Дети до пяти-шести лет вообще не задумываются о смерти.
Естественно, и – не самоубиваются. Есть-бывают счастливые люди, которые так и не задумываются о жизненном конце долгие годы, вплоть до настоящей взрослости, особенно, если живут внешне благополучно и не сталкиваются со смертью лицом к лицу, никто у них из близких родственников не умирал, и вообще они ни разу близко не видели мёртвое тело, труп, бренные человеческие останки.
Разумеется, речь идёт о прошлом далёком времени. Как разнятся толкования слóва-понятия «смерть» в словарях Даля и Ожегова, взятые эпиграфом к данному исследованию, так разнится и отношение к смерти человека прошлого века и века нынешнего. Понятно, что современный ребёнок, уже с трёхлетнего возраста смотрящий-проглатывающий каждый день боевики да ужастики по телевизору, совсем по-иному воспринимает кровь и совсем иначе относится к таинству смерти. Для него кровь людская – водица, а в смерти никакого таинства нет, есть лишь забавная акробатика, увлекательный цирк со стрельбой и потоками красной жидкости. Так что будем помнить, что речь у нас пойдёт о веке девятнадцатом, когда понятие «смерть» означало «разлучение души с телом» и было таинством из таинств.
Так вот, маленькому Феде Достоевскому, как и его братьям-сёстрам, в этом плане, можно сказать, фатально не повезло. Они росли в атмосфере, переполненной физическими страданиями, болью, кровью и бесчисленными смертями. Отец семейства Михаил Андреевич Достоевский служил лекарем московской Мариинской больнице для бедных. Для точности отметим – имя Мариинской она получит только в 1828 году, когда Феде будет уже почти семь лет. Но это не столь важно. А вот важно и многознаменательно то, что больница располагалась на окраинной московской улице Божедомке, и одно из толкований слова «божедом» («Божий дом»), по Далю, – «род сторожки в отдельной части кладбища, где хоронят … тела убогих, нищих, скитальцев, также погибших, внезапно умерших, найденных мёртвыми, убитых и (Подчёркиваем! – Н. Н.) самоубийц»[42]. Здесь, в правом флигеле больницы, где проживал с семейством лекарь Достоевский, и довелось родиться будущему писателю 30 октября (11 ноября н. ст.) 1821 года. Флигель, здание самой больницы, больничный двор и сад – вот мир-пространство первых детских лет. Более чем строгий и суровый отец не дозволял своим детям выходить на улицу, играть-общаться со сверстниками.
Но и этого мало. Можно даже ребёнку привыкнуть в какой-то мере к чужим увечьям, крови, обычным смертям, составляющим больничную атмосферу, но случилось происшествие, которое так потрясло маленького Фёдора, что он на склоне жизни будет его с содроганием вспоминать. Незадолго до своей смерти он в салоне А. П. Философовой рассказывал: «Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных … где мой отец был врачом, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребёнок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: “Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!” И вот какой-то пьяный мерзавец изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню … меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно…»[43].
Если бы Достоевский вздумал написать своё «Детство», то оно, вероятно и скорее всего, получилось бы менее мрачным по колориту, чем «Детство» будущего «буревестника революции» Максима Горького, но и таким благостным, умильным и сентиментальным вроде «Детства» Л. Толстого, уж точно не было бы. Да, Достоевский не испытал в детстве голода и жестоких побоев, как маленький Алёша Пешков, его даже не наказывали розгами, как Николеньку Иртеньева (Лёвеньку Толстого), но условия своеобразной домашней тюрьмы, надо думать, не так уж много доставляли радостей. Андрей Михайлович, младший брат писателя, вспоминал, как ему, Андрею, приходилось каждый день по два часа, пока отец спал-отдыхал после обеда, отгонять от него мух, и, не дай Бог, если хоть одна муха «папеньку» укусит. Приходилось ли подобным образом «развлекаться» в детстве Фёдору – неизвестно, но Андрей упоминает, к примеру, как старшие братья боялись уроков латыни, которую преподавал им самолично отец. Ещё бы! Подростки во всё время урока должны были стоять навытяжку и поминутно ждать: вот-вот «папенька» вспылит, что непременно и случалось чуть не каждое занятие…[44]
Спустя много лет, в конце 1876 года, уже будучи известным писателем, Достоевский получил среди прочих письмо от помощника инспектора Кишинёвской духовной академии М. А. Юркевича, который сообщал о трагическом событии, взбудоражившем весь Кишинёв: 12-летний воспитанник местной прогимназии не знал урока и был наказан – оставлен в школе до пяти часов вечера. Мальчик походил-послонялся по классной комнате, нашёл верёвку, привязал к гвоздю и – удавился-повесился.
