… как там ее ни называй…
– Называй, называй, чего уж прятаться! – вставил дядя Сандро.
– Да, – продолжал Кемал, – и мне нравится моя Катя, и я, чувствую, ей нравлюсь, а эти вообще без ума друг от друга. Значит, нас этот антифашист предал? И товарища бросить не могу, и буквально голым – ха-ха! – не хочется попадаться немцам в руки.
Ну ладно, думаю, была не была! Высунулся на улицу. Никого. Стоит немецкий мотоцикл с коляской. Подошел к двери, слышу, раздаются голоса, но ничего понять невозможно.
Единственно, что я понял, – голоса доносятся с той стороны, где спит мой товарищ. И я решил подняться и проскочить в свою комнату, пока они у Алексея. Главное – добраться до пистолета. Но, конечно, я понимал: если нас девушки предали – нам хана, потому что в этом случае моя первым делом должна была отдать им пистолет. Но делать нечего, тихо открываю дверь и быстро поднимаюсь по лестнице.
И вдруг слышу: из комнаты Алексея доносится русская речь! Сразу отпустило! Стою на лестнице и с удовольствием слушаю русскую речь, не понимая, о чем там говорят. И только примерно через полминуты очухался, начинаю улавливать интонацию. Слышу, очень резкий голос доносится. Ага, думаю, патруль. Ну, нас патрулями не испугаешь. Вхожу в комнату. Моя Катя, вижу, бледная, в ночной рубашке стоит посреди комнаты и тихо говорит:
– Русиш командирен, русиш командирен…
Тогда я открываю дверь и сильным голосом кричу через лестничную площадку:
– Что там случилось, Алексей?
– Да вы тут не один! – слышу голос, и потом распахивается дверь, и на площадке появляется какой-то майор, а за ним солдат.
– Безобразие! – говорит майор и оборачивается к Алексею, а тот уже одетый стоит в комнате. – Почему вы не сказали, что вы здесь не один?
Бедняга что-то залепетал. Видно, он решил хотя бы прикрыть меня, если уж сам попался.
– Потрудитесь одеться! – приказал майор.
А я вижу, этот майор – штабная крыса. Мы, фронтовики, с одного взгляда узнавали человека, который живого боя не видел, хоть увешивай его орденами до пупа.
И я вижу, мой Алексей, храбрейший летун, четырежды раненный, дважды посадивший горящий самолет, дрожит перед этим дерьмом.
Вы ведь знаете, меня из себя трудно вывести, но тут я психанул.
– Товарищ майор, – говорю стальным голосом, – прошу вас немедленно покинуть помещение!
Вижу, растерялся, но форс держит. Оглядывается на Алексея, понимает, что он старший лейтенант, а по моему виду ни хрена не поймешь.
– Ваше звание? – спрашивает. Я поворачиваюсь, подхожу к кровати, вытаскиваю из-под подушки пистолет и снова к дверям.
– Вот мое звание! – говорю.
– Вы бросьте эти замашки, – отвечает он, – сейчас не сорок первый год!
– Конечно, – говорю, – благодаря вашей штабной заднице сейчас не сорок первый год!
– Я вынужден буду доложить обо всем в вашу часть, – говорит и спускается вниз по лестнице. Солдат за ним.
– Докладывайте, – говорю, – а что вы еще умеете!
Они вышли. Мы молчим. Мотоцикл затарахтел и затих.
– Ты, – говорит Алексей, – с ним очень грубо обошелся. Теперь нас затаскают.
– Не бойся, – говорю, – нас с тобой достаточно хорошо знает наше начальство. Подумаешь, у немочек заночевали…
– Но ты же угрожал ему пистолетом, – говорит он, – ты понимаешь, куда он это может повернуть?
– А мы скажем, что он врет, – отвечаю я, – скажем, что он сам хотел остаться с бабами и от этого весь сыр-бор. Чего это он в три часа ночи шныряет на мотоцикле?
– Конечно, – говорит Алексей, – теперь надо так держаться. Но ты напрасно нахальничал с ним.
Я-то понимаю, что ему теперь неловко перед своей Греточкой. Слов, конечно, они не понимали, но все ясно было и без слов: я выгнал майора, который заставил его одеться.
И я, чтобы смягчить обстановку, разливаю спирт, и мы садимся за стол. Сестрицы расщебетались, а Греточка поглядывает на меня блестящими глазами, и темная прядка то и дело падает на лоб. Хороша была, чертовка!
Одним словом, выпили немного и разошлись по комнатам.
– Майор гестапо? – спрашивает у меня Катя.
– Найн, найн, – говорю. Этого еще не хватало. Но вижу – не верит.
Через день у нас боевой вылет. Я благополучно приземлился, поужинал в столовке со своим экипажем, а потом подхожу к Алексею, он почему-то сидит один, и говорю:
– Отдохнем и со свежими силами завтра к нашим девочкам.
Вижу, замялся.
– Знаешь, Кемал, – говорит, – надо кончать с этим.
– Почему кончать? – спрашиваю.
– Затаскают. Потом костей не соберешь.
– Чего ты боишься, – говорю, – если он накапал на нас, уже ничего не изменишь.
– Нет, – говорит, – все. Я – пас.
– Ну как хочешь, – говорю, – а я пойду. А что сказать, если Грета спросит о тебе?
– Что хочешь, то и говори, – отвечает и одним махом, как водку, выпивает свой компот и уходит к себе.
