Дело было в Копенгагене, на Восточной улице, недалеко от Новой Королевской площади. В одном доме собралось большое общество – иногда ведь приходится принимать гостей, – зато потом и сам можешь надеяться на приглашение. Часть гостей уселась за карточные столы, другая – окружила хозяйку, предложившую придумать тоже какое-нибудь занятие, а пока потекла неторопливая беседа.
Разговор зашел, между прочим, о средних веках, и некоторые утверждали, что те времена куда лучше наших. Особенно горячо настаивал на этом советник Кнап, к нему присоединилась хозяйка дома, и вдвоем они стали опровергать мысль Эрстеда, доказывавшего в новом альманахе, что наше время гораздо выше средних веков. Самою лучшею и счастливейшею порой советник признавал времена короля Ганса.
Пока идет этот спор, который прервался лишь на минуту, когда принесли вечернюю газету, в которой, впрочем, нечего было читать, заглянем в переднюю, где остались пальто, трости, зонтики и калоши. Тут сидели две женщины, молодая и пожилая, сопровождавшие, по-видимому, каких-нибудь старых барынь и вдовушек. Присмотревшись повнимательнее, всякий, однако, заметил бы, что они не простые служанки: руки их были слишком нежны, осанка и все движения слишком величественны, да и платье отличалось каким-то особенно смелым, своеобразным покроем. Это были две феи: младшая из них была если и не сама фея Счастья, то горничная одной из ее камер-фрейлин, обязанностью которой было приносить людям маленькие дары счастья; пожилая, смотревшая серьезно и озабоченно, была фея Печали, всегда выполнявшая свою грустную работу сама, – таким образом она, по крайней мере, знала, что все сделано как следует.
Они рассказывали друг другу, где побывали в этот день. Горничной одной из камер-фрейлин феи Счастья удалось исполнить сегодня лишь несколько мелких поручений: спасти от ливня чью-то новую шляпу, передать одному почтенному человеку поклон от важного ничтожества и т. п. Зато в запасе у нее было кое-что необыкновенное.
– Дело в том, – сказала она, – что сегодня день моего рождения, и в честь этого мне дали пару калош, которые я должна подарить людям. Калоши эти обладают чудесным свойством переносить каждого, кто наденет их, в любое место или в любую эпоху по его желанию – и человек станет, наконец, воистину счастливым!
– Как бы не так! – сказала фея Печали. – Твои калоши принесут ему истинное несчастье, и он благословит ту минуту, когда избавится от них!
– Ну вот еще! – сказала младшая из фей. – Я поставлю их тут у дверей, кто-нибудь по ошибке наденет их вместо своих и станет счастливым.
Вот какой был разговор.
Было уже поздно. Советник Кнап, продолжая размышлять о прекрасных временах короля Ганса, собрался домой. И надо же такому случиться, что вместо своих калош он надел калоши Счастья. Как только он вышел в них на улицу, волшебная сила калош сразу перенесла его во времена короля Ганса, и ноги его в ту же минуту увязли в непролазной грязи – в то время еще не было тротуаров.
– Вот грязища-то! Ужас что такое! – воскликнул советник. – Вся дорога затоплена, и ни одного фонаря!
Луна поднялась еще не высоко, стоял густой туман, и все вокруг тонуло во мраке. На ближайшем углу висел образ Мадонны[1], и перед ним зажженная лампада. Свет от нее был так слаб, что советник заметил его лишь поравнявшись с образом вплотную.
– Нy вот, – сказал он, – тут, верно, выставка картин, и они забыли одну убрать на ночь.
В это время мимо советника прошло несколько человек в средневековых костюмах.
– Что это они так вырядились? Должно быть, на маскараде были! – удивился советник.
Вдруг послышались барабанный бой и трель дудок, замелькали факелы. Советника остановило странное зрелище: по улице двигалась процессия – впереди шли барабанщики, усердно работавшие палочками, за ними солдаты, вооруженные луками и арбалетами. Вся эта свита сопровождала какое-то знатное духовное лицо. Пораженный советник спросил, что означает это шествие и что это за важное лицо?
– Епископ Зеландский! – ответили ему.
– Господи помилуй! Что такое приключилось с епископом? – вздохнул советник, качая головой. – Нет, не может быть, чтобы это был епископ!
Размышляя о только что виденном и не глядя по сторонам, советник вышел на площадь Высокого моста. Моста, ведущего к дворцу, на месте, однако, не оказалось, и советник впотьмах едва разглядел какой-то широкий ручей да лодку, в которой сидело двое парней.
– Господину угодно на Остров? – спросили они.
– На Остров? – переспросил советник, не подозревавший, что блуждает в средних веках. – Мне надо в Христианову гавань, на Малую Торговую улицу.
Парни изумленно посмотрели на него.
– Скажите мне, по крайней мере, где мост! – продолжал советник. – Ведь это безобразие! Не горит ни единого фонаря, и такая грязь, словно шагаешь по болоту.
Но чем больше он говорил с ними, тем меньше понимал их.
– Не понимаю я вашей борнгольмщины![2] – рассердился советник, наконец, и повернулся к ним спиной.
Однако ни моста, ни переправы ему так и не удалось найти.
– Что же это такое?! – возмутился он.
Никогда еще реальность не казалась ему такой жалкой, как в данную минуту!
«Лучше взять извозчика! – подумал он. – Но куда же они все подевались? Ни одного! Вернусь на Новую Королевскую площадь, там, наверное, стоят экипажи! Иначе мне вовек не добраться до Христиановой гавани».
Он снова вернулся на Восточную улицу и уже почти прошел ее, когда над головой его всплыла луна.
– Боже милостивый! Что это тут нагородили? – изумился он, увидев перед собой Восточные городские ворота, которыми заканчивалась Восточная улица в средние века.
Наконец он отыскал калитку и вышел на нынешнюю Новую Королевскую площадь, которая в те времена была большим лугом. Кое-где торчали кусты, а посредине протекал не то ручей, не то канал. На противоположном берегу виднелись жалкие деревянные лачуги, в которых ютились лавки алландских шкиперов, отчего и само место называлось Алландским мысом.
