С первого взгляда эти двое не показались мне людьми, заслуживающими доверия. С первого, я подчеркиваю, взгляда!
Разве можно было присылать на такое деликатное дело этого, простите, дуболома. Что он может понимать в психологии убийцы!
Но как выяснилось, я тоже мало что в ней понимала.
Вечером следующего дня ко мне зашел Мансуров. Я открыла дверь, не подозревая плохого, скорее взвинченная, чем расстроенная. Тогда мне казалось, что неудавшееся расследование – всего лишь первый блин, который вечно получается комом, и мне нужно только найти правильных людей, чтобы вывести Мансурова на чистую воду. И еще, если говорить начистоту, я чувствовала себя очень умной и хитрой. Как охотник, поставивший капкан на крупного хищника.
Мансуров прошел в комнату и без разрешения снял с полки старинную керосиновую лампу, доставшуюся мне от дедушки. Я не пользуюсь ею, хотя она в рабочем состоянии. Мне нравится изящная стеклянная колба, напоминающая бутон, и латунный корпус.
Мой гость щелкнул по чаше.
– Сейчас же поставьте на место! Вы ее разобьете!
Он прислонился к дверному косяку и, глядя на меня сверху вниз без улыбки, процитировал Хармса:
– Долго учат лошадей делать в цирке чудеса. Мы же наших лошадей обучаем в полчаса. – И без перехода добавил: – Что-то мне подсказывает, что вы, Анна Сергеевна, абсолютно необучаемая коняга.
– В чем дело? Что такое?
– Начали с кляуз, закончили слежкой. Ни стыда, ни совести.
Он вытащил из нагрудного кармана сложенный вчетверо лист, развернул и протянул мне. Я уставилась на две знакомых физиономии, не в силах выговорить ни слова.
– И нет бы профессионалов нашли! – Мансуров брезгливо подергивал передо мною мятым листом с фотографиями, распечатанными из интернета. – Но ведь сыщик ваш – полное говно.
Возражать было глупо.
– Зачем вам частные детективы, Анна Сергеевна? Что такого вы хотите обо мне узнать, чего бы я сам вам не рассказал?
– Я хочу узнать, зачем вам убивать собственную жену.
Слова сорвались с моих губ раньше, чем я успела подумать.
Мансуров замер.
Дом, мой дом, который никогда не был мне другом, моя крепость на вырост, королевство во главе с самозванкой, вздрогнул и пришел в движение. Заскрипели массивные шкафы, выстраиваясь в оборонительный рубеж, взмыла с пола стая паркетных дощечек, и сквозняки, сухие звонкие сквозняки закрутили их в воздухе, создавая вокруг меня хрупкий кокон. Тяжелая бабушкина люстра предупреждающе запела в высоте. Он оказался умнее меня, мой старый дом, который я ненавидела столько лет.
И он ничем не мог мне помочь.
Раньше я не видела Мансурова по-настоящему. Только слепец мог счесть себя охотником, расставляющим ловушки, только самонадеянная старуха, законсервировавшаяся в своем укрытии на двадцать лет, не знающая ничего, кроме имен трав, чужих богов и несуществующих городов.
Должно быть, мой маленький Эбих-Иль хохочет сейчас надо мной с каминной полки.
– Круто-круто-круто, – без всякого выражения проговорил Мансуров.
Его взгляд сфокусировался на чем-то за моей спиной. Но я не могла обернуться, чтобы посмотреть, что он там увидел, просто была не в силах. Казалось, пока я держу его взглядом, он ничего со мной не сделает.
Мансуров наконец перевел глаза на меня. Он тоже выглядел так, словно увидел меня впервые, вот только в его взгляде читалось не удивление, а прагматичная озабоченность, как если бы покупателю в рыбной лавке вместо знакомой форели предложили бог знает что со щупальцами и он прикидывает, сумеет ли приготовить к ужину это непонятное и на вид малосъедобное.
– До свиданья, Анна Сергеевна. Дай вам бог здоровья, если в магазине нужно что купить, только скажите, мы же соседи, нам друг с другом надо дружить, мы иначе не приучены…
В тот момент я расценила его слова как издевку, но позже поняла: они вообще не несли семантической нагрузки, Антон просто заполнял ими вакуум. Он мог бы цитировать Лермонтова или читать программу телепередач, но ближе всего лежали общеупотребительные формулы вежливости.
«Он знает, что я знаю». Наш разговор испугал меня, но и принес облегчение: вряд ли Мансуров тронет Наташу, пока существую я: человек, не сводящий с него пристального взгляда.
Телефонный звонок застал меня врасплох.
– Приеду сегодня вечером, – сообщила Лида. – Ты здорова, надеюсь?
У меня есть две близких подруги, Лида Ежова – одна из них. В моем возрасте слово «подруга» означает женщину, которая помнит меня пятилетней. У нас с Лидой не слишком много общего, но я привязана к ней; так привязываются к вещи, которой уже не пользуются, но которая хранит в себе слишком много воспоминаний, чтобы расстаться. Лида никогда не спрашивает о моих планах и с детским простодушием полагает, что я воспринимаю ее как избавление от скуки.