Он всегда с излишней серьезностью относился к начальству. Бывало, выструнится и с таким видом выслушивает наставления, как будто от них зависит, гробанется он или нет. Я часто вышучивал его за это.
– Ты дикарь, – смеялся он в ответ, – а мы, русские, поджилками чуем, что такое начальство.
Ну что ж, вечером являюсь к своим немочкам. По дороге думаю: что сказать им? Ладно, решаю, скажу – заболел. Может, одумается.
Прихожу. Моя ко мне. А Греточка так и застыла, и только темная прядка, падавшая на глаза, как будто еще сильней потемнела.
– Алеша?! – выдохнула она наконец.
– Кранк, – говорю, – Алеша кранк.
Больной, значит.
– Кранк одер тот? – строго спрашивает она и пытливо смотрит мне в глаза. Думает, убит, а я боюсь ей сказать.
– Найн, найн, – говорю, – грипп.
– О, – просияла она, – дас ист нихтс.
Ну мы опять посидели, выпили, закусили, потанцевали. Моя Катя несколько раз подмигивала мне, чтобы я танцевал с ее сестрой. Я танцую и вижу, она то гаснет, то вспыхивает улыбкой. Стыдно ей, что она так скучает. Ясное дело, девушка втрескалась в него по уши.
Моя Катя, как только мы остались одни, посмотрела на меня своими глубокими синими глазами и спрашивает:
– Майор?
Ну как ты ей соврешь, когда в ее умных глазках вся правда. Я пожал плечами.
– Бедная Грета, – говорит она. Забыл сейчас, как по-немецки.
– Ер ист кранк… – Он больной, значит.
– Да говори ты прямо по-русски! – перебил его дядя Сандро. – Что ты обкаркал нас своими невозмутимыми «кар», «кар», «кар»!
– Так я лучше вспоминаю, – сказал Кемал, поглядывая на дядю Сандро своими невозмутимыми воловьими глазами.
– Ну ладно, говори, – сказал дядя Сандро, как бы спохватившись, что, если Кемал сейчас замолкнет, слишком много горючего уйдет, чтобы его снова раскочегарить.
– Да, м-м-м… – замыкал было Кемал, но довольно быстро нашел колею рассказа и двинулся дальше.
– Одним словом, я еще надеюсь, что он одумается. На следующий день встречаю его и не узнаю. За ночь почернел.
– Что с тобой? – говорю.
– Ничего, – говорит, – просто не спал. Как Грета?
– Ждет тебя, – говорю, – но сестра догадывается.
– Лучше сразу порвать, – говорит, – все равно я жениться не могу, а чего резину тянуть?
– Глупо, – говорю, – никто и не ждет, что ты женишься. Но пока мы здесь, пока мы живы, почему бы не встречаться?
– Ты меня не поймешь, – говорит, – для тебя это обычное фронтовое блядство, а я первый раз полюбил.
Тут я разозлился.
– Мандраж, – говорю, – надо называть своим именем, и нечего выпендриваться.
И так мы немного охладели друг к другу. Я еще пару раз побывал у наших подружек и продолжаю врать Греточке, но чувствую, не верит и вся истаяла. Жалко ее, и нам с Катей это мешает.
Мне и его жалко. Он с тех пор замкнулся, так и ходит весь черный. А между тем нас никуда не тянут. И я думаю: майор оказался лучше, чем мы ожидали. Через пару дней подхожу к Алексею.
– Слушай, – говорю, – ты видишь, майор оказался лучше, чем мы думали. Раз до сих пор не капнул, значит, пронесло. Я же вижу, ты не в своей тарелке. Ты же гробанешься с таким настроением!
– Ну и что, – говорит, – неужели ребята, которых мы потеряли, были хуже, чем мы с тобой?
Ну, думаю, вон куда поплыл. Но виду не показываю. Мы, фронтовики, такие разговоры не любили. Если летчик начинает грустить и клевать носом – того и жди: заштопорит.
– Конечно, нет, – говорю, – но война кончается. Глупо погибнуть по своей вине.
Вдруг он сморщился, как от невыносимой боли, и говорит:
– Кстати, можешь больше не врать про мою болезнь. По-моему, я ее видел сегодня в поселке, и она меня видела.
– Хватит ерундить, – говорю, – пошли сегодня вечером, она же усохла вся, как стебелек.
– Нет, – говорит, – я не пойду.
Теперь уже самолюбие и всякое такое мешает. Он очень гордый парень был и в воздухе никому спуска не давал, но и мандраж этот перед начальством у него был. Это типично русская болезнь, хотя, конечно, не только русские ею болеют.
И вот я в тот вечер опять прихожу к девушкам со всякой едой и выпивкой. Подымаюсь наверх и не обращаю внимания на то, что нет большого зеркала, стоявшего в передней. Захожу в комнату, где мы обычно веселились, и вижу, обе сестрички бросаются ко мне. Но моя Катя как бешеная, а у Греточки личико так и полыхает радостью. У меня мелькнуло в голове, что Алексей днем без меня все-таки зашел.
– Майор ист диб! – кричит Катя, то есть вор, и показывает на комнату. – Майор цап-царап! Аллее цап-царап!
– Я, я, – восторженно добавляет Греточка, показывая на голую комнату – ни венских стульев, ни дивана, ни шкафа, ни гобелена на стене, – один только стол, – майор ист диб! Майор ист нихт гестапо! Заге Алеша! Заге Алеша!
Значит, скажи Алеше.
– Это возмутительно! – кричит старик. – Цап-царап домхен антифашистик!