– Или это мираж, фата-моргана, или я пьян! – заохал советник. – Что же это такое? Что же это такое?
Он опять повернул назад в полной уверенности, что болен. На этот раз он внимательней смотрел по сторонам и заметил, что большинство домов построено пополам из кирпичей и бревен и многие крыты соломой.
– Да! Я нездоров! – вздыхал он. – Выпил всего один стакан пунша, но для меня и этого много! Да и что за нелепость – угощать гостей пуншем и вареной семгой! Я непременно скажу об этом агентше! Может, вернуться к ним и рассказать, что со мной случилось? Нет, неловко! Да и, пожалуй, они улеглись!
Он поискал знакомый дом, но и его не было на месте.
– Это ужас что такое! Я не узнаю Восточной улицы! Ни единого магазина! Повсюду какие-то старые, жалкие лачуги, точно я в Роскильде или Рингстеде! Ах, я болен! Нечего тут и стесняться! Вернусь к ним! Но куда же девался дом агента? Я не узнаю его!.. А, вот тут еще не спят! Ах, я совсем, совсем болен!
Он натолкнулся на полуотворенную дверь, из которой лился свет. Это была одна из харчевен той эпохи, нечто вроде нашей пивной. В комнате с глиняным полом сидели за кружками пива несколько человек: шкиперы, копенгагенские горожане и, судя по виду, двое ученых. Они были заняты беседой и не обратили никакого внимания на вновь вошедшего.
– Извините! – сказал советник встретившей его хозяйке. – Мне вдруг сделалось дурно! Не наймете ли вы мне извозчика в Христианову гавань?
Женщина посмотрела на него и покачала головой, потом заговорила с ним по-немецки. Советник подумал, что она не понимает по-датски, и повторил свою просьбу на немецком языке. Это обстоятельство, а также покрой его платья убедили хозяйку в том, что он иностранец. Ему не пришлось, впрочем, повторять два раза, что он болен, хозяйка быстро принесла ему кружку солоноватой колодезной воды. Советник оперся головой на руку, глубоко вздохнул и задумался о том, что он видел перед собой.
– Это вечерний «День»? – спросил он, лишь чтобы сказать что-нибудь, увидев в руках хозяйки какой-то большой лист.
Она не поняла его, но протянула ему лист. Это был грубый рисунок, изображавший небесное явление, виденное в Кельне.
– Старинная картина! – сказал советник и совсем оживился, увидев такую редкость. – Откуда вы достали этот листок? Очень интересно, хотя это все выдумка! Как теперь объясняют, это было северное сияние, известное проявление электричества!
Сидевшие поближе и слышавшие его речь посмотрели на него с удивлением, а один из них даже встал, почтительно приподнял шляпу и серьезно сказал:
– Вы, вероятно, большой ученый, monsieur?
– О нет! – отвечал советник. – Не очень! Хотя, конечно, могу говорить на разные темы, не хуже других!
– Modestia[3] – прекраснейшая добродетель! – сказал собеседник. – Что же касается вашей речи, то mihi secus videtur[4], хотя я охотно подожду высказывать свое judicium![5]
– Смею спросить, с кем имею удовольствие беседовать? – спросил советник.
– Я бакалавр богословия! – отвечал собеседник.
Советнику все стало ясно – звание соответствовало одежде незнакомца. «Должно быть, какой-нибудь сельский учитель, каких еще можно встретить в глуши Ютландии!» – решил он про себя.
– Здесь, конечно, не locus docendi[6], – начал опять собеседник, – но я все-таки прошу продолжить вашу речь! Вы, должно быть, большой знаток древней литературы?
– Да, пожалуй! – отвечал советник. – Я почитываю кое-что хорошее и из древней литературы, но люблю и новейшую, только не «обыкновенные истории»[7] – их довольно и в жизни!
– «Обыкновенные истории»? – переспросил бакалавр.
– Да, я говорю о современных романах.
– О, они очень остроумны и имеют большой успех при дворе! – улыбнулся бакалавр. – Королю особенно нравятся романы о рыцарях Круглого стола, Ифвенте и Гаудиане. Он даже изволил шутить по этому поводу и со своими приближенными[8].
– Этого я еще не читал! – сказал советник. – Должно быть, Гейберг опять что-нибудь новое выпустил!
– Нет, не Гейберг, а Готфрид Геменский! – отвечал бакалавр.
– Вот кто автор! Какое древнее имя! Так ведь звали первого датского издателя!
– Да, это наш первопечатник! – подтвердил бакалавр.
Таким образом, разговор благополучно поддерживался. Когда один из посетителей заговорил о чуме, свирепствовавшей несколько лет тому назад, т. е. в 1484 году, советник подумал, что речь идет о недавней холере, и беседа продолжалась.
Трудно было не затронуть недавнюю войну 1490 года, когда английские каперы захватили на рейде датские корабли. Советник, переживший события 1801 года, охотно поддержал общие нападки на англичан. Но дальше беседа как-то перестала клеиться. Добряк бакалавр был слишком невежествен, и самые простые выражения и отзывы советника казались ему слишком вольными и фантастическими. Они удивленно смотрели друг на друга, и когда, наконец, совсем перестали понимать один другого, бакалавр заговорил по-латыни, думая хоть этим помочь делу, но ошибся.
– Как вы себя чувствуете? – спросила советника хозяйка, дернув его за рукав. Тут он опомнился – в пылу разговора он совсем забыл, где он и что с ним.
«Господи, куда я попал?»
И при одной мысли об этом у него закружилась голова.
– Будем пить кларет, мед и бременское пиво! – закричал один из гостей. – И вы с нами!
Вошли две девушки. Они наливали гостям вино и затем низко приседали. Советника пробрала дрожь.
– Что же это такое? Что же это такое? – повторял он, но вынужден был пить вместе со всеми.
Подвыпившая компания так приставала к нему, что он пришел в полное отчаяние, и когда один из собутыльников сказал, что он пьян, советник ничуть не усомнился в его словах и только просил найти извозчика. Все подумали, что он говорит по-«московитски»!
Никогда еще ему не приходилось бывать в такой простой и грубой компании. «Можно подумать, ей-богу, что мы вернулись ко временам язычества. Это ужаснейшая минута в моей жизни!»
Тут ему пришло в голову залезть под стол, подползти к двери и незаметно выскользнуть на улицу. Он уже был почти у дверей, как вдруг остальные гости заметили бегство и схватили его за ноги. Но – счастье! – калоши при этом снялись с ног, а с ними исчезло и все колдовство!
Советник ясно увидел перед собой зажженный фонарь и большой дом. Он узнал и этот дом, и все соседние, узнал Восточную улицу. Сам он лежал на тротуаре, упираясь ногами в чьи-то ворота, а рядом сидел, похрапывая, ночной сторож.
– Боже мой! Я заснул прямо на улице! – воскликнул советник. – Да, да, это Восточная улица! Как тут светло и хорошо! Вот что может наделать один стакан пунша!
Через две минуты он уже ехал на извозчике в Христианову гавань и, вспоминая дорогой только что пережитые им страх и ужас, от всего сердца превозносил счастливую действительность нашего времени, которая со всеми своими недостатками все-таки куда лучше той, в которой ему довелось только что побывать. Да, теперь он сознавал это, и, согласимся, поступал благоразумно.
– Кажется, это пара калош! – сказал ночной сторож. – Должно быть, того офицера, что живет наверху. У самых ворот оставил!
Почтенный сторож охотно позвонил бы и отдал калоши владельцу, тем более что в окне у того еще горел свет, да побоялся разбудить других жильцов в доме и не пошел.
– Удобно, наверное, в таких калошах! – сказал он. – А кожа какая мягкая!
Калоши пришлись ему впору, и он остался в них.
– Чего только не бывает на белом свете! Вот, к примеру, этот офицер. Бродит себе взад и вперед по комнате вместо того, чтобы спать в теплой постели! Счастливый! Нет у него ни жены, ни детей! Каждый вечер в гостях! Будь я на его месте, я был бы куда счастливее!
Только он произнес это, калоши сделали свое дело – ночной сторож преобразился и стал офицером.
Новоиспеченный военный стоял посреди комнаты, держа в руках клочок розовой бумаги со стихами самого офицера. Кто не знает минут поэтического вдохновения? Возьмешь в такие мгновения бумагу, и выльются стихи. Вот что было написано на розовом листе:
Будь я богат, я б офицером стал, —
Я мальчуганом часто повторял:
«Надел бы саблю, каску я и шпоры
И привлекал бы все сердца и взоры!»
Теперь ношу желанные уборы,
При них по-прежнему карман пустой,
Но ты со мной, о Боже мой!
Веселым юношей сидел я раз
С малюткой-девочкой в вечерний час.
Я сказки говорил, она внимала,
Потом меня, обняв, расцеловала.
Дитя богатства вовсе не желало,
Я ж был богат фантазией одной;
Ты знаешь это, Боже мой!
«Будь я богат», – вздыхаю я опять, —
Дитя девицею успело стать.
И как умна, как хороша собою,
Люблю, люблю ее я всей душою!
Но беден я и страсти не открою,
Молчу, вступить не смея в спор
с судьбой;
Ты хочешь так, о Боже мой!
Будь я богат, счастливым бы я стал
И жалоб бы в стихах не изливал.
О, если бы сердечком угадала
Она любовь мою иль прочитала,
Что здесь пишу!.. Нет, лучше,
чтоб не знала,
Я не хочу смутить ее покой,
Храни ж ее, о Боже мой!
Да, многие влюбленные пишут такие стихи, но люди благоразумные их не печатают. Офицер, любовь и бедность – вечный треугольник, или, вернее, осколки разбитой игральной кости Счастья. Так казалось самому офицеру, и он, глубоко вздыхая, прислонился головой к окну.
– Бедняк ночной сторож и тот счастливее меня! Ему неведомы мои мучения! У него есть свой дом, жена и дети, которые делят с ним и горе, и радость. Ах, будь я на его месте, я был бы счастливее!
В ту же минуту ночной сторож стал опять ночным сторожем; он ведь принял обличье офицера только благодаря калошам, но, почувствовав себя еще более несчастным, решил оставаться тем, кем был на самом деле. Итак, ночной сторож стал опять ночным сторожем.
– Фу, какой неприятный сон приснился мне! – сказал он. – Довольно забавный, впрочем! Приснилось, будто бы я и есть тот офицер, что живет там, наверху, и мне было совсем не весело! Как не хватало мне жены и ребятишек, готовых зацеловать меня до смерти!
И ночной сторож опять заклевал носом, но сон все не выходил у него из головы. Вдруг с неба скатилась звезда.
– Ишь, покатилась! – сказал он. – Ну, да их много еще осталось! А посмотрел бы я на эти штучки поближе, особенно на месяц; тот уж не проскочит между пальцев! Как говорит студент, на которого стирает жена, после смерти мы будем перелетать с одной звезды на другую. Жаль, это неправда, а то забавно было бы! Вот бы сейчас прыгнуть туда, а тело оставить тут, на ступеньках!
Есть желания, о которых вообще надо говорить осторожно, особенно если у тебя на ногах калоши Счастья. Вот послушайте-ка, что случилось с ночным сторожем!
Многим знакомо ощущение скорости от езды на поезде или пароходе, движимых энергией пара? Но это лишь скорость ленивца-тихохода или улитки в сравнении со скоростью света. Свет бежит в девятнадцать миллионов раз быстрее самого резвого рысака, но и он уступает электричеству. Смерть – электрический удар в сердце, освобождающий нашу душу, которая и улетает из тела на крыльях электричества. Солнечный луч за восемь минут с секундами пробегает более двадцати миллионов миль, но электричество мчит душу еще быстрее, преодолевая то же пространство за меньшее время.
Расстояния между небесными светилами для нашей души так же близки, как для нас расстояния до домов наших друзей, живущих на одной улице с нами. Но электрический удар в сердце будет стоить нам жизни, если у нас нет, как у ночного сторожа, на ногах калош Счастья.
В несколько секунд ночной сторож пролетел пятьдесят две тысячи миль, отделяющих Землю от Луны, которая, как известно, состоит из менее плотного вещества, нежели наша Земля, и мягка, как только что выпавший снег. Ночной сторож оказался на одной из бесчисленных лунных гор, которые мы знаем по лунным картам доктора Медлера, – ты ведь тоже знаешь их? B котловине, лежавшей на целую датскую милю ниже подошвы горы, виднелся город с воздушными, прозрачными башнями, куполами и парусообразными балконами, колеблющимися в редком воздухе. На первый взгляд все это было похоже на выпущенный в стакан воды яичный белок. Над головой ночного сторожа, как большой огненно-красный шар, плыла Земля.
На Луне было много жителей, отличавшихся от людей и странным видом, и особым языком. И хотя трудно было ожидать, чтобы душа ночного сторожа понимала лунный язык, она все же понимала его.
Лунные жители спорили о том, есть ли жизнь на Земле и обитаема ли она. Воздух на Земле был слишком плотен, чтобы на ней могло существовать разумное лунное создание. По их мнению, Луна была единственной живой планетой и колыбелью первых космических обитателей.
Но вернемся на Восточную улицу и посмотрим, что было с телом ночного сторожа.
Безжизненное тело по-прежнему сидело на ступеньках. Палка сторожа, или, как ее называют у нас, «утренняя звезда», выпала из рук, а глаза остановились на Луне, где путешествовала душа.
– Который час? – спросил ночного сторожа какой-то прохожий, но не дождался ответа. Тогда он легонько щелкнул сторожа по носу. Тело потеряло равновесие и растянулось во всю длину – ночной сторож был мертв. Прохожий перепугался, но мертвый остался мертвым. Заявили в полицию, и утром тело отвезли в больницу.
Вот была бы штука, если бы, вернувшись, душа стала искать тело там, где оставила его, т. е. на Восточной улице! Она, наверное, сначала бросилась бы в полицию, потом дала бы объявление, искала бы через отдел потерянных вещей и, наконец, в последнюю очередь отправилась бы в больницу. Не стоит, однако, беспокоиться – душа поступает куда умнее, если действует самостоятельно, – только тело делает ее глупой.
Итак, тело ночного сторожа привезли в больницу и внесли в приемный покой, где, конечно, первым делом сняли с него калоши, и душе пришлось вернуться обратно. Она сразу нашла дорогу в тело, и раз, два – человек ожил! Ночной сторож уверял потом, что пережил ужаснейшую ночь своей жизни. Даже за две серебряные марки не согласился бы он пережить такие страсти во второй раз. Но теперь, слава богу, все закончено.
В тот же день сторожа выписали из больницы, а калоши остались там.
Всякий житель Копенгагена знает наружный вид «Больницы Фредерика», но, может быть, историю эту прочтут и не копенгагенцы, поэтому нужно дать маленькое описание.
Больница отделена от улицы довольно высокой решеткой из толстых железных прутьев, расставленных настолько редко, что, как говорят, многие тощие студенты-медики могли отлично протискиваться между ними при необходимости. Труднее всего в таких случаях было просунуть голову, так что и тут, как вообще часто в жизни, малоголовые оказывались в выигрыше.
Ну вот, для вступления и довольно.
В этот вечер в больнице дежурил как раз такой молодой студент, о котором лишь судя по наружности сказали бы, что он из числа большеголовых. Шел проливной дождь, но, несмотря на это неудобство, студенту все-таки понадобилось уйти с дежурства – всего на четверть часа. Так что не стоило, по его мнению, и беспокоить привратника, тем более что можно было попросту проскользнуть сквозь решетку. Калоши, забытые сторожем, все еще оставались в больнице. Студенту и в голову не могло прийти, что это калоши Счастья. Но они оказались кстати в такую дурную погоду, и он надел их. Теперь оставалось только пролезть между железными прутьями, чего ему еще ни разу не случалось делать.
– Помоги бог только просунуть голову! – сказал студент, и голова его, несмотря на всю свою величину, сразу проскочила между прутьями – благодаря калошам. Теперь очередь была за туловищем, но с ним-то и пришлось повозиться.
– Уф! Я слишком толст! – сказал студент. – А я думал, что труднее всего будет просунуть голову! Нет, мне не пролезть!
И он хотел было поскорее выдернуть голову обратно, но не тут-то было. Он мог лишь поворачивать шею, только и всего. Сначала студент рассердился, но потом расположение его духа быстро снизилось. Калоши Счастья поставили его в ужаснейшее положение, и, к несчастью, ему не приходило в голову пожелать освободиться. Он только неутомимо вертел шею – и не двигался с места. Дождь лил как из ведра, на улицах не было ни души. До колокольчика, висевшего у ворот, невозможно было дотянуться – как тут освободиться?! Он предположил, что ему, пожалуй, придется простоять в таком положении до утра и тогда уж послать за кузнецом, чтобы он перепилил прутья. Однако это не удастся сделать скоро, – сбегутся все школьники, все жители Новой Слободки[9], привлеченные шумом, и увидят его в этой позорной железной клетке!
– Уф! Кровь так и стучит в виски! Я прямо с ума схожу! Да и сойду! Ах, если бы мне только удалось освободиться!
Следовало бы ему сказать это пораньше! В ту же минуту голова его освободилась, и он опрометью кинулся назад, совсем ошалев от страха, который только что испытал благодаря калошам Счастья.
Не думайте, однако, что дело этим и кончилось, – нет, худшее еще впереди.
Прошла ночь, прошел еще день, а за калошами никто не являлся.
Вечером давали представление в маленьком театре на улице Каноников. Театр был полон. Среди других номеров было продекламировано стихотворение «Тетушкины очки»[10]; в нем говорилось о чудесных очках, через которые можно было видеть будущее.
Стихотворение было прочитано превосходно, и чтец имел большой успех. Среди публики находился и наш студент-медик, который, казалось, успел уже забыть приключение прошлого вечера. Калоши опять были у него на ногах, – за ними никто не пришел, а на улицах было грязно, и они опять сослужили ему службу.
Стихотворение ему очень понравилось.
Он был бы не прочь иметь такие очки. В них можно было бы, наловчившись, читать в сердцах людей, а это ведь еще интереснее, чем заглядывать в будущее – оно и так станет известно в свое время.
«Вот, например, – думал студент, – зрители первого ряда. Что, если проникнуть в сердце каждого? Ведь есть же какой-нибудь вход туда, вроде как в лавочку, что ли!.. Ну и насмотрелся бы я! Вот у этой барыни я, наверно, нашел бы в сердце целый модный магазин! У этой – лавочка оказалась бы пустой; не мешало бы только убрать ее хорошенько! Но, конечно, нашлись бы и солидные магазины! Ах, я даже знаю один такой, но… в нем уже есть приказчик! Вот единственный недостаток этого чудного магазина! А многие, я думаю, позвали бы: «К нам, к нам пожалуйте!» Да, я бы с удовольствием прогулялся по сердцам, например, в виде маленькой мысли».
Калошам только того и надо было. Студент вдруг весь съежился и начал в высшей степени необычайное путешествие по сердцам зрителей первого ряда. Первое сердце, куда он попал, принадлежало даме, но в первую минуту ему почудилось, что он в ортопедическом институте – так называется заведение, где доктора лечат людей с разными физическими недостатками и уродствами – и в той именно комнате, где по стенам развешаны гипсовые слепки человеческих уродств. Вся разница была в том, что в институте слепки снимаются, когда пациент только приходит туда, а в сердце этой дамы они делались уже при уходе добрых людей: тут хранились слепки физических и духовных недостатков ее подруг.
Скоро студент перебрался в другое женское сердце, но это сердце показалось ему просторным, святым храмом: белый голубь невинности парил над алтарем. Он охотно преклонил бы здесь колена, но нужно было продолжать путешествие. Звуки церковного органа еще раздавались у него в ушах, он чувствовал себя точно обновленным, просветленным и достойным войти в следующее святилище. Это последнее показалось ему бедной каморкой, где лежала больная мать. Через открытое окно сияло теплое солнышко, из маленького ящичка на крыше кивали головами чудесные розы, а две небесно-голубые птички пели о детской радости в то время, как больная мать молилась за дочь.
Вслед за тем медик на четвереньках переполз в битком набитую мясную лавку, где всюду натыкался на одно мясо; это было сердце богатого, всеми уважаемого человека, имя которого можно найти в справочнике.
Оттуда студент попал в сердце его супруги. Это была старая полуразвалившаяся голубятня. Портрет мужа служил флюгером; к нему была привязана входная дверь, которая то открывалась, то закрывалась, смотря куда поворачивался супруг.
Потом студент очутился в зеркальной комнате вроде той, что находится в Розенборгском дворце, но эти зеркала увеличивали все в невероятной степени. Посреди комнаты, точно какое-то божество далай-лама, сидело ничтожное «я» хозяина этого сердца и восхищенно любовалось собственным величием.
Затем медику показалось, что он попал в узкий игольник, полный острых иголок. Он подумал было, что попал в сердце какой-нибудь старой девы, но ошибся – это было сердце молодого военного, награжденного орденами и слывшего за «человека с умом и сердцем».
Совсем ошеломленный, несчастный студент оказался, наконец, на своем месте и долго-долго не мог опомниться. Нет, положительно, фантазия его уж чересчур разыгралась!
«Господи, боже мой! – вздыхал он про себя. – Я, кажется, в самом деле начинаю сходить с ума. И какая невыносимая здесь жара! Кровь так и стучит в висках!» Тут ему вспомнилось вчерашнее злоключение. «Да, да, вот оно, начало всего! – думал он. – Надо вовремя принять меры. Особенно помогает в таких случаях русская баня. Ах, если бы я уже лежал на полке!»
В ту же минуту он и лежал там, но одетый, в сапогах и калошах. На лицо ему капала с потолка горячая вода.
– Уф! – закричал он и побежал в душ.
Банщик тоже громко закричал, увидев в бане одетого человека.
Студент, однако, не растерялся и шепнул ему:
– Это я на спор!
Придя домой, он, однако, поставил себе две шпанские мушки, одну на шею, другую на спину, чтобы покончить с помешательством.
Наутро вся спина у него была в крови. Вот и все, что принесли ему калоши Счастья.
Ночной сторож, которого мы, может быть, еще не забыли, вспомнил между тем о найденных и затем оставленных им в больнице калошах и явился за ними.
Ни офицер, ни кто другой из жителей той улицы не признал, однако, их своими, и калоши отнесли в полицию.
– Точь-в-точь мои! – сказал один из полицейских писарей, рассматривая находку и свои собственные калоши, стоящие рядом. – Сам мастер не отличил бы их друг от друга!
– Господин писарь! – обратился к нему вошедший с бумагами полицейский.
Чиновник обернулся и поговорил с ним, а когда вновь взглянул на калоши, то уже и сам не знал, какие были его собственными: те, что стояли слева или справа?
«Должно быть, вот эти мокрые – мои!» – подумал он, да и ошибся. Это были как раз калоши Счастья. Но и в полиции иногда ошибаются. Он надел их, сунул некоторые бумаги в карман, другие взял под мышку – чтобы просмотреть и переписать их дома. День был воскресный, погода стояла хорошая, и он подумал, что недурно будет прогуляться по Фредериксбергскому саду.
Пожелаем же этому тихому, трудолюбивому молодому человеку приятной прогулки. Ему вообще полезно было прогуляться после долгого сидения в канцелярии.
Сначала он шел, не думая ни о чем, так что калошам не было еще случая проявить свою волшебную силу.
В аллее писарь встретил молодого поэта, который сообщил ему, что уезжает путешествовать.
– Опять уезжаете! – сказал писарь. – Счастливый вы народ, свободный! Порхаете себе, куда хотите, не то что мы! У нас цепи на ногах!
– Они приковывают вас к хлебному местечку! – отвечал поэт. – Вам не нужно заботиться о завтрашнем дне, а под старость получите пенсию!
– Нет, все-таки вам живется лучше! – сказал писарь. – Писать стихи – одно удовольствие! Все вас расхваливают, и к тому же вы сами себе хозяева! А вот попробовали бы вы посидеть в канцелярии да повозиться с этими скучными делами!
Поэт покачал головой, писарь тоже, и каждый остался при своем мнении. С тем они и распрощались.