Как и я, она одинока. В ее квартире всегда включен телевизор: даже ночью поет ей страшные колыбельные о мировом кризисе, терроризме и повышении пенсионного возраста. Лида и у меня пыталась насаждать свои порядки. Обычно я отступаю перед ее натиском, но тогда встала насмерть.
Лет десять назад она начала выпивать, и пришлось ввести второе правило: в моем доме действует сухой закон. Это понравилось ей еще меньше.
Иногда мы пытаемся рассказывать друг другу новости по телефону. «Что у тебя?» – спрашивает она. И невозможно объяснить, что вечером сидишь на крыльце и, щурясь, смотришь, как меняется цвет листьев, когда солнце движется по небосклону; что бродячий кот вчера замурлыкал первый раз и позволил себя погладить; что вечером над флоксами поднимается сладкое облако и путешествует по саду. «Да все по-прежнему, – отвечаю я. – Калоши вон прохудились, надо новые купить».
После обеда пошел дождь. Я убрала с крыльца обувь и стала ждать.
Такси не приехало ни в семь, ни в восемь. Уже стемнело, когда я заметила за окном покачивающуюся фигуру возле калитки.
– Лида!
С ее легкого пальто ручьями стекала вода. Я привела бедняжку в дом; от нее сильно пахло спиртным.
Из сбивчивого рассказа стало ясно, что Лида, памятуя о запрете, прихватила из дома бутылочку портвейна и выхлестала ее в такси, пока они ехали из Москвы. Она назвала водителю ошибочный адрес и тот, проплутав, в конце концов обозлился и высадил пьяную старуху на окраине поселка. Лида плохо помнила, где я живу, а под дождем и вовсе не узнавала знакомые места; телефон у нее разрядился, а попросить временного приюта в первом попавшемся доме ей не пришло в голову.
– Лида, ты хуже ребенка, ей-богу!
Я принесла свою пижаму, помогла ей переодеться. Ее трясло как в лихорадке, и меня охватило раздражение: она воровала у меня три августовских дня, лесных и яблочных, заполненных книгами и любимой работой. Вместо этого я буду возиться с простуженной насмерть старухой.
Мне вспомнилась одна знакомая, которая в пятьдесят лет неожиданно для всех заявила, что с этого дня будет делать лишь то, что считает нужным. Она работала бухгалтером, отличалась полным отсутствием чувства юмора и производила впечатление человека основательного и скучного. Вряд ли кто-то принял ее слова всерьез. Но первое, с чего она начала, – запретила многочисленным провинциальным родственникам останавливаться в ее столичной квартире. «Хочу быть одна». И с легкостью выставила заявившегося без звонка племянника – парень понадеялся, что у нее не хватит на это духу.
Родственники смертельно обиделись, но ее это, кажется, ничуть не взволновало.
Где-то в Тверской области у бухгалтерши был деревенский дом, где проводили лето ее родители. Однажды к ее маме приехала школьная подруга – толстая, одышливая, насквозь больная; из тех несносных пожилых женщин, что всегда ведут себя с непосредственностью маленьких девочек. Гостья потребовала, чтобы ее отвели в лес. «Я десять лет мечтала о походе за грибами!» Родители твердили, что окрестные леса опасны, в них легко потеряться даже опытным местным грибникам. Сами они, люди городские, его попросту боялись. Гостья не желала слушать. Она оделась, взяла без спросу корзину. Что им было делать? В последний момент с ней отправили дворового пса – умнейшую собаку, когда-то подобранную бухгалтершей у помойки.
Подруга обещала вернуться через час, но не пришла ни через два, ни через три. Уже подняли тревогу и начали организовывать поиски, когда бедняга приковыляла – уставшая, до смерти перепуганная. Она заблудилась. В двух шагах от дороги лес закружил ее, завлек в чащобу.
Вывел ее пес. Проблуждав с ней два часа, залаял и побежал в ту сторону, куда она сама никогда бы не пошла. Следом за ним страдалица и выбралась к деревне.
Узнав о случившемся, бухгалтерша приехала к родителям, без лишних разговоров посадила ошеломленную толстуху в такси и отправила домой. «Вам здесь больше не рады», – сказала она на прощанье.
Большинство наших общих знакомых ее осудило. А я позавидовала. Мне никогда не хватило бы духу выгнать гостя, который ведет себя по-свински и приносит мне одни тревоги; я буду молча злиться, но терпеть.
Вот и с Лидой оставалось лишь стиснуть зубы и молиться, чтобы мне послали еще чуточку смирения.
Высушив волосы, она намазала лицо толстым слоем сметаны («чтобы кожа была молодой!») и расположилась на диване перед телевизором.
– Аня, я сериал посмотрю?
Комната наполнилась гнусавыми голосами. Не могу взять в толк, отчего в исполнении молодых российских актрис даже королевы говорят с интонациями попрошаек.