Сейчас это звучит смешно, а тогда я впервые почувствовал, что кровь в моих жилах от стыда загустела и остановилась. Конечно, грабили многие, и мы об этом прекрасно знали. Но одно дело, когда ты знаешь этих людей, да еще связан с женщиной, которая рассчитывала на твою защиту. Никогда в жизни я не испытывал такого стыда.
А главное, Греточка – вся рассиялась, глаза лучатся, невозможно смотреть. Она решила, что раз майор обчистил их дом, значит, он не может быть энкавэдэшником, а раз так, Алеше нечего бояться. Как объяснить ей, что все сложней, хотя майор и в самом деле был штабистом.
Так вот, значит, почему он шнырял в три часа ночи на мотоцикле: смотрел, где что лежит. Только поэтому и не накапал на нас.
Я сказал Грете, что обо всем расскажу Алеше, и старику соврал, что буду жаловаться на майора. Надо же было их как-нибудь успокоить. Девушки притащили откуда-то колченогие стулья, мы поужинали, и я со стариком крепко выпил.
На следующий день я все рассказал Алексею и вижу: он немного ожил.
– Хорошо, – говорит, – завтра пойдем попрощаемся. Кажется, на днях нас перебазируют.
Но мы так и не попрощались с нашими девушками. Нас перебазировали в ту же ночь. Новый аэродром находился в двухстах километрах от этого местечка.
Алексей все еще плохо выглядел, и меня не покидало предчувствие, что он должен погибнуть. И я, честное слово, облегченно вздохнул в тот день, когда его ранило. Рана была нетяжелая, и вскоре его отправили в госпиталь, в Россию.
На этот раз мы жили в небольшом городке. Однажды с ребятами вышли из кафе и поджидаем у входа товарища, который там замешкался.
– Кемал, – говорит один из ребят, – эта немочка с тебя глаз не сводит.
Я оглянулся, смотрю, шагах в пятнадцати от нас стоит немочка, приятная такая с виду, и в самом деле мне улыбается. Ясно, что мне. Я, конечно, слегка подшофе, тоже улыбаюсь ей как дурак и подхожу познакомиться.
Господи, это же Катя! Как это я ее сразу не узнал! Сейчас она была в пальто, в шапке, а я ее никогда такой не видел. Оказывается, она меня искала!
Ну, я прощаюсь с ребятами и снова захожу в кафе.
– Как Грета? – спрашиваю.
– О, Грета трауриг, – вздыхает она и качает головой.
Я объяснил ей, что Алеша ранен и отправлен в тыл. Мы переночевали в квартире у женщины, где она остановилась. Ночью она несколько раз плакала, вздыхала и повторяла:
– Шикзаль…
Значит, судьба. Я почувствовал, что она хочет что-то сказать, но не решается. Утром, когда мы встали, она сказала, что беременна. Смотрит исподлобья своими внимательными, умными глазками и спрашивает:
– Киндер?
Ну что я мог ей ответить?! Разве можно ей объяснить, что это посложнее, чем выгнать майора?!
– Найн, – отрезаю, и она опустила голову.
В тот же день мы расстались, и я ее больше никогда не видел. А с Алексеем мы увиделись через тридцать лет в Новгороде на встрече ветеранов нашего полка.
Мы все, приехавшие со всех концов страны ветераны, остановились в одной гостинице, где в тот вечер предстоял банкет во главе с нашим бывшим командиром полка, теперь генералом. Все это время я ничего об Алексее не знал, даже не знал, жив ли он.
Заняв номер, спустился к администратору и спросил у него – не приехал ли Алексей Старостин? Он посмотрел в свою книгу и кивнул: да, приехал, живет в таком-то номере.
Подымаюсь к нему, примерно часа за два до банкета. Смотрю: елки-палки, что время делает с нами! Разве я когда-нибудь узнал бы в этом облысевшем, как и я, человеке того молодого, как звон, красавца летчика, в далеком военном году обламывавшего ветки прусской рябины в красных кистях! А он смотрит на меня и, конечно, не узнает: мол, что от меня хочет этот лысый толстяк? Я расхохотался, и тут он меня узнал.
– А-а-а, – говорит, – Кемал! Только зубастая пасть и осталась!
Ну, мы обнялись, поцеловались, и я его повел в свой номер. Я с собой привез хорошую «Изабеллу». Сидим пьем, вспоминаем минувшие дни. И конечно, вспоминаем наших немочек.
– Ах, Греточка! – говорит он, вздыхая. – Ты даже не представляешь, что это было для меня! Ты не представляешь, Кемал! Я потом демобилизовался, женился, летал на пассажирских, у меня, как и у тебя, двое взрослых детей. Сейчас работаю начальником диспетчерской службы, пользуюсь уважением и у райкома, и у товарищей, а как подумаю, диву даюсь. Помнишь, у Есенина: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне!» Кажется, там, в Восточной Пруссии, в двадцать четыре года закончилась моя жизнь, а все остальное – какой-то странный, затянувшийся эпилог! Ты понимаешь это, Кемал?
И надо же, бедный мой Алексей прослезился. Ну, я его, конечно, успокоил, и тут он вдруг заторопился на банкет.
– Да брось ты, Алеша, – говорю, – посидим часок вдвоем. Наши места никто не займет, а они теперь на всю ночь засели.
– Ну что ты, Кемал, – говорит, – пойдем. В двадцать ноль-ноль генерал будет открывать торжественную встречу. Неудобно, пошли!