Юркевич знал, кому и зачем описывал «маленькую трагедию» – автор «Дневника писателя» чрезвычайно интересовался самоубийствами, а самоубийствами детей – в особенности. И действительно, в первом же, январском, выпуске «ДП» за 1877 год Достоевский уделяет кишинёвскому событию целый раздел второй главы под названием «Именинник». А начинает он её так: «Помните ли вы “Детство и отрочество” графа Толстого? Там есть один мальчик, герой всей поэмы…» и далее Достоевский напоминает-рисует психологический портрет Николеньки Иртеньева, особенно подробно останавливаясь на эпизоде, когда тот провинился на семейном празднике по поводу именин сестры и его наказали – заперли в тёмном чулане. И вот Николенька, в ожидании розог, начинает мечтать-фантазировать, как он вдруг внезапно умрёт, взрослые обнаружат его остывающий труп, начнут над ним плакать, жалеть его и корить-попрекать друг друга за его внезапную трагическую смерть… «Чрезвычайно серьёзный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный», – подытоживает-констатирует автор «Дневника писателя».
И эта уверенность тона красноречиво свидетельствует, что Достоевский знает, о чём говорит, что он не понаслышке, не только из книг и от других людей представляет, о чём может мечтать впечатлительный, с богато развитым воображением мальчик, уже наказанный или даже в ожидании неотвратимого наказания. И пусть его в детстве не наказывали розгами, но гнев отца уже сам по себе был страшным наказанием. О, это желание в горькую, позорную, обидную, слёзную минуту отомстить всему миру, всем этим жестоким взрослым своей собственной внезапной смертью, – эта мысль о самоубийстве в пассивной форме (взять бы да и умереть ни с того ни с сего!), которая любит посещать детские неокрепшие мозги, наверняка мерцала-вспыхивала не раз и в голове маленького Феди Достоевского.
К слову, ему не так уж обязательно было, работая над главой «Именинник», брать в качестве примера маленького героя графа Толстого. Он вполне мог припомнить собственные произведения, ибо не раз и не два экзальтированные мальчики и девочки в его повестях и романах грезят о собственной внезапной гибели точно так же, как Николенька Иртеньев. Ещё в «Неточке Незвановой» (в журнальном варианте) маленькому Ларе так невмоготу жить, что он мечтает убежать на могилу к своей маменьке и там умереть. Тринадцатилетняя Нелли из «Униженных и оскорблённых» жизнь свою ни во что не ставит, даже заявляет-утверждает, что хочет умереть и в конце концов в финале романа действительно умирает. Аглая из «Идиота» признаётся, что в детстве раз тридцать думала отравиться. Лиза, дочь Трусоцкого из «Вечного мужа» (восьми лет всего!), хотела в злую минуту выброситься из окна. Несчастная калека Лиза Хохлакова («Братья Карамазовы»), хотя уже почти и взрослая девица (14 лет), но по поведению ещё сущий ребёнок, восклицает убеждённо: «Я убью себя, потому что мне всё гадко! Я не хочу жить…», – и затем всерьёз угрожает Алёше Карамазову, что отравится, если тот немедленно не передаст её записку своему брату Ивану.