Несколько секунд я была близка к тому, чтобы последовать примеру бухгалтерши. Но после всех этих хлопот с переодеваниями, с поисками лекарств, с беготней вокруг Лиды у меня совершенно не осталось сил. Когда живешь один, привыкаешь к молчанию как к чему-то естественному. Мне не хотелось разговаривать, не хотелось просить ее ни о чем. Я чувствовала себя так, словно неделю провела в плацкартном вагоне, забитом орущими пассажирами.
– Смотри фильм, я скоро вернусь.
Лида раскашлялась и махнула рукой.
Я вышла на крыльцо. Дождь закончился, Арефьево окутали сумерки.
Неторопливо уходя в глубь сада, я размышляла, как поступить, чтобы трехдневный отдых Лиды не превратился для меня в испытание. Все-таки я дичаю… Выбираю между ролью мямли и сатрапа, когда нужно всего лишь заново установить свои правила.
– Мягко, но непреложно, – пробормотала я.
Ах, какая же это радость – друзья, с которыми не нужно устанавливать правил! Лида всегда воспринимала ограничения как покушение на ее свободу. И вот она смотрит телевизор в моем доме, а я неприкаянно брожу по саду.
Возвращаться не хотелось.
Спустя полчаса я спохватилась, что мое отсутствие выглядит попросту неприличным.
– Лида! – окликнула я, закрывая за собой дверь.
В комнате нервно бормотал телевизор.
– Будешь чай с травами?
В кулаке я сжимала мокрые веточки мяты, сорванные в саду.
Нет ответа.
– Лида, ты спишь?
Я вошла в комнату и остановилась. Мигал голубой экран, и в контровом свете склонившаяся на спинку дивана женская фигура выглядела не спящей, а мертвой.
Мята выпала из моих пальцев. Я кинулась к Лиде, принялась тормошить. В голове в такт быстрым ударам сердца билось «инфаркт-инфаркт-инфаркт». Что нужно делать при инфаркте?
На дороге заурчала машина, мазнула коротко по окнам фарами, и этого хватило, чтобы я увидела: Лида мертва. Ее глаза, все в красных прожилках, как переспелые крыжовины, смотрели в потолок с бессмысленным удивлением. Застывшая корка сметанной маски пошла трещинами и начала осыпаться, как известка.
– Господи… Лида!
Я прижала пальцы к ее сонной артерии, заранее зная, что не услышу биения пульса, и в ужасе отдернула руку. По шее тянулась тонкая багровая линия.
До меня донесся скрип калитки. Слава богу, люди! Я кинулась к дверям, но что-то заставило меня бросить взгляд в окно.
Это был Мансуров. Он держал в правой руке детское ведерко, ярко-красное ведерко. Вид у него был собранный и деловитый.
Ведерко отчего-то ужаснуло меня даже сильнее, чем мертвое тело моей подруги. Я оцепенела и только смотрела, как сосед приближается, неся его на отлете.
Шаги на крыльце. Не осознавая толком, что делаю, я схватила со стола ноутбук и попятилась.
– Где-то тут я тебя видел… – негромко сказал Мансуров.
У меня подкосились ноги.
– Давай, покажись…
Нет, он говорил не со мной, а что-то искал и думал вслух, как человек, глубоко погруженный в свое дело. Если я выдам свое присутствие, он меня убьет. Кричать? Мой голос слаб; да и кто меня услышит…
Прижимая к себе ноутбук, я скользнула в соседнюю комнату. Оттуда – в коридор и на цыпочках вдоль стены добралась до черного хода.
– А, вот и ты! – донесся до меня веселый голос.
И вдруг я поняла, что именно он искал. Стало ясно, зачем ему ведерко и что в нем.
На заднем крыльце хранится запасная пара калош. Ноги у меня ходили ходуном, и я испугалась, что не смогу обуться, но мне и в голову не пришло выпустить ноутбук. Я держала его крепче, чем мать младенца.
Человек, убивший мою подругу и убивающий в эту минуту мой дом, затих внутри. Я знала, что он делает. Открывает газовый баллон на кухне; сначала вентиль идет туговато, а затем легко, даже слишком легко.
Это может показаться странным, но я спасала не себя. Я пыталась уберечь от смерти свою монографию, труд, посвященный древнему народу. Исчезни книга – и меня настигнет небытие; мои следы на песке сотрет равнодушная волна. Память сильнее смерти, но от меня не останется памяти.
Так что в руках у меня был не раскладной компьютер, а железный сундук, в котором заяц хранил в себе утку, утка – яблоко, а в яблоке была спрятана игла – мое бессмертие.
Я наконец справилась с калошами и побежала так быстро, как только могла – мимо флоксов, мяты и роз, задевая мокрые кусты жимолости. Я бежала, не оглядываясь. Со стороны, должно быть, это выглядело смешно: ковыляющая старуха, хватающая воздух ртом. Но мне казалось, я летела – летела прочь, унося свое единственное сокровище.