Ну что ты ему скажешь? Пошли. Такой он был человек, а летчик был первоклассный, в воздухе ни хрена не боялся!
На этом Кемал закончил свой рассказ и оглядел застольцев, медленно переводя взгляд с одного на другого.
– Слава богу, кончил, – сказал дядя Сандро, – еще бы немножко, и мы бы заговорили по-немецки!
Все рассмеялись, а князь разлил коньяк по рюмкам и сказал:
– И по работе он не так уж далеко ушел от тебя.
– Да, – сказал Кемал, – начальник диспетчерской службы, особой карьеры не сделал.
– Он не должен был бросать эту девушку, пока их не перевели в другое место, – сказал дядя Сандро и, чуть подумав, добавил: – А ты понял, почему он в последний раз согласился прийти попрощаться с ней?
– Ясно почему, – ответил Кемал, – он понял, что майор на нас не накапал и, значит, за нами никто не следит.
– Дурачок, – в тон ему отозвался дядя Сандро, – твой же рассказ тебе должен объяснять. Когда он согласился пойти попрощаться со своей девушкой, он уже знал, что в ту же ночь вас переведут в другое место.
– Нет, – засмеялся Кемал, – такие вещи держали в строгой секретности.
– Как нет, когда да! – возразил дядя Сандро. – Я же лучше знаю! Он вертелся возле начальства, и кто-то ему тихо сказал.
– Оставьте человека! – вступился за него князь, подымая рюмку. – Он, бедняга, и так наказан судьбой. Лучше выпьем за Кемала, угостившего нас хорошим фронтовым рассказом.
– Кто чем угощает, а Кемал рассказом, – уточнил дядя Сандро, насмешливо поглядывая на Кемала, – отбивает хлеб у своего дяди. Только «кар» нам больше не надо!
– А мне жалко этого человека, – сказал маленький Хачик, – бедный, любил… Потому плакал… Если б не любил, не плакал…
– Да нет, – начал Кемал возражать, но, неожиданно замолкнув, сунул палец в ухо и стал с нескрываемым наслаждением прочищать его. Движения Кемала напоминали движения человека, пахтающего масло, или водопроводчика, пробивающего своей «грушей» затор в раковине умывальника.
Кемал довольно долго, морщась от удовольствия, прочищал таким образом ухо, полностью отключившись от присутствующих, что присутствующим почему-то было обидно. Дядя Сандро молча с укором глядел на него, как бы улавливая в его действиях еще четко не обозначенный абхазским сознанием, но уже явно раздражающий оттенок фрейдистского неприличия.
– Что нет?! – наконец не выдержал дядя Сандро.
Кемал преспокойно вынул палец из уха, оглядел его кончик, словно оценивая на глазок качество спахтанного масла, видимо, остался этим качеством недоволен, потому что на лице его появилась гримаса брезгливого недоумения, явно вызванная огорчительной разницей между удовольствием от самого процесса пахтания и прямо-таки убогим результатом его. С этим выражением он вытащил другой рукой из кармана платок, вытер им палец, сунул платок в карман и как ни в чем не бывало закончил фразу:
– …Просто его немного развезло от «изабеллы», он чересчур приналег на нее…
Как и всякий мужчина, много увлекавшийся женщинами, Кемал не придавал им большого значения.
– Акоп-ага, – крикнул Хачик, – еще прошу по кофе!
– Сейчас будет, – ответил Акоп-ага, глянув в нашу сторону из-за стойки, на которой была расположена его большая жаровня с горячим песком для приготовления кофе по-турецки.
– Извини, пожалуйста, – сказал Хачик, обращаясь ко мне, – ты здесь самый молодой. Вон там арбузы привезли. Принеси два арбуза – хочу сделать фото: «Кинязь с арбузами».
– Да ладно, – сказал князь, – обойдемся без арбузов.
– Давай, давай, – вступился Кемал за Хачика, – это хорошая идея. Князь с арбузами, а мы с князем.
На том конце ресторанной палубы, уже как бы и не ресторанной, продавали арбузы. С детства мне почему-то всегда чудилось, что в арбузе заключена идея моря. Может, волнообразные полосы на его поверхности напоминали море? Может, совпадение времен – праздник купания в море с праздником поедания арбузов, часто на берегу, на виду у моря? Или огромность моря и щедрость арбуза? Или и там и там много воды?
На трех помостах вышки для прыжков, бронзовея загаром и непрерывно галдя, толпились дети и подростки. Те, что уже прыгнули, что-то выкрикивали из воды, а те, что стояли на помостках вышки, что-то кричали тем, что уже барахтались в море.
Одни прыгали лихо, с разгону, другие медлили у края помоста, оглядывались, чтобы их не столкнули, или свою нерешительность оправдывали боязнью, что их столкнут. И беспрерывно в воду летели загорелые ребячьи тела – головой, солдатиком, изредка ласточкой. Короткий бухающий звук правильно вошедшего в воду тела и длинный шлепающий звук неточного приводнения с призвуком дошлепывающих ног. Постоим, полюбуемся, послушаем: бух! бух! шлеп! шлеп! перешлеп! бух!
Я тоже сюда приходил в наше предвоенное детство. Тогда здесь была совсем другая вышка для прыжков: она увенчивалась бильярдной комнатой, и самые храбрые из ребят докарабкивались до крыши бильярдной и прыгали оттуда.
Вглядываясь в те далекие годы, я вижу этих ребят, но не вижу среди них себя. Жалко, но не вижу. И на третьем, высшем помосте не вижу я себя.