«Особый народ эти поэты! – думал чиновник. – Хотелось бы мне побывать на их месте, самому стать поэтом. Уж я бы не писал таких слезливых стихов, как другие! Сегодня как раз настоящий поэтический весенний день! Воздух как-то необыкновенно прозрачен, и облака удивительно красивы! А что за запах, что за благоухание! Да, никогда еще я не чувствовал себя так, как сегодня».
Замечаете? Он уже стал поэтом, хотя на вид нисколько не изменился. Нелепо ведь предполагать, что поэты – какая-то иная порода людей. И между обыкновенными смертными встречаются натуры куда более поэтические, чем многие признанные поэты. Вся разница в том, что у поэтов более развита образная память, позволяющая им хранить в своей душе идеи и чувства до тех пор, пока они, наконец, ясно и точно не выльются в словах и поэтических образах. Однако стать из простого, обыкновенного человека поэтической натурой – настоящее превращение, и вот оно-то и произошло с писарем.
«Какой чудесный аромат! – думал он. – Мне вспоминаются фиалки тетушки Лоны! Да, я был тогда еще ребенком! Господи, сколько лет я не вспоминал о ней! Добрая старушка! Она жила там, за биржей! У нее всегда, даже в самые лютые зимы, стояли в воде какие-нибудь зеленые веточки или ростки. Фиалки так и благоухали, а я прикладывал к замерзшим окнам нагретые медные монетки, чтобы оттаять себе маленькие отверстия для глаз. Ах, какой был вид! На канале стояли обледеневшие корабли, занятые стаями ворон вместо команды. Но наступала весна, и на судах закипала работа, раздавались песни и дружные крики «ура» рабочих, подрубавших лед вокруг днища. Корабли смолили, конопатили, и затем они отплывали в дальние страны. А я оставался! Мне суждено вечно сидеть в канцелярии и только смотреть, как другие выправляют себе заграничные паспорта! Вот моя доля! Увы!» Тут он глубоко вздохнул и затем вдруг приостановился.
«Что это со мной сегодня? Никогда еще не приходили мне такие мысли и чувства! Это, наверное, весенний воздух действует! И жутко, и приятно на душе! – Он полез в карман за бумагами. – Надо подумать о другом, бумаги помогут мне. – Но, бросив взгляд на первый же лист, он прочел: – «Зигбрита, трагедия в 5-ти действиях». Что такое? Почерк, однако, мой… Неужели я написал трагедию? А это что? «Интрижка на балу, водевиль». Откуда все это? Наверное, кто-то подсунул мне? А вот еще письмо!»
Письмо было не очень вежливым отзывом театральной дирекции о двух упомянутых пьесах.
– Гм! Гм! – произнес писарь и присел на скамейку. В голове его проносилось множество мыслей, душа наполнилась нежностью. Машинально он сорвал росший рядом цветок и стал его разглядывать. Это была просто ромашка, но за одну минуту она рассказала ему столько, сколько можно узнать на нескольких лекциях по ботанике. Она поведала ему чудесную повесть о своем рождении, о волшебной силе солнечного света, заставившего распуститься и источать аромат ее нежные лепестки. Поэт же в это время думал о жизненной борьбе, пробуждающей в человеке скрытые в нем силы. Да, воздух и свет – возлюбленные цветка, но свет, как желанный избранник, неутомимо притягивает его; когда же свет меркнет, цветок сворачивает свои лепестки и засыпает в объятиях воздуха.
– Свету я обязана своей красотой! – говорила ромашка.
– А чем бы ты дышала без воздуха? – шепнул ей поэт.
Неподалеку от него стоял мальчуган и шлепал палкой по воде в канавке. Мутные брызги так и летели в зеленую траву. Писарь стал думать о миллионах невидимых организмов, взлетавших вместе с каплями воды на заоблачную для них – в сравнении с их собственной величиной – высоту. Думая об этом и о том превращении, которое произошло с ним сегодня, писарь улыбнулся. «Я просто сплю и вижу сон! Удивительно, однако, до чего сон может быть реален! И все-таки я отлично знаю, что это только сон. Хорошо бы вспомнить завтра утром все, что я теперь чувствую. У меня прекрасное настроение, я вижу все как-то особенно четко и ясно, чувствую необычайный подъем. Увы! Я уверен, что утром, кроме чепухи, ничего не вспомню, как это уж не раз бывало! Все эти умные, дивные вещи, которые слышишь или говоришь во сне, как золото гномов, – днем оказывается кучей камней и сухих листьев. Увы!»
Писарь грустно вздохнул и поглядел на весело распевавших и перепархивавших с ветки на ветку птичек.
«Им живется куда лучше нашего! Умение летать – завидный дар! Счастлив, кто родился с ним! Если бы я мог превратиться во что-нибудь, я желал бы стать таким маленьким жаворонком!»
В ту же минуту рукава и фалды его сюртука сложились в крылья, платье стало перьями, а калоши – когтями. Он отлично заметил все это и засмеялся про себя: «Ну, теперь я вижу, что это сон! Но таких смешных снов мне еще не случалось видеть!» Затем он взлетел на дерево и запел, но в его пении уже не было поэзии – он перестал быть поэтом. Калоши, как и всякий, кто относится к делу серьезно, могли исполнять только одно дело сразу: захотел он стать поэтом – стал, захотел превратиться в птичку – превратился, но утратил прежнюю способность. «Недурно! – подумал он. – Днем я сижу в полиции, занятый самыми важными делами, а ночью мне снится, что я летаю жаворонком в Фредериксбергском саду! Вот сюжет для народной комедии!»
И он слетел на траву, завертел головкой и стал пощипывать клювом гибкие стебельки, казавшиеся ему теперь огромными пальмами.
Вдруг вокруг него стало темно, как ночью. Ему показалось, что на него набросили какой-то огромный предмет – это мальчуган накрыл его своей фуражкой. Под фуражку подлезла рука и схватила писаря за хвост и крылья, так что он запищал, а затем громко крикнул:
– Ах ты, бессовестный мальчишка! Ведь я полицейский писарь!
Но мальчуган расслышал только: «пип-пип», щелкнул птицу по клюву и пошел с ней своей дорогой.
На аллее ему встретились два школьника из высшего класса – т. е. по положению в обществе, а не в школе. Они купили птицу за восемь скиллингов[11]. И вот писарь вновь вернулся в город и попал в один дом на Готской улице.
«Хорошо, что это сон, – думал чиновник, – не то бы я, право, рассердился! Сначала я был поэтом, потом стал жаворонком! Это моя поэтическая натура внушила мне желание превратиться в это крошечное создание! Довольно печальная участь, однако! Особенно если попадешь в лапы мальчишек. Но любопытно все-таки узнать, чем все это кончится?»
Мальчики принесли его в богато убранную гостиную, где их встретила полная, улыбающаяся барыня. Она не особенно обрадовалась простой полевой птице, как она назвала жаворонка, но позволила посадить его на время в пустую клетку, стоявшую на окне.
– Может быть, она позабавит попочку! – сказала барыня и улыбнулась большому зеленому попугаю, важно качавшемуся на кольце в своей великолепной металлической клетке. – Сегодня попочкин день рождения, – продолжала она глупо-наивным тоном, – и полевая птичка пришла его поздравить!
Попочка не ответил ни слова, продолжая качаться взад и вперед, зато громко запела хорошенькая канарейка, только прошлым летом привезенная со своей теплой, благоухающей родины.
– Крикунья! – сказала барыня и махнула на клетку белым носовым платком.
– Пип, пип! Какая ужасная метель! – вздохнула канарейка и умолкла.
Писарь, или, как назвала его барыня, полевая птица, был посажен в клетку, стоявшую рядом с клеткой канарейки и недалеко от попугая. Единственное, что попугай мог прокартавить человечьим голосом, была фраза, звучавшая иногда очень комично: «Нет, хочу быть человеком!» Всё остальное выходило у него так же непонятно, как и щебетанье канарейки, непонятно для людей. Но писарь, который сам был теперь птицей, отлично понимал своих собратьев.
– Я летала под тенью зеленых пальм и цветущих миндальных деревьев! – пела канарейка. – Я летала со своими братьями и сестрами над роскошными цветами и тихими зеркальными водами озер, откуда нам приветливо кивал зеленый тростник. Я видела там прелестных попугаев, умевших рассказывать забавные сказки, без конца, без счета!
– Дикие птицы! – ответил попугай. – Без всякого образования. Нет, хочу быть человеком!.. Что ж ты не смеешься? Если это смешит госпожу и всех гостей, то и ты, кажется, могла бы засмеяться! Это большой недостаток – не уметь ценить забавных острот. Нет, хочу быть человеком!
– Помнишь ли ты красивых девушек, плясавших под сенью цветущих деревьев? Помнишь сладкие плоды и прохладный сок диких овощей?
– О да! – сказал попугай. – Но здесь мне гораздо лучше! Меня хорошо кормят, и я – свой человек в доме. Я знаю, что я малый с головой, и этого с меня довольно. Нет, хочу быть человеком! У тебя, что называется, поэтическая натура, я же основательно образован и к тому же остроумен. В тебе есть гений, но тебе не хватает рассудительности, ты берешь всегда чересчур высокие ноты, и тебе за это зажимают рот. Со мной этого не случится – я обошелся им подороже! Кроме того, я внушаю им уважение своим клювом и остер на язык! Нет, хочу быть человеком!
– О моя теплая, цветущая родина! – пела канарейка. – Я стану воспевать твои темно-зеленые леса, твои тихие заливы, где прозрачные волны целуют ветви, где растут «водоемы пустыни»[12]; стану воспевать радость моих братьев и сестер!
– Оставь ты свои ахи и охи! – сказал попугай. – Лучше посмеши нас! Смех – признак высшего умственного развития. Ведь ни лошадь, ни собака не смеются, они могут только плакать; смехом одарен только человек! Хо, хо, хо! – захохотал попугай и опять сострил: – Нет, хочу быть человеком!
– И ты попала в плен, серенькая датская птичка! – сказала канарейка жаворонку. – В твоих лесах, конечно, холодно, но все же ты была там свободна! Улетай же! Смотри, они забыли запереть тебя; форточка открыта, улетай, улетай!
Писарь так и сделал, выпорхнул и сел на клетку. В эту минуту в полуоткрытую дверь скользнула из соседней комнаты кошка с зелеными сверкающими глазами и бросилась на него. Канарейка забилась в клетке, попугай захлопал крыльями и закричал:
– Нет, хочу быть человеком!
Писаря охватил смертельный ужас, и он вылетел в форточку. Он летел, летел, пока, наконец, не устал.
Соседний дом показался ему знакомым. Одно окно было открыто. Он влетел в комнату – это была его собственная комната – и сел на стол.
– Нет, хочу быть человеком! – сказал он, бессознательно повторив остроту попугая, и в ту же минуту стал опять писарем. Но оказалось, что он сидит на столе!
– Господи помилуй! – воскликнул он. – Как это я попал сюда, да еще заснул! И какой сон приснился мне! Вот чепуха-то!
На другой день, рано утром, когда писарь еще лежал в постели, в дверь постучали, и вошел его сосед, студент-богослов.
– Одолжи мне свои калоши! – сказал он. – В саду еще сыро, но солнышко так ярко сияет. Хочу пойти выкурить на воздухе трубочку!
Надев калоши, он быстро вышел в сад, в котором росло лишь одно грушевое и одно сливовое дерево. Но даже такой садик считался в Копенгагене[13] большой роскошью.
Богослов ходил взад и вперед по дорожке. Было всего шесть часов утра. С улицы донесся звук почтового рожка.