Сначала до меня донеслись испуганные крики, и только потом – страшный звук. Мой дом крепился сколько мог, он держался, не призывая меня, давая мне возможность уйти. Начни он кричать раньше – и кто знает, хватило бы мне сил покинуть его. Но старые стены затрещали лишь тогда, когда огонь подобрался к крыше.
Я перешла вброд подсохшее болотце и спряталась в перелеске. Из-за деревьев мне было видно, как пламя охватило весь дом. Он горел легко и весело. Грохотало, взрывалось искрами над рухнувшими балками и ухало. Кто-то кричал страшным голосом, перекрывавшим даже шум пожара, чтобы обливали деревья и забор: огонь не должен перекинуться на соседние дома. Мансуров тоже был там. Конечно, я не могла разглядеть издалека, что за люди суетятся вокруг дедушкиной дачи, но знаю точно, что был.
Машины пожарной службы приехали, когда тушить было уже нечего. Старый дом превратился в золу и дым; дым стелился над землей и где-то за пределами поселка медленно тянулся в небеса.
К полуночи все стихло. Пришла ночь и подоткнула синее одеяло своим неразумным детям. Только сейчас я заметила, что стою в одной калоше: на правой ноге болтался мокрый носок. Она утонула в жидкой грязи; болото взяло у меня свою дань.
Надо было идти к людям, но я медлила. Давай же, выбирайся из леса! Объяви, что жива, расскажи о том, что случилось!
Я подбадривала себя, зная, что ничего подобного не произойдет.
Дело было в калоше.
Выйти к людям растрепанной старухой с грязной босой ногой? Я представила, как бреду по дороге, выискивая светящиеся окна, как меня облаивают собаки… Ох, нет! Об этом будут рассказывать! А вдруг меня сфотографируют? Чей-нибудь сын или внук-подросток не удержится от искушения запечатлеть старое чучело и выложить в сеть. Боже, какой стыд…
Мои рассуждения показывают лишь одно: я была не в себе. Но в тот момент мне казалось, что я соображаю на редкость здраво.
Что же мне делать?
Удивительно, как тончайшие, еле видимые нити нашего прошлого сплетаются, чтобы проложить канатную дорогу над бездной. Невозможно узнать заранее, из чего она возникнет и возникнет ли вообще. Знания, казавшиеся ненужными, случайно брошенные фразы, чужие истории, забытые воспоминания…
Я сижу с дедом на берегу реки. Плакучие ивы полощут в быстрой воде свои ветви. Их листья и сами похожи на рыбок, узких рыбок с серебристыми спинками; они смешливо шелестят на ветру.
– Забрасывай плавно, веди руку вот так, вот так…
От поплавка расходятся круги.
Большая рука деда на моем плече. Под коленкой чешется комариный укус. На всей земле нет никого, кроме нас двоих, бережно укрытых пологом ветвей, и молчаливой рыбы в речной глубине.
Поплавок резко дернули с нашей стороны мира туда, в водяное зазеркалье.
– Анюта, клюет!
Мы опускаем одну за другой в ведро плотвичек и сердито раздутых ершей, золотых губастых карасиков и длинную, как ножик, чехонь, отливающую на солнце стальным блеском. На исходе часа дедушка вылавливает язя с алыми плавниками.
– Когда мы поймаем большую рыбу? – спрашиваю я.
– Сома? Щуку?
Я не знаю, как выглядит сом. Мне хочется выудить такую шипастую зверюгу, чтобы пришлось нести ее вдвоем, чтобы меня фотографировали для газеты, как дедушку, чтобы мама с папой восхищались бы, и все соседи тоже. Я – маленький бездарь в талантливой семье. Вслух так никто не говорит, конечно. «У ребенка пока нет выраженных способностей». Это «пока» дает мне шанс – по правде сказать, ничтожный. Дедушка в семь лет уже чертил планы крепостей, а мне в девять не удается даже нарисовать кошку так, чтобы ее не приняли за бегемота.
– Самая хитрая рыба живет знаешь где? – спрашивает дед. Глаза его загадочно блестят. – Под корнями. Да-да, прямо здесь.
Я смотрю под ноги. Крепкие ивовые корни держат нависающий над рекой берег, держат меня и деда. Под ними, там, куда не заглянешь и не забросишь удочку, подводная нора, а в норе сидит огромный сом. Никто его не отыщет!
От восторга и ужаса у меня захватывает дух. Так бывает на качелях, когда взлетишь высоко-высоко.
– Мы его поймаем?
– В другой раз, мой милый.
Дедушка гладит меня по голове.
Я знаю, сом – под нами. Слышит, как проседает под нашей тяжестью сырая почва. Все мои знания о мироустройстве растворяются, точно хлебный шарик в воде, и на целую неделю моим сознанием завладевает геоцентрическая система мира. К черту черепаху! К черту слонов! Мы все плывем на спине гигантской рыбы, что шевелит усами и беззвучно хохочет, разевая зубастую пасть. Солнце вращается вокруг рыбы, и звезды, и я вращаюсь тоже.