Сюда, на территорию водной станции «Динамки», как мы тогда говорили, никого не пускали, кроме тех, кто посещал секции плавания и прыжков.
Но больше половины ребят ни в каких секциях не состояли и приходили сюда снизу, по брусьям доползая до плавательных мостков, а потом оттуда по железной лестнице наверх и на вышку. Так приходил сюда и я.
Но это было довольно утомительно: с берега по сваям и железным проржавевшим, иногда с острыми зазубринами, перекладинам карабкаться метров восемьдесят. Так что я иногда подолгу простаивал возле входа на водную станцию, которую стерегла грузная и пожилая, как мне тогда казалось, женщина.
Дело в том, что почти ежедневно бильярдную посещал один парень с нашей улицы. Ему было лет двадцать, и звали его Вахтанг. Но почти все, и взрослые и дети, называли его ласково-любовно – Вахтик.
Закончив играть, он покидал территорию водной станции деловито-праздничной походкой, как бы означающей: я только что закончил очень нужное и очень приятное дело и сейчас же возьмусь за другое, не менее нужное и не менее приятное. В эти минуты я старался стоять так, чтобы он меня сразу заметил, и он всегда меня сразу замечал. Заметив меня, он что-то с улыбкой говорил женщине, стерегущей проход, и она, расцветая от его улыбки, пропускала меня.
Иногда, когда я вот так дожидался его, он подкатывал откуда-то сзади, и я чувствовал его добрую руку, ласково ложащуюся на мою голову или шутливо-крепко, как арбуз, сжимающую ее пятерней, и я при этом всегда старался улыбнуться ему, показывая, что мне нисколько не больно. Мы, не останавливаясь, проходили мимо стражницы, и она, расцветая от его улыбки, оживала до степени узнавания меня.
И тем более меня всегда удивляла тяжелая тусклость ее неузнавания, когда его не было. Не то чтобы я просился, но я стоял возле нее, и она могла бы вспомнить, что я – это я, и пропустить меня. Ну хорошо, соглашался я мысленно, пусть не пропускает, но пусть хотя бы узнает. Нет, никогда не узнавала.
И стоило появиться Вахтангу, стоило положить ему руку на мою голову как женщина оживлялась, словно включала лампочку памяти, и теперь мимоходом окидывала меня узнающим взглядом.
Я почему-то навсегда запомнил его летним, только летним, хотя видел его во все времена года. Вот он в шелковой голубой рубашке навыпуск, в белых брюках, в белых парусиновых туфлях празднично ступает по деревянному настилу пристани, и рубашка на нем то свободно плещется, то мелко-мелко вскипает под бризом и вдруг на мгновенье прилипает к его стройному крепкому телу.
И я вижу его – тогда так воспринималось, но оно и было таким – хорошее лицо с якобы волевым подбородком, но я уже тогда понимал, что его волевой подбородок смеется над самой идей волевого подбородка, потому что он весь – не стремление достигнуть чего-то, но весь – воплощение достигнутого счастья или достижимого через пять минут: только выйдет через проход, а там уже его ждет девушка, а чаще девушки.
– Ах, извините, девушки, за-дер-жался! – говорил он в таких случаях и, вскинув руку, мимоходом бросал взгляд на часы, лихо сдвинутые на кисть, и неудержимо смеялся, смеялся вместе с девушками, как бы пародируя своим замечанием образ жизни деловых людей.
Интересно, что Вахтанг и его друзья, целыми днями игравшие в бильярд на водной станции, почти никогда не купались. Чувствовалось, что это для них пройденный этап. Но однажды в жаркий день они вдруг гурьбой высыпали из своей бильярдной и, скинув свои франтоватые одежды, оказались стройными, мускулистыми, крепкими парнями.
Они буйно веселились, как великолепные животные неизвестной породы, прыгая с вышки то ласточкой, то делая сальто, переднее и заднее, то, выструнив стойку на краю трамплина, вертикально протыкали воду. Видно, все они были спортсменами в какой-то предыдущей жизни.
Потом уже в воде играли в пятнашки. Ловко ныряли, прячась друг от друга, и я тогда впервые увидел, как Вахтанг под толщей воды плавает спиной, чтобы следить глазами за парнем, нырнувшим за ним.
Мощными, ракетными толчками, каждый раз заворачивающими его в пузырящееся серебро пены, он все дальше и дальше уходил в глубь зеленоватой воды, а потом исчез.
Парень, гнавшийся за ним, вынырнул и, стоя на одном месте, озирался, стараясь не пропустить Вахтанга, когда он выскочит из глубины. Через долгое мгновенье Вахтанг все же вынырнул за его спиной и, крикнув: «Оп!», – нашлепнул ему на шею горсть песка, поднятого со дна.
Ходила легенда, что Вахтанг однажды на спор выпрыгнул в море из окна бильярдной. Одно дело прыгать с плоской крыши, там есть небольшой разгон, а тут можно было, не дотянув до воды, запросто грянуться о деревянный настил пристани. Вполне возможно, что он и в самом деле прыгнул из окна бильярдной, он был храбр легкой, музыкальной храбростью.
Вахтанг и его друзья весело бултыхались возле водной станции, а потом, как бы не сговариваясь, а подчиняясь какому-то инстинкту, всей стаей поплыли в открытое море, вернулись и один за другим, подтягиваясь на поручнях мускулистыми руками, пошлепывая друг друга, отряхивались, фыркали, подпрыгивали на одной ноге и мотали головой, чтобы выплеснуть воду из ушей, а потом с гоготом, подхватив свои одежды, словно опаздывая на бильярд, как опаздывают на поезд, побежали наверх, громко стуча пятками по крутой деревянной лестнице.