Романтик Виктор Гюго обронил как-то (в «Человеке, который смеётся») фразу-афоризм: «…детям неведом тот способ взлома тюремной двери, который именуется самоубийством»[45]. Реалист Достоевский неоднократно в своём творчестве как бы поправлял-опровергал высоко ценимого им французского писателя: да, младенцам, может быть, такой чудовищный способ избавления от каторги жизни и не ведом, но вот детям, подросткам – сколько угодно. Причём, они способны лишить себя жизни не только по действительно катастрофической причине, как Матрёша, жертва Ставрогина в «Бесах», но и, казалось бы, из-за мелочи, из-за совершеннейшего пустяка. По крайней мере, так считают взрослые. Они даже и не стремятся понять этот страшный феномен, или объясняют-толкуют его поверхностно, совершенно, по мнению Достоевского, извращённо и неправильно.
В «Голосе» от 21 февраля 1876 года промелькнуло сообщение, что в Кишинёве по неизвестной причине застрелился ученик реального училища. Писатель в тот же день делает помету в рабочей тетради с подготовительными материалами к «Дневнику писателя»: «О застрелившихся». Можно предположить, что Достоевского заинтересовал не только сам факт самоубийства подростка-учащегося, но и вот эта якобы неизвестность причины. Немногим более чем за месяц до этого он в той же рабочей тетради под особым знаком nota bene (заметь хорошо) записал: «NB. 19 января. Мнение В. В. Григорьева. Отменим везде в школах телесное наказание, прекрасно; но чего же, между прочим, достигли? Того, что в поколении нашего юношества явилось много страшных трусов, боятся малейшей физической боли, и до того, что при малейшей опасности, угрозе или физическом страдании, трудных уроках, экзаменах сейчас вешаются. Стали страшно невыносливы…»
Так довольно подробно пересказав-законспектировав суждение профессора Московского университета и известного публициста В. В. Григорьева, Достоевский горько иронизирует: «Действительно, всего вернее объяснить несколько подобных случаев с нашими юношами единственно трусостью. Но странная, однако, точка зрения на предмет…» Тема, судя по всему, крепко задела писателя, начала томить, мучить, формироваться в публицистический текст. Поэтому-то, полученное в ноябре того же года письмо Юркевича из Кишинёва как бы замкнуло некую цепь, стало связующим звеном между сообщением «Голоса» о застрелившемся в том же Кишинёве ученике реального училища и рассуждениями профессора Григорьева о том, что ученики вешаются только лишь из-за глупого детского страха перед наказанием. Достоевский тут же помечает в записной тетради: «Письмо Юркевича», – подчёркивает это двумя чертами (даже пометы NB, видимо, показалось ему недостаточно!) и тут же излагает вкратце суть своего мнения: не в баллах (то есть не в оценке и страхе наказания) причина, а всё дело – в пошатнувшемся семействе, в неправильном воспитании.
В декабрьском номере «ДП» Достоевский много внимания уделяет теме самоубийства, но о кишинёвских случаях не упоминает, однако ж в рабочей тетради в конце декабря опять делает короткую запись: «Самоубийство мальчика (экономические причины)». Данная запись явно относится к письму Юркевича. Писатель, судя по всему, уже тогда решил написать о самоубийстве детей, школьников отдельно и подробно. Но в письме к самому Юркевичу от 11 января 1877 года Достоевский, поблагодарив его за сообщение факта самоубийства ребёнка и подчёркивая, что «факт очень любопытен, и, без сомнения, о нём можно кое-что сказать», тут же предупреждает-оправдывается – так уж скоро это сделать не получится: «…в последнее время я уже довольно говорил о самоубийствах, и надобно выждать…»
Можно представить, как удивился Юркевич, только что получивший письмо Достоевского, когда раскрыл свежий номер «ДП» за январь и увидел-прочитал главу «Именинник». А получилось следующее: 29 января, за два-три дня до выхода январского «Дневника», цензор снял-запретил главку «Старина о “петрашевцах”» из второй главы. Достоевскому ничего не оставалось, как сесть за стол и в курьерском режиме написать-создать новую главку размером в три печатных страницы. Сообщение «Голоса», рассуждения В. В. Григорьева, письмо М. А. Юркевича, повесть Л. Н. Толстого и, без сомнения, собственные впечатления детства смешались-соединились, в результате чего и родилась-появилась замечательная педагогическая глава «ДП» – «Именинник».