Через неделю дедушка принесет с мусорной кучи двух ежат, и я позабуду о рыбалке. Но пока мой хитрый сом прячется там, где никто не догадается его искать.
Я сняла вторую калошу и швырнула ее, не целясь, в сторону болота. Затем подняла ворот поношенной фланелевой рубашки и побрела, подслеповато вглядываясь в траву под ногами, к коттеджу Мансуровых.
Никто не знает, на что в действительности способен. Крадясь в темноте по чужому саду, я полагала, что меня убьют холод и страх. Моя подруга была мертва, мое пристанище – уничтожено. Бог мой, мне семьдесят лет! Старость – это беспомощность, а беспомощность – это гибель.
Но, оказавшись под окнами Мансуровых, я забыла о возрасте. У меня внезапно появился союзник, и этим союзником был большой уродливый коттедж.
Упоминала ли я, что он велик? Его строили в расчете на две семьи. Но владельцы исчезали, а их длинноногие жены сменялись хваткими бабами с прищуренными глазами – в точности как у собаки Сардоржона, когда она грызет кость. Наконец в коттедж въехал восточный человек в пестром халате до пят, назвавшийся почему-то Ильей.
Одна из его красавиц готовилась к поступлению в институт и договорилась, что я позанимаюсь с ней историей. Я взялась за это не ради денег, а исключительно из любопытства. В этом отношении мы с лисой похожи; но у меня все-таки хватило смелости приблизиться.
Девушка оказалась упорна и сообразительна. Думаю, за свои девятнадцать лет она повидала намного больше, чем я за шестьдесят. Она частенько говорила глупости, но при этом была умна – такое встречается редко, обычно-то бывает наоборот. Всю жизнь мне попадались ученые дураки, которые умели расцветить свою речь поистине незабываемыми афоризмами. Но вот беда – они были глупы, глупы как пробка из-под шампанского, и в подметки не годились молоденькой содержанке богача, закончившей только среднюю школу.
Мы занимались три месяца. Потом дела восточного человека стали нехороши. Его прекрасные яркие птички разлетелись из гнезда, и девушка, которую все называли Стефанией, исчезла тоже. Мы не успели даже попрощаться. Но два года спустя на моем пороге появился ящик с книгами. В основном там были альбомы по искусству русского авангарда, который я очень люблю. «От вашей Тани», – было написано на обычном тетрадном листе, – и больше ни слова.
Обычно мы занимались полтора часа, с перерывом на пятнадцать минут. Пили чай, разговаривали. И бродили по большому запутанному дому.
Иногда ты понимаешь, чем занимался на самом деле, только спустя годы.
Десять лет назад я полагала, что мы изучали сераль, пока дождь держал нас взаперти.
Сейчас я бы сказала: мы готовились спасти мне жизнь. Могу поклясться, что знаю внутренности этого кита лучше, чем нынешние хозяева.
Хлопнула створка. Я слышала спокойный голос Мансурова и плачущий – Наташи. Они были в столовой, окнами выходящей в сад.
Не дав себе времени подумать, я обошла коттедж, поднялась на крыльцо и толкнула дверь.
В поселках вроде нашего хозяева запираются на засов, только когда ложатся спать. Какому вору придет в голову лезть в дом, где все бодрствуют?
Но я-то не вор!
Я поднялась по освещенной лестнице, на самом верху оглянулась и с ужасом увидела грязные следы. По ступенькам как будто кикимора прошлепала! В любую минуту из столовой мог выйти Мансуров или его жена; пришлось быстро спускаться, хватать с вешалки первую попавшуюся тряпку – ею оказалась детская кофточка – и протирать пол.
Голоса зазвучали громче. С удивившим меня саму хладнокровием я тщательно вытерла верхнюю ступеньку и сунула испачканную кофточку за пазуху. Прости, маленькая Лиза, мне она нужнее, чем тебе.
– …сейчас спущусь, – закончил фразу Мансуров.
На втором этаже царила темнота. Здесь ему не увидеть мои следы.
Добравшись до последней комнаты, я толкнула дверь, но безуспешно. Шаги на лестнице были слышны все отчетливее – Мансуров приближался. Открывайся! Дверь не поддавалась. Я нажала сильнее и влетела внутрь, едва не упав. Ноутбук почти выскользнул из рук, я поймала его в последний момент.
В лунном свете гардеробный шкаф у стены показался мне двухместным гробом. Дверцы тихо скрипнули, и мне навстречу из бархатистой темноты, дохнувшей сухой лавандой, метнулся седовласый призрак. Я зажала рот ладонью и отшатнулась. Призрак сделал то же самое.
Это было помутневшее зеркало.
Деревянное нутро шкафа рассохлось и поскрипывало; забравшись внутрь, я подумала, что так, должно быть, чувствовали себя данайцы, дожидавшиеся своего часа в гигантском коне.