Где они? Затихли, сгинули, отгуляв и откутив, а я их еще помню такими – кумиров нашей предвоенной золотой молодежи, в чьих аккуратных головках с затейливо подбритыми затылками еще миражировал образ Дугласа Фербенкса!
Семья Вахтанга жила на нашей улице не очень давно. При мне строился их маленький нарядный дом, при мне выросла живая ограда из дикого цитруса трифолиаты, при мне рядом с их домом вырос маленький домик, соединенный с основным общей верандой.
– Когда Вахтик женится… молодоженам, – обрывок разговора его отца с кем-то из соседей.
При мне в их саду возвели качели с двумя голубыми люльками.
– Когда у Вахтика будут дети…
Они жили втроем, отец, мать и сын. По представлениям обитателей нашей улицы, они были богачами. Добрыми богачами. Отец Вахтанга был директором какого-то торга. Больше мы ничего о нем не знали. Да больше и не надо было знать, и вообще дело было не в этом.
По воскресеньям или после работы отец Вахтанга, надев на себя какой-то докторский халат и напялив очки, возился в своем маленьком саду. Он подвязывал стебли роз к подпоркам, стоя на стремянке, обрезал ненужные ветви фруктовых деревьев и усохшие плети виноградных лоз. Хотя отец Вахтанга был грузином, то есть местным человеком, в такие минуты он почему-то казался мне иностранцем.
В будни отец и сын часто встречались на улице. Отец возвращался с работы, а сын шел гулять. Обитатели нашей улицы, к этому времени высыпавшие на свои балкончики, крылечки, скамеечки, с удовольствием, как в немом кино, потому что слов не было слышно, следили за встречей отца и сына.
Судя по их позам, отец пытался остановить сына и осторожно выяснить, где и как он собирается провести вечер. И сын, с ироническим почтением склоняясь к отцу (угадывалось, что часть иронии сына относится к осторожным попыткам отца проникнуть в тайны его времяпрепровождения), как бы говорил ему: «Папа, ну разве можно останавливать человека, когда он собирается окунуться в праздник жизни?»
Наконец они расходились, и отец, улыбаясь, смотрел ему вслед, а сын, обернувшись, махал рукой и шел дальше. Интересно, что во время этих встреч сын никогда не просил у отца деньги. А ведь все знали, что Вахтанг во всех компаниях раньше всех и щедрее всех расплачивается. Было ясно, что в их доме никому и в голову не может прийти, что от сына надо прятать деньги. Было ясно, что для того отец и работает, чтобы сын мог красиво сорить деньгами.
Отпустив сына, отец шел дальше своей небыстрой, благостной походкой, устало улыбаясь и доброжелательно здороваясь со всеми обитателями улицы. Он шел, овевая лица обитателей нашей улицы ветерком обожания.
– Мог бы, как нарком, на машине приезжать…
– Не хочет – простой.
– Нет, сердце больное, потому пешком ходит.
– Золото, а не человек…
Вероятно, на нашей улице были люди, которые завидовали или не любили эту семью, но я таких не знал. Если были такие, они эту зависть и нелюбовь прятали от других. Я только помню всеобщую любовь к этой семье, разговоры об их щедрости и богатстве. Так, старший брат моего товарища Христо, помогавший своему отцу в достройке Вахтанговского дома, рассказывал сказочные истории о том, как у Вахтанга кормят рабочих. Поражало обилие и разнообразие еды.
– Один хлеб чего стоит! – говорил он. – Вот так возьмешь – от корки до корки сжимается, как гармошка. Отпустишь – дышит, пока не скушаешь!
Конечно, Богатый Портной тоже считался на нашей улице достаточно зажиточным человеком. Но в жизни Богатого Портного слишком чувствовалась грубая откровенность первоначального накопления.
Здесь было другое. Родители Вахтанга, видимо, были богаты достаточно давно и, во всяком случае, явно не стремились к богатству. Для обитателей нашей улицы эта семья была идеалом, витриной достигнутого счастья. И они были благодарны ей уже за то, что могут заглядывать в эту витрину.
Конечно, все они или почти все стремились в жизни к этому или подобному счастью. И все они были в той или иной степени биты и потасканы жизнью и в конце концов смирились в своих домах-пристанях или коммунальных квартирках. И они, любуясь красивым домом, садом, благополучной жизнью семьи Вахтанга, были благодарны ей хотя бы за то, что их мечта не была миражом, была правильная мечта, но вот им просто не повезло. Так пусть хоть этим повезло, пусть хотя бы дают полюбоваться своим счастьем, а они не только дают полюбоваться своим счастьем, от щедрот его и соседям немало перепадает.
Иногда поздно вечером, если я с тетушкой возвращался с последнего сеанса кино, мы неизменно видели, как отец и мать Вахтанга, сидя на красивых стульях у калитки, дожидаются своего сына.
Обычно между ними стоял тонконогий столик, на котором тускло зеленела бутылка с боржомом и возвышалась ваза с несколькими аппетитно чернеющими ломтями арбуза.
Взяв в руки ломоть арбуза и слегка наклоняясь, чтобы не обрызгаться, отец Вахтанга иногда ел арбуз, переговариваясь с тетушкой. Но главное – как он ел! В те времена он был единственным человеком, виденным мною, который ел арбуз вяло! И при этом было совершенно очевидно, что здесь все честно, никакого притворства! Так вот что значит богатство! Богатые – это те, которые могут есть арбуз вяло!