Некоторые детали-обстоятельства кишинёвской трагедии (по письму Юркевича) просто поразительны. Ну, к примеру, маленький самоубийца был в этот день именинник. Не поэтому ли ещё вспомнился Достоевскому Николенька Толстого, тоже наказанный на семейно-именинном радостном празднике? Больше того, в этот же день именинником был и отец школьника, как сказано в письме корреспондента, «человек очень строгий». Уж, видимо, такой строгий, что, несмотря на двойной праздник, без всякого снисхождения наказал бы Мишу (так звали мальчика). По крайней мере, тот в этом ни капельки не сомневался. А вот ещё характерная, выразительная и совсем, можно сказать, в стиле Достоевского деталь: верёвку с петлей гимназист привязал к гвоздю, на котором обыкновенно висела так называемая золотая или красная доска (по-нынешнему – Доска почёта) и которую как специально для чего-то в тот день сняли и унесли.
Автор письма из Кишинёва к писателю-психологу сам не чужд психологических описаний-предположений: «Где причина самоубийства? Мальчик буйства и зверонравства не проявлял, учился вообще хорошо, только у своего классного наставника в последнее время получил несколько неудовлетворительных отметок, за что и был наказываем …. Быть может, с детским восторгом мечтал молодой именинник о том, как его встретят дома мать и отец, братишки, сестрёнки… И вот, сиди один-одинёшенек, голодный в пустом доме и раздумывай о страшном гневе отца, который придётся встретить, об унижении, стыде, а быть может, и наказании, которое предстоит перенесть. О возможности покончить самому с собою он знал (да и кто из детей нашего времени не знает этого)…»
Чрезвычайно знаменательно мимоходное примечание в скобках об уже ставшем будничным, обычным явлением детском суициде. А далее помощник инспектора из Кишинёва Юркевич делает выводы во многом совпадающие с мнением профессора Московского университета Григорьева: «Не слишком ли много придаётся значения – двойкам, единицам, золотым и красным доскам, на гвоздях от которых вешаются воспитанники? Не слишком ли много формализма и сухой бессердечности вносится у нас в дело воспитания?..»
Достоевский, приступая к собственным комментариям-выводам, сразу проводит мысль, уже зафиксированную им в рабочей тетради: дело не в двойках, баллах и излишней строгости – всё это и прежде было, но обходилось без самоубийств… Впрочем, зачем пересказывать Достоевского, – вот конспект его рассуждений:
«Эпизод из “Отрочества” графа Толстого я взял из сходства обоих случаев, но есть и огромная разница. Без сомнения, именинник Миша убил себя не от злости и не от страху только. Оба чувства эти – и злость, и болезненная трусливость – слишком просты и скорее всего нашли бы исход сами в себе. Впрочем, действительно мог повлиять и страх наказания, особенно при болезненной мнительности (Которая, стоит заметить попутно, была очень даже присуща самому Фёдору Михайловичу всю его жизнь! – Н. Н.), но всё же чувство могло быть и при этом гораздо сложнее, и опять-таки очень может быть, что происходило нечто вроде того, что описал граф Толстой, то есть подавленные, ещё не сознательные детские вопросы, сильное ощущение какой-то гнетущей несправедливости, мнительное раннее и страдальческое ощущение собственной ничтожности, болезненно развившийся вопрос: "Почему меня так все не любят", страстное желание заставить жалеть о себе, то есть то же, что страстное желание любви от них всех, – и множество, множество других усложнений и оттенков. Дело в том, что те или другие из