Здесь хранили верхнюю одежду: мягкие кашемировые пальто, шубы в тканых чехлах, толстые дутые куртки, шуршавшие, как фольга, и разноцветные пуховики.
Самый длинный чехол я безжалостно распотрошила. Шуба полетела на дно шкафа. Вторым пало кашемировое пальто: я накрылась им, как одеялом, под голову положив меховой капюшон. О, какое блаженство – оказаться в тепле и в сухости!
Сгоревший дом, убитая Лида – все отступило далеко-далеко. Сейчас имело значение лишь одно: я жива и невредима.
И мой ноутбук спасен.
Чтобы не задохнуться, я немного приоткрыла дверцу. Мех подо мной грел не хуже печки.
Я прячусь в шубе, словно моль.
На меня вдруг напал смех. В это невозможно поверить, но лежа, скрючившись, в чужом доме, в чужом шкафу, среди чужой одежды, я хихикала, потому что вспомнила глупый эмигрантский романс.
– Я черная моль! – прошептала я. – Я летучая мышь! Вино и мужчины – моя атмосфера.
Сон навалился на меня, и все исчезло.
Когда я открыла глаза, было темно. У меня хорошее чувство времени; я знала, что проспала в шкафу не меньше четырех часов, значит, уже должно светать. Высунув голову наружу, я с наслаждением вдохнула свежий воздух.
Он был напоен влагой. За окном плотной стеной стоял дождь.
Я вылезла и начала потихоньку расправлять себя: сначала руки, потом ноги, и еще осторожно поворочать шеей, медленно-медленно, словно только что вылупившийся птенец. Птенец? Хорошо пожившая курица, которая едва уберегла себя от кастрюли с кипятком!
Невыносимо хотелось пить. Дома я протянула бы руку к тумбочке, на которой дожидается стакан с водой… Но дома больше нет. Позволь я себе задержаться дольше на этой мысли, Мансуров вскоре нашел бы меня на полу, бессильно рыдающей от горя. Нет, страдания для меня сейчас – непозволительная роскошь.
Маленькая кофточка валялась скомканной в дальнем углу шкафа. Осторожно приоткрыв створку окна, я выбросила мягкий розовый рукав на подоконник, дождалась, пока он как следует пропитается дождевой водой, и втянула обратно. Несколько часов назад она служила мне половой тряпкой, но чем больше отобрать у человека, тем менее требовательным он становится. Выжимая из рукава воду в ладонь, подставленную лодочкой, я пила с таким же наслаждением, с каким до этого вдыхала свежий воздух.
Постепенно в голове прояснилось.
Вчера Мансуров убил мою подругу и поджег дом. Вернее, убил меня: так он считает. Удивительно, как легко у него все получилось. Дождаться буднего дня, когда из поселка разъезжаются люди, войти в дом соседки. Обнаружить, что старуха сидит перед телевизором, спиной к двери, и не слышит чужих шагов. Накинуть удавку ей на шею, подождать – и удалиться так же спокойно, как пришел. Откуда ему было знать, что на диване – не я. Все сухопарые седые старухи со спины похожи друг на друга, а маска из сметаны надежно скрывает черты.
Лишь одно оставалось для меня непонятным: отчего убийца сразу не взял с собой керосин?
Это ведь керосин был в ведерке. Чтобы избавиться от трупа, мой сосед открыл на кухне газ, поставил на плиту кастрюльку с супом, а на стол – зажженную керосиновую лампу, и сбежал. Ему нужно сказать мне спасибо: я следила за тем, чтобы фитиль был исправен. Люблю, когда вещи можно использовать по назначению.
Но эта лампа определенно не предназначалась для уничтожения моего дома. Если б у вещей была душа, призрак лампы являлся бы Мансурову во сне и чадил, пытая его дьявольским пламенем.
Взрыв был несильным. Но его хватило, чтобы старый деревянный дом сгорел дотла.
Думаю, я сразу знала, что останусь в коттедже. Знала уже тогда, когда ковыляла через сад, твердя себе, что мне нужен приют лишь на одну ночь.
Весь мой прошлый опыт подсказывает мне, что люди, подобные Мансурову, всегда выходят сухими из воды. Это нечто большее, чем везение. Расчетливый ум, обаяние – да-да, он чертовски обаятелен, просто не со всеми: это ресурс, который он не тратит без нужды на то, чтобы завоевать симпатию бесполезных черепах вроде меня. Но главное – бесстыдство и изворотливость! С него станется отыскать частных детективов, которые провалили задание, и добиться от них свидетельства, выставляющего меня безумной старухой с идеей-фикс.
Закончится тем, что в убийстве Лиды обвинят меня.
Есть и еще кое-что.
Я ведь не сошла с ума. Быть может, иногда я путаю дни недели, забываю, что хотела купить, и называю новых знакомых именами давно умерших людей. Но действительно важные вещи сохраняются неприкосновенными в моей памяти. Просто у меня расходятся с окружающими представления о том, что имеет значение. Бродячий кот, который приходит на мое крыльцо, ценен. И лиса ценна, и космеи, качающие разноцветными головками. Я никогда бы не перепутала удобрения и не накормила бы кота протухшей курицей.