– О, путешествовать, путешествовать! Лучше этого нет ничего в мире! – промолвил он. – Это моя самая заветная мечта! Если бы достигнуть ее! Тогда сердце мое перестанет тревожиться. Меня так и тянет вдаль! Дальше, дальше… Увидеть чудную Швейцарию, Италию…
Да, хорошо, что калоши действовали немедленно, не то он забрался бы, пожалуй, слишком далеко и для себя, и для нас! И вот он уже путешествовал по Швейцарии, упрятанный в дилижанс вместе с восемью другими пассажирами. У него болела голова, ныла спина, ноги затекли и распухли, сапоги нестерпимо жали. Он не то спал, не то бодрствовал. В правом боковом кармане у него лежали банковские переводные векселя, в левом – паспорт, а на груди – мешочек с зашитыми в нем золотыми монетами. Стоило богослову задремать, как ему чудилось, что та или другая из этих драгоценностей потеряна. Дрожь пробегала у него по спине, и рука лихорадочно описывала треугольник – справа налево и на грудь, – чтобы удостовериться в целости всех своих сокровищ. В сетке под потолком дилижанса болтались зонтики и шляпы, мешавшие ему любоваться дивными окрестностями. Он смотрел, смотрел, а в ушах его так и звучало четверостишие, которое написал во время путешествия по Швейцарии, но не для печати, один известный нам поэт:
Да, хорошо здесь! И Монблан
Я вижу пред собой, друзья!
Когда б к тому тугой карман,
Вполне счастливым был бы я!
Окружающая природа была сурово-величественна. Сосновые леса на вершинах высоких гор казались просто вереском. Пошел снег, подул резкий, холодный ветер.
– Брр! Если бы мы были по ту сторону Альп, было бы уже лето, а я получил бы деньги по моим векселям! Из страха потерять их я не могу как следует наслаждаться Швейцарией. Ах, если бы мы уже были по ту сторону Альп!
И он очутился по ту сторону Альп, в середине Италии, между Флоренцией и Римом. Тразименское озеро было освещено вечерним солнцем. Здесь, где некогда Ганнибал разбил Фламиния, виноградные лозы цеплялись друг за друга своими зелеными пальчиками. Под тенью цветущих лавровых деревьев прелестные полуголые дети пасли на дороге черных как смоль свиней. Да, если написать картину, все воскликнули бы: «Ах, чудесная Италия!» Но ни богослов, ни его спутники, сидевшие в почтовой карете, так не говорили.
В воздухе носились тучи ядовитых мух и комаров. Напрасно путешественники обмахивались миртовыми ветками – насекомые кусали и жалили их немилосердно. В карете не оставалось ни одного человека, у которого не было бы искусано и не распухло все лицо. Бедных лошадей мухи облепили роями, так что они походили на падаль. Кучер время от времени слезал с козел и отгонял от несчастных животных их мучителей, но этого хватало только на минуту. Но вот солнце село, и путников охватил леденящий холод. Это было совсем неприятно. Зато облака и горы окрасились в необыкновенные зеленовато-сверкающие тона. Да, это трудно описать, надо видеть все самому. Зрелище было бесподобное, с этим соглашались все пассажиры. Но… желудок был пуст, тело устало, все мечтали о ночлеге, но каков он будет? Всех больше занимали эти вопросы, нежели красоты природы.
Дорога лежала через оливковую рощу, и богослову казалось, что он едет между родными узловатыми ивами. Наконец, добрались до одинокой гостиницы. У входа сидели с десяток нищих калек. Самый бодрый из них выглядел «достигшим совершеннолетия старшим сыном голода». Другие были или слепы, или с высохшими ногами и ползали на руках, или с изуродованными руками без пальцев. Из лохмотьев их так и глядела голая нищета. «Eccelenza, miserabili!»[14] – стонали они и выставляли напоказ изуродованные члены. Сама хозяйка гостиницы встретила путешественников босая, нечесаная и в какой-то грязной блузе. Двери были без задвижек и завязывались попросту веревочками, кирпичный пол в комнатах был весь в ямах, на потолках гнездились летучие мыши, а уж о воздухе и говорить нечего!..
– Пусть накроют нам стол в конюшне! – сказал один из путников. – Там все-таки знаешь, чем дышишь!
Открыли окна, чтобы проветрить комнаты, но его опередили иссохшие руки и непрерывное нытье: «Eccelenza, miserabili!» Все стены были покрыты надписями; половина из них бранила bella Italia!
Подали обед: водянистый суп, приправленный перцем и прогорклым оливковым маслом, салат с таким же маслом, затем, как главные блюда, протухшие яйца и жареные петушиные гребешки; вино и то напоминало микстуру.
На ночь двери были заставлены чемоданами. Один из путешественников стал часовым, другие же заснули. Часовым выпало быть богослову. Фу, какая духота была в комнатах! Жара томила, комары кусались, miserabili стонали во сне.
– Да, путешествие – вещь хорошая! – вздохнул богослов. – Если бы у нас не было тела! Пусть бы оно себе отдыхало, а душа летала повсюду. А то, куда я ни приеду, в душе все та же тоска, та же тревога… Я стремлюсь к чему-то более высокому, чем все эти земные радости. Но где оно и в чем?.. Нет, все-таки я знаю, чего я хочу! Я хочу достигнуть блаженного конца земного странствования!
Слово было сказано, и он оказался на родине, у себя дома. Длинные белые занавески были спущены, посреди комнаты стоял черный гроб. В нем лежал богослов. Его желание было исполнено: тело отдыхало, душа странствовала. «Никто не может назваться счастливым, пока не сойдет в могилу!» – сказал Солон, и его слова подтвердились еще раз.
Каждый умерший – загадка вечности. И эта человеческая загадка в черном гробу не отвечала людям на вопросы, которые задавал сам богослов всего за два, три дня до смерти:
О смерть, всесильная, немая!
Твой след – могилы без конца!
Увы, ужели жизнь земная
Моя увянет, как трава?
Ужели мысль, что к небу смело
Стремится, сгинет, наконец?
Иль купит дух страданьем тела
Себе бессмертия венец?..
В комнате появились две женские фигуры. Мы знаем обеих, то были фея Печали и посланница Счастья. Они склонились над умершим.
– Ну, – сказала Печаль, – много счастья принесли твои калоши людям?
– Что ж, вот этому человеку, что лежит тут, они дали вечное счастье! – ответила Радость.
– Нет! – сказала Печаль. – Он ушел из мира сам, без зова свыше! Его духовные силы не развились и не окрепли еще настолько, чтобы он мог унаследовать те небесные сокровища, которые были ему уготованы. Я окажу ему благодеяние!
И она стащила с ног умершего калоши. Смертный сон был прерван, и воскресший встал. Печаль исчезла, а с ней и калоши. Она, должно быть, сочла их своей собственностью.