этих оттенков непременно были, но – есть и черты какой-то новой действительности, совсем другой уже, чем какая была в успокоенном и твёрдо, издавна сложившемся московском помещичьем семействе средне-высшего круга, историком которого явился у нас граф Лев Толстой …. Есть тут, в этом случае с именинником, одна особенная черта уже совершенно нашего времени. Мальчик графа Толстого мог мечтать, с болезненными слезами расслабленного умиления в душе, о том, как они войдут и найдут его мёртвым и начнут любить его, жалеть и себя винить. Он даже мог мечтать и о самоубийстве, но лишь мечтать: строгий строй исторически сложившегося дворянского семейства отозвался бы и в двенадцатилетнем ребёнке и не довёл бы его мечту до дела, а тут – помечтал, да и сделал. Я, впрочем, замечая это, не об одной только теперешней эпидемии самоубийств говорю. Чувствуется, что тут что-то не то, что огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере, ясно, что жизнь средне-высшего нашего дворянского круга столь ярко описанная нашими беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто ж будет историком остальных уголков…?» Прервём на этом месте, ибо разговор несколько уходит в сторону от нашей темы. Вспомним только, что Достоевского остро волновала проблема места и роли литературы в жизни общества, его собственное предназначение как писателя, отличие его творческого метода от методов Л. Толстого, Гончарова, Тургенева. Задавая здесь эти вопросы, автор «Преступления и наказания», в сущности, давно для себя на них ответил: да, именно он и являлся в тогдашней литературе «историком остальных уголков» текущей жизни, где обычным явлением стала «эпидемия самоубийств».
Конечно, семейство лекаря и мелкого помещика М. А. Достоевского никак нельзя было отнести к разряду «средне-высшего» круга с исторически сложившимися дворянскими устоями, поэтому если Фёдор Михайлович, лихорадочно, в спешке записывая-сочиняя главку «Именинник», и отождествлял себя в воспоминаниях с одним из двух маленьких героев своей статьи, то, наверняка, – не с избалованным Николенькой Иртеньевым. Естественно, возникает вопрос: отчего же Федя Достоевский, если он мечтал не раз и не два (а он мечтал, он не мог не мечтать – с его-то натурой!), как Николенька Иртеньев, о внезапной самоубийственной смерти, не взял, да и не довёл до конца мрачные мечты, как гимназист Миша?..
Об этом-то и речь, об этом-то и пойдёт разговор у нас.
Да, детство и отрочество Достоевского лёгким и безоблачным не назовёшь. Скорее – наоборот.
Но были три луча света в этом тёмном царстве, которые оказывали на Фёдора самое живительное и благотворное воздействие: «любезная маменька» (так он обращается к ней в своих детских письмах), старший брат-погодок Михаил и – Литература. Мария Фёдоровна Достоевская – поэтичная, любящая литературу, музыку, умеющая выражать свои мысли и чувства на бумаге (в письмах) и, в отличие от мужа, жизнерадостная и общительная натура, бесконечно добрая и ласковая. Самые счастливые периоды в детстве детей Достоевских были месяцы, которые они проводили в своей деревушке Даровое наедине с матерью: отец оставался в городе, и вдали от его догляда им дозволялось резвиться вволю и играть-общаться с деревенской ребятнёй. Михаил же, родившийся всего годом раньше Фёдора, был-являлся для него самым родным и духовно близким другом-товарищем. По воспоминаниям того же Андрея, старшие братья в детстве были буквально неразлучны. Ну, а Литература (именно с большой буквы) заменила, по существу, для маленького Феди весь мир, вернее – раскрыла этот необъятный внешний мир со всеми его радостями и горестями, борьбой страстей; мир, где люди рождаются, влюбляются, женятся, совершают подлости и героические поступки, умирают от дряхлости в постели, погибают доблестно в бою и… самоубиваются. Да, вполне вероятно, что маленький Федя именно из книг впервые услышал-узнал, что человек способен сам, добровольно прервать свою жизнь. Именно – услышал. В семействе Достоевских вечерние чтения вслух являлись обязательным ритуалом. И среди произведений, читаемых для детей попеременно то «маменькой», то «папенькой», была, к примеру, повесть Карамзина «Бедная Лиза», героиня которой от несчастной поруганной любви бросилась в пруд…
Чуть позже, когда Фёдору было уже одиннадцать, он вплотную столкнулся с реальным фактом, когда человек, можно сказать, добровольно пошёл на смерть, на гибель. Один из крестьян Достоевских, Архип, вздумал в страшно-ветреный день палить у себя на дворе кабана, случился пожар и сгорело почти всё сельцо Даровое. Андрей Михайлович, вспоминает, что «сгорел и сам виновник беды, Архип, который побежал в горевшую свою избу что-то спасать и там и остался»[46]. Это странное выражение «и там и остался» выглядит многозначительно: если представить себе состояние крепостного, спалившего вотчину своего строгого и даже жестокого хозяина-помещика, то можно и предположить, что он неспроста «там и остался», и что в семействе Достоевских могли быть разговоры о сознательном самоубийстве несчастного Архипа…
Между тем, в 12-летнем возрасте (возрасте Миши-гимназиста из Кишинёва) Фёдор из домашнего каземата, попадает в острог, казарму полупансиона Сушарда, а затем и закрытого пансиона Чермака. Данные сопоставления-эпитеты, может быть, и чересчур эмоциональны, но достоверно то, что у самого Достоевского сохранились об этом периоде его жизни по преимуществу довольно мрачные воспоминания. Связано это с первыми столкновениями с обществом, первыми страданиями, возникающими от общения с людьми. Впоследствии это найдёт отражение в «Подростке» – Аркадий Долгорукий не питает ни малейших добрых чувств ни к «пансионишке Тушара», где провёл несколько лет, ни к тогдашним товарищам по учёбе. О порядках, царивших в подобных заведениях, можно судить хотя бы по откровенному восклицанию-признанию Андрея Достоевского, учившегося в пансионе Кистера: «Нет тех гадостей, нет того гнусного порока, которому бы не были научены вновь поступившие из отчего дома невинные мальчики … про те дебоши, которые совершались между запертыми без всякого присмотра мальчишками, мне даже стыдно и совестно было рассказывать не только родителям, но даже и старшим братьям!»[47] Можно подумать, братья сами всё это не видели и не испытали.
Да и распорядок дня в том же пансионе Чермака был почти что казарменным: подъём в 6, а зимою в 7 часов, утренняя молитва, затем до 12 часов занятия, перерыв на обед, и вновь занятия до 18 вечера, после полдника с 19 часов – повторение уроков (как бы выполнение домашнего задания), в 22 часа ужин, вечерние молитвы и отбой… Для романтически настроенного мальчишки, любящего читать и мечтать, – режим более чем строгий и невыносимый. Угрюмые воспоминания Достоевского о школьных годах в пансионах выплеснулись и в восклицаниях Подпольного человека: «Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные (Стоит подчеркнуть-выделить! – Н. Н.) годы!» И ведь эпитет «каторжные» употребляет писатель, который совсем недавно прошёл настоящую каторгу.