Мансуров хотел отравить свою жену. Мне никто не верит, но это так. Сейчас он затаится на время. Две смерти подряд могут навести людей на нехорошие мысли, к тому же он задается вопросом: вдруг я рассказала о своих подозрениях еще кому-то, кроме сыщиков?
Я не гожусь на роль ангела-хранителя Наташи. Ох, мне самой нужен ангел! Как бы мне хотелось, чтобы в тяжелых обстоятельствах рядом оказался правильный человек, – тот, кто ласково коснется моего плеча, поможет и даст надежду.
Но никаких правильных людей не будет. Я сама – этот правильный человек.
Дело в том, что карманные часы продолжают тикать, хотя я была уверена, что их стрелки прервали свой бег шестьдесят лет назад. А значит, мне нужно придумать что-то, чтобы молодая женщина осталась жива.
Может показаться, что я изъясняюсь сумбурно. Но, закрыв глаза, я могу ощутить тяжесть «луковки» в своей ладони. Цепочка, стекая меж пальцев, щекочет кожу. Часики-часики, золотая скорлупа… На выпуклой крышке гравировка: цветок лилии и три длинных, глубоко прорезанных листа. Если надавить на кнопочку под ребристой головкой, крышка отскочит и откроется циферблат.
Не хочу вспоминать часы. Прочь, прочь! Но из-под золотой крышки уже смотрит черный зрачок пруда. На одном берегу дача Лагранских, на другом березы и осины роняют желто-зеленые листья. Они плывут по широкой темной воде. Между ними скользит водомерка, за водомеркой слежу я, сидя на нижней ветке березы.
– Эй, девочка! – звонко кричит из окна молодая женщина. Надо лбом трясется пружинка тугого завитка, остальные волосы закручены на папильотки. – Девочка, иди сюда!
Когда Ольга Лагранская зовет, подойти откажется только дурак или слепой. У Лагранской маленький алый ротик сердечком, как у дамы червей, и глаза ярко-голубые, как у куклы. У меня тоже голубые, но самые обычные, блеклые, цвета речной воды. С такими глазами не берут в актрисы – это я понимаю уже в десять лет.
На афишах и в газетах она Ольга, а для нас, дачников, – Леля.
«Леля Лагранская» – повтори восемь раз, не запнувшись, и получишь в награду от деда «Мишку на севере». Бабушка ругается: «За скороговорки поощрять сладостями – безобразие! Пусть лучше яблочко съест, зубы целее будут».
– Как тебя зовут, девочка? – спрашивает Лагранская, свесившись из окна.
– Аня. – Я называла свое имя тысячу раз, но она все равно забывает.
– Анечка, котинька, ангел! Принеси мне от Гориных пластинку!
Она может и не уточнять, о какой пластинке идет речь. Мы уже месяц слушаем Бернеса: «Я люблю тебя, жизнь!» Этим летом все словно с ума сошли по этой песне.
– А где ваша? – спрашиваю я. У Лагранских пластинок – тьма-тьмущая, своими глазами видела.
– Разбилась.
Леля смотрит на меня невинными голубыми глазами. Так глядят только отъявленные вруны. «Дядя Женя расколошматил», – понимаю я. Нам, соседским детям, известно о семье Лагранских гораздо больше, чем они подозревают.
– Я мигом!
Я мчусь как олень, нет, как ветер! Как сумасшедший олень, подхваченный ветром! Пыль от проехавшего мимо автомобиля забивает мне нос и рот, но какое это имеет значение, когда пять минут спустя драгоценная пластинка уже в моих руках.
– Не сломай, – наставительно говорит Надя Горина. Она тоже блондинка, но разве могут ее спутанные соломенные кудряшки сравниться с сияющим венцом над головой нашей Лели!
Я не удостаиваю Горину ответом. Мне не до того. Теперь я – рядовой, несущий важное донесение своему генералу. Адьютанты убиты, оруженосцы ранены, офицерские лошади пали в бою, и вся надежда только на меня.
– Анюта, ты золото!
Лагранская смеется и целует пластинку. А потом манит меня пальцем и уходит вглубь комнаты.
Этот жест означает, что можно усесться на ее подоконнике и наблюдать, как она ходит и повторяет строчку за строчкой.
– Я люблю тебя, жизнь! – восклицает Леля. – Что само по себе и не ново! Я люблю тебя, жизнь! Я люблю тебя снова и снова!
Я обожаю нашу соседку, как только девочка-замарашка может обожать сказочную принцессу. Лагранская и есть воплощенная сказка, волшебство красоты, озаряющей нашу прозаическую жизнь. Она одаряет меня улыбкой, точно королева нищенку золотой монетой, и я становлюсь богаче всех в королевстве.