Обычно в таких случаях тетушка всегда заговаривала с ними на грузинском языке, хотя и они и она прекрасно понимали по-русски. И это тогда так осознавалось: с богатыми принято говорить на их языке. Поговорив и посмеявшись с ними, тетушка бодрее, чем обычно, хотя и обычно у нее достаточно бодро стучали каблучки, шла дальше. И это тогда понималось так: приобщенность к богатым, даже через язык, взбадривает. И еще угадывалось, что приток новых сил, вызванных общением с богатыми, надо благодарно им продемонстрировать тут же. Вот так они жили на нашей улице, и казалось, конца и края не будет этой благодати. И вдруг однажды все разлетелось на куски! Вахтанг был убит на охоте случайным выстрелом товарища.
Я помню его лицо в гробу, ожесточенное чудовищной несправедливостью, горестно-обиженное, словно его, уверенного, что он создан для счастья, вдруг грубо столкнули в такую неприятную, такую горькую, такую непоправимую судьбу.
И он в последний миг, грянувшись в эту судьбу, навсегда ожесточился на тех, кто, сделав всю его предыдущую жизнь непрерывной вереницей ясных, счастливых, ничем не замутненных дней, сейчас так внезапно, так жестоко расправился с ним за его безоблачную юность.
Казалось, он хотел сказать своим горько-ожесточенным лицом: если б я знал, что так расправятся со мной за мою безоблачную юность, я бы согласился малыми дозами всю жизнь принимать горечь жизни, а не так сразу, но ведь у меня никто не спрашивал…
Лица обитателей нашей улицы, которые приходили прощаться с покойником, выражали не только искреннее сочувствие, но и некоторое удивление и даже разочарование. Их лица как бы говорили: «Значит, и у вас может быть такое ужасное горе?! Тогда зачем нам было голову морочить, что вы особые, что вы счастливые?!»
Почему-то меня непомерностью горя подавила не мать Вахтанга, беспрерывно плакавшая и кричавшая, а отец. Застывший, он сидел у гроба и изредка с какой-то сотрясающей душу простотой клал руку на лоб своего сына, словно сын заболел, а он хотел почувствовать температуру. И дрожащая ладонь его, слегка поерзав по лбу сына, вдруг успокаивалась, словно уверившись, что температура не опасная, а сын уснул.
Отец не дожил даже до сороковин Вахтанга, он умер от разрыва сердца, как тогда говорили. Казалось, душа его кинулась догонять любимого сына, пока еще можно ее догнать. Тогда по какой-то детской закругленности логики мне думалось, что и мать Вахтанга вскоре должна умереть, чтобы завершить идею опустошения.
Но она не умерла ни через год, ни через два и, продолжая жить в этом запустении, стояла у калитки в черном, траурном платье. А годы шли, а она все стояла у калитки, уже иногда громко перекрикиваясь с соседями по улице и снова замолкая, стояла возле безнадежно запылившихся кустов трифолиаты, ограждающей теперь неизвестно что. Она и сейчас стоит у своей калитки, словно годами, десятилетиями ждет ответа на свой безмолвный вопрос «За что?».
Но ответа нет, а может, кто его знает, и есть ответ судьбы, превратившей ее в непристойно располневшую, неряшливую старуху. Жизнь, не жестокость уроков твоих грозна, а грозна их таинственная недоговоренность!
Я рассказываю об этом, потому что именно тогда, мальчишкой, стоя у гроба, быть может, впервые пронзенный печалью неведомого Экклезиаста, я смутно и в то же время сильно почувствовал трагическую ошибку, которая всегда была заключена в жизни этой семьи.
Я понял, что так жить нельзя, и у меня была надежда, что еще есть время впереди и я догадаюсь, как жить можно. Как маленький капиталист, я уже тогда мечтал вложить свою жизнь в предприятие, которое никогда-никогда не лопнет.
С годами я понял, что такая хрупкая вещь, как человеческая жизнь, может иметь достойный смысл, только связавшись с чем-то безусловно прочным, не зависящим ни от каких случайностей. Только сделав ее частью этой прочности, пусть самой малой, можно жить без оглядки и спать спокойно в самые тревожные дни.
С годами эта жажда любовной связи с чем-то прочным усилилась, уточнялось само представление о веществе прочности, и это, я думаю, избавляло меня от многих форм суеты, хотя не от всех, конечно.
Теперь, кажется, я добрался до источника моего отвращения ко всякой непрочности, ко всякому проявлению пизанства. Я думаю, не стремиться к прочности – уже грех.
От одной прочности к другой, более высокой прочности, как по ступеням, человек подымается к высшей прочности. Но это же есть, я только сейчас это понял, то, что люди издавна называли твердью. Хорошее, крепкое слово!
Только в той мере мы по-человечески свободны от внутреннего и внешнего рабства, в какой сами с наслаждением связали себя с несокрушимой Прочностью, с вечной Твердью.
Обрывки этих картин и этих мыслей мелькали у меня в голове, когда я выбирал среди наваленных арбузов и выбрал два больших, показавшихся мне безусловным воплощением прочности и полноты жизненных сил.
Из моря доносился щебет купающейся ребятни, и мне захотелось швырнуть туда два-три арбуза, но, увы, я был для этого слишком трезв, и жест этот показался мне чересчур риторичным.
Вот так, когда нам представляется сделать доброе дело, мы чувствуем, что слишком трезвы для него, а когда в редчайших случаях к нам обращаются за мудрым советом, оказывается, что именно в этот час мы лыка не вяжем.
Подхватив арбузы, я вернулся к своим товарищам. Акоп-ага уже принес кофе и, упершись подбородком в ладонь, сидел, задумавшись.
– Теперь мы сделаем карточку «Кинязь с арбузом», – сказал Хачик, когда я поставил арбузы на стол.
– Хватит, Хачик, ради бога, – возразил князь. Но любящий неумолим.
– Я знаю, когда хватит, – сказал Хачик и, расставив нас возле князя, велел ему положить руки на арбузы и щелкнул несколько раз.
Мы выпили кофе, и Кемал стал разрезать арбуз.
Арбуз с треском раскалывался, опережая нож, как трескается и расступается лед перед носом ледокола. Из трещины выпрыгивали косточки. И этот треск арбуза, опережающий движение ножа, и косточки, выщелкивающие из трещины, говорили о прочной зрелости нашего арбуза. Так оно и оказалось. Мы выпили по рюмке и закусили арбузом.
– Теперь возьмем Микояна, – сказал Акоп-ага, – когда Хрущев уже потерял виласть, а новые еще не пришли, был такой один момент, что он мог взять виласть… Возьми, да? Один-два года, больше не надо. Сделай что-нибудь хорошее для Армении, да? А потом отдай русским. Не взял, не захотел…
– Вы, армяне, – сказал князь, – можете гордиться Микояном. В этом государстве ни один человек дольше него не продержался у власти.
– Слушай, – с раздражением возразил Акоп-ага, – ляй-ляй, конференция мине не надо! Зачем нам его виласть, если он ничего для Армении не сделал? Для себя старался, для своей семьи старался…
Акоп-ага, поварчивая, собрал чашки на поднос и ушел к себе.
– Когда он узнал, что я диспетчер, – сказал Кемал, улыбаясь и поглядывая вслед уходящему кофевару, – он попросил меня особенно внимательно следить за самолетами, летящими из Еревана. Он сказал, что армянские летчики слишком много разговаривают за штурвалом, он им не доверяет…
– Народ, у которого есть Акоп-ага, – сказал дядя Сандро, – никогда не пропадет!
– Народ, у которого есть дядя Сандро, – сказал князь, – тоже никогда не пропадет.
– Разве они это понимают, – сказал дядя Сандро, кивая на нас с Кемалом, вероятно, как на нелучших представителей народа.
– А что делать народам, у которых вас нет? – спросил Кемал и оглядел застольцев.
Воцарилось молчание. Было решительно непонятно, что делать народам, у которых нет ни Акопа-ага, ни дяди Сандро.
– Мы все умрем, – вдруг неожиданно крикнул Хачик, – даже князь умрет, только фотокарточки останутся! А народ, любой народ, как вот это море, а море никогда не пропадет!
Мы выпили по последней рюмке, доели арбуз и, поднявшись, подошли к стойке прощаться с Акоп-ага.
– То, что я тебе сказал, помнишь? – спросил он у Кемала, насыпая сахар в джезвей с кофе и на миг озабоченно вглядываясь в него.
– Помню, – ответил Кемал.
– Всегда помни, – твердо сказал Акоп-ага и, ткнув в песочную жаровню полдюжины джезвеев, стал, двигая ручками, поглубже и поуютнее зарывать в горячий песок медные ковшики с кофе.
Мы стали спускаться вниз. Я подумал, что Акоп-ага и сам никогда не пропадет. Его взыскующая любовь к армянам никому не мешает, и никто никогда не сможет отнять у него этой любви. Он связал себя с прочным делом и потому непобедим.
Примерно через месяц на прибрежном бульваре я случайно встретил Хачика. Мне захотелось повести его в ресторан и угостить в благодарность за фотокарточки. Часть из них князь передал Кемалу, а тот мне.
Но Хачик меня не узнал, и, так как он уже был достаточно раздражен непонятливыми клиентами, которых он располагал возле клумбы с кактусами и все заталкивал крупного мужчину поближе к мощному кактусу а тот пугливо озирался, не без основания опасаясь напороться на него, я не стал объяснять, где мы познакомились.
Я понял, что он, совсем как та женщина, стоявшая у входа на водную станцию «Динамо», видел нас только потому, что мы были озарены светом его возлюбленного князя Эмухвари. Я уже отошел шагов на десять, когда у меня мелькнула озорная мысль включить этот свет.
Я оглянулся. Маленький Хачик опять заталкивал своего клиента, большого и рыхлого, как гипсовый монумент, поближе к ощеренному кактусу, а тот сдержанно упирался, как бы настаивая на соблюдении техники безопасности. Женщины, спутницы монумента, не выражая ни одной из сторон сочувствия, молча следили за схваткой.
– Хрустальная душа! – крикнул я. – Простой, простой!
Хачик немедленно бросил мужчину и оглянулся на меня.
Мужчина, воспользовавшись свободой, сделал небольшой шажок вперед.
– А-а-а! – крикнул Хачик, весь рассиявшись радостью узнавания. – Зачем сразу не сказал?! Этот гётферан мине совсем голову заморочил! Хорошо мы тогда посидели! Гиде кинязь? Если увидишь – еще посидим! Ты это правильно заметил: хрустальная душа! Простой-простой!
Я пошел дальше, не дожидаясь, чем окончится борьба Хачика с упорствующим клиентом. Я был уверен, что Хачик победит.