Ещё большую тоску испытывал-ощущал Достоевский в Инженерном училище, куда определил его и Михаила отец без всяких, разумеется, возражений с их стороны. Но перед этим будущий писатель испытывает-переживает одно за другим два потрясения: почти одновременно уходят из жизни два бесконечно дорогих ему человека – погибает на дуэли Пушкин и скоропостижно умирает от чахотки Мария Фёдоровна. И это опять же не преувеличение: действительно, не менее чем кончина обожаемой маменьки катастрофой стала для Достоевского-подростка и смерть боготворимого им поэта. Весть о ней до семейства Достоевских дошла с опозданием, уже после похорон Марии Фёдоровны (которая, к слову, была практически ровесницей Пушкина, умерла на 37-м году). Андрей свидетельствует, что «братья чуть с ума не сходили, услыша об этой смерти». Более того: «Брат Фёдор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения носить траур по Пушкине…»[48]
До той поры Фёдору не доводилось терять близких людей, если не считать сестры Любочки, которая родилась в 1829-м (ему шёл тогда только восьмой год) и прожила на свете всего несколько дней, да дедушки Фёдора Тимофеевича Нечаева (отца матери), который скончался два с половиной года спустя после Любочки, – но он жил отдельно и, конечно, особо близким мальчику человеком не был.
А вот эти два подряд потрясения, связанные со смертью по-настоящему родных и подлинно близких людей, уже в сознательном возрасте, вероятно, и вызвали странную болезнь Фёдора – он потерял голос. Хворь была столь упорной, что не поддавалась никакому лечению. Тут оказался бессилен и сам отец-лекарь, и его товарищи-коллеги по больнице. Странная необъяснимая болезнь (диагноз так и не установили) пропала-прекратилась тоже странно, внезапно, как только старшие братья Достоевские пустились в путь-дорогу на учёбу в Петербург. Лишь до конца жизни у Фёдора Михайловича остался голос «не совсем естественный, – более грудной, нежели бы следовало»[49]. И, к слову, имеются-остались многочисленные свидетельства современников, присутствовавших при публичных выступлениях писателя в конце его жизни, о том, что голос его был слаб, надтреснут, но оказывал совершенно завораживающее, необъяснимое воздействие на аудиторию. Речь, разумеется, идёт не только о том, что он читал-произносил, но и – как. Не являлось ли это необъяснимое, буквально гипнотическое воздействие его голоса на людей в какой-то мере следствием той детской странной, скорее всего – нервной, болезни? Впрочем, сам Достоевский свой дар чтеца-чаровника объяснял весьма просто: «Разве я голосом читаю?! Я нервами читаю!..»[50]
Если о пребываниии Достоевского в пансионах сохранились лишь косвенные его воспоминания-впечатления, растворённые в художественных текстах, то о годах учёбы в Главном инженерном училище мы может судить более непосредственно по его письмам той поры и воспоминаниям очевидцев. Начать с того, что судьба его тут же разлучила с братом. А ведь можно догадываться, что в пансионах Сушара и Чермака неразлучность двух братьев здорово-таки помогала им выдерживать все сложности-перипетии казённо-коллективной враждебной атмосферы. А тут Михаила забраковали медики, не допустили даже к экзаменам, и Фёдор оказался в чужом казарменном мире один-одинёшенек.
Что там говорить о Достоевском, когда даже такой жизнерадостный человек, как Д. В. Григорович – известный писатель, а в ту пору также воспитанник Инженерного училища – уже на склоне жизни, можно сказать, с омерзением вспоминал: «Первый год в училище был для меня сплошным терзанием. Даже теперь, когда меня разделяет от этого времени больше полустолетия, не могу вспомнить о нём без тягостного чувства; и этому не столько способствовали строгость дисциплинарных отношений начальства к воспитанникам, маршировка и ружьистика, не столько даже трудность учения в классах, сколько новые товарищи, с которыми предстояло жить в одних стенах, спать в одних комнатах. Представить трудно, чтобы в казённом, и притом военно-учебном, заведении могли укорениться и существовать обычаи, возможные разве в самом диком обществе…»[51]
И далее Григорович живописует эти «обычаи»: над новичками, или как их именовали – рябцами, издевались изощрённо и безжалостно. Наливали, к примеру, воды в постель или за воротник, заставляли слизывать языком свежепролитые чернила, ползать на четвереньках под столом и при этом хлестали, загоняя рябца обратно под стол, по чему попадя скрученными жгутами… А если какой смельчак вздумывал возмутиться и сдачи дать – тут же избивали так, что бедолагу стаскивали в лазарет, где, разумеется, он должен был сказать, мол, просто упал с лестницы и сам расшибся. Почему-то Григорович не написал свои подробные физиологические «Очерки Инженерного училища» по примеру «Очерков бурсы» Помяловского (хотя имел талант именно натурального очеркиста), но и из этих кратких воспоминаний картина предстаёт угнетающая – помрачнее дедовщины в современной армии. Или, может, изнеженный барчук Григорович сгустил краски в силу своего беллетристического воображения? Да нет, вот хотя бы ещё одно мнение – более сдержанное, но с не менее горьким колоритом-подтекстом – К. А. Трутовского, художника (автора портрета молодого, 26-летнего, Достоевского), тоже соученика писателя по Инженерному училищу: «…первый год поступления в училище был для новичка годом полного бесправия и подчинения старшим воспитанникам. Существовал обычай, что все старшие воспитанники имели полное право приказывать новичкам, а те должны были беспрекословно исполнять их приказания. Всякое сопротивление их приказанию или проявление самостоятельности было наказываемо ими подчас очень жестоко…»[52]
Атмосфера училища действительно мало способствовала духовному развитию и формированию подростков. Сам Достоевский в письмах к отцу, естественно, не слишком откровенничает об атмосфере и нравах среды, в которую «папенька» его насильно впихнул, но всё же и в них проскальзывает-читается кой-какая информация к размышлению: «Любезнейший папенька! … Вообразите, что с раннего утра до вечера мы в классах едва успеваем следить за лекциями. Вечером же мы не только не имеем свободного времени, но даже ни минутки …. Нас посылают на фрунтовое учение, нам дают уроки фехтования, танцев, пенья, в которых никто не смеет не участвовать. Наконец, ставят в караул …. Слава Богу, я привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего…» Последняя фраза наполняется глубоким, насыщенным содержанием в свете воспоминаний Григоровича и Трутовского.
Итак, подлая система унижений и оскорблений, жизнь после сравнительно комфортных в бытовом плане домашних условий в казарменно-солдатских, да ещё и чрезвычайно мрачных стенах Михайловского замка (где в начале века был зверски убит император Павел I, и как бы бродила тень его – уж наверняка робких новичков этим пугали), бесконечная шагистика, которая совершенно не давалась кондуктору Достоевскому (при 12-балльной системе отметок он за «фрунтовую службу» имел всего от 2 до 4 баллов!), а тут ещё и навалилась впервые тяжкая нервомотательная проблема, которая будет потом преследовать писателя всю его жизнь – деньги. Вернее – их хроническое отсутствие. До поступления в училище Достоевский вообще не знал, что такое свои деньги и соответственно совершенно не умел, не научился с ними обращаться. И эта сторона новой, самостоятельной жизни с самого начала приводила его буквально в отчаяние. Хотя, на первый взгляд, его денежные треволнения кажутся мелкими и даже надуманными. Однокашники, например, к очередному параду-смотру запаслись новыми собственными киверами, и Фёдор начинает бояться, как бы его «казённый» (видимо – поскромнее видом) кивер не бросился в глаза царю на традиционном параде. Пришлось покупать новый за 25 рублей, на последние деньги, так что к «любезнейшему папеньке» летит отчаянная просьба: денег, ради Бога, хоть немного денег! Без них жизнь буквально немыслима! (Письмо от 5 июня 1838 года)
Мольбы о деньгах будут звучать из письма в письмо, но апофеозом этой темы можно считать строки из послания к отцу, которое Фёдор начал 5 мая 1839 года: «…Пишете, любезнейший папенька, что сами не при деньгах и что уже будете не в состоянии прислать мне хоть что-нибудь к лагерям. Дети, понимающие отношения своих родителей, должны сами разделять с ними все радость и горе; нужду родителей должны вполне нести дети. Я не буду требовать от Вас многого.