Но даже восхищение Лелей не мешает мне понимать, что Бернес поет эту песню намного лучше. Лагранская зачем-то прижимает руки к сердцу, сверкает глазами, «давит драму», как выражается отец. Бернес поет о мире, Леля – о себе. На строчке «мне немало дано» я не могу удержаться от смеха: актриса непроизвольно выпрямляет спину, и сразу бросается в глаза, что она и впрямь щедро одарена природой.
– Что ты зубы скалишь? Глупая обезьяна!
Лагранская кидает в меня домашней туфлей с меховым помпоном, и я сваливаюсь с подоконника – больше от хохота, по правде говоря, а не оттого, что меня сбивают, как кеглю.
Я лежу в траве на спине, и надо мной выплывает, как луна в небе, белое лицо.
– Ты не ушиблась? – озабоченно спрашивает луна.
Даже если бы я и ушиблась, я никогда не призналась бы в этом. Мне хочется геройствовать ради Лели и терпеть лишения. Какая жалость, что я не свалилась в крапиву!
– Подай туфлю! – Из сочувственного голос актрисы становится капризным. – Ты что, заснула? Неси ее сюда.
Когда с маленькой туфлей в руках, похожая на принца, разыскивающего свою Золушку, я перевешиваюсь через подоконник, Лагранской нет в комнате. Откуда-то из глубины дома раздается ее недовольное восклицание.
– Иду!
Пролетаю по коридору и оказываюсь в самой невероятной комнате, которую когда-либо видела.
– Это моя грим-уборная, – важно сообщает Леля. Похоже, она наслаждается выражением моего лица.
Створки огромного, как бальный зал, шкафа широко распахнуты. Внутри висят шелковые халаты, платья с лентами и платья, вышитые бисером, а в углу стоит и оценивающе смотрит – могу поклясться, что смотрит! – пышное бархатное платье, кроваво-красное с голубым отливом. Даже красота хозяйки тускнеет на фоне роскошных, как павлиньи перья, одеяний.
– Лелька! – зычно кричат от входной двери. – Где ты?
– Я здесь, котичек!
Лагранская вспархивает и исчезает.
В трельяже отражается моя ошеломленная физиономия.
У мамы есть красивые платья. Время от времени я украдкой забираюсь в родительскую комнату, чтобы понюхать мамины вещи и подержать в руках драгоценность: флакончик «Белой сирени». Я даже осмеливаюсь вытащить пробку. Если меня поймают за этим занятием, убьют на месте.
Но мамины платья не идут ни в какое сравнение с тем, что хранится в шкафу Лагранской. Передо мной пещера Аладдина, и я – ее единственный гость.
Изумрудный шелк переливается в ладонях. Я прижимаюсь щекой к великолепному пурпурному бархату и закрываю глаза, пьянея от тяжелого густого аромата. Вспыхивает на солнце и рассыпает искры лиф платья, обшитый золотистым стеклярусом.
От слабости я плюхаюсь в кресло перед зеркалом.
Трельяжный столик завален баночками, коробочками, папильотками, тюбиками с помадой. В выдвинутом ящике виднеются не один, не два, а дюжина флакончиков. Здесь и мамина «Белая сирень», и «Красная Москва», и небрежно отодвинутые в глубину несколько «Ландышей серебристых», и густо-коньячного цвета «Пиковая дама»… Но ближе всего – картонный сундучок с нарисованным Кремлем. Под откинутой крышкой стеклянный матовый куб с островерхой башенкой. «Черный ларец», – читаю я на коробке.
Я знаю, что нельзя трогать чужое. Но рука сама тянется к кубу.
– Ты что делаешь?
Пронзительный голос Лагранской ударяет, как хлыст. Я отдергиваю руку и вскакиваю.
– Тише, тише… Что за шум, а драки нет?
Отодвинув Лелю, из-за двери выходит ее муж.
– Дядя Женя!
– Здравствуй, Аня!
Дядя Женя помнит по именам всех детей в поселке, а также их собак, котов и морских свинок. Он маленький, веселый, с кривым ртом и не по росту огромными руками. К его макушке с двух сторон подбираются залысины, похожие на речные отмели.
– Дразним детей, значит? – спрашивает он у жены. – Ну, ей-богу, Леля, стыдно! – Та раздраженно дергает плечиком. – Хочешь понюхать духи, Аня?
Я не смею даже кивнуть. Так и стою навытяжку: глупый солдат, провинившийся перед командиром.
Дядя Женя присаживается на корточки, вытаскивает пробку из флакона. Стеклянным кончиком, на котором висит темно-золотая капля, проводит по моему запястью. На коже остается влажный след, будто по мне проползла крохотная улитка.
– Теперь от тебя будет нести старушками!
Старушками? Только если эти старушки живут в раю!
– Счастья полные штаны, вот как это называется! – смеется он, глядя на мое лицо. – Ну все, беги!
– Спасибо, дядя Женя! Спасибо, Ольга Александровна!
– Вот что значит хорошо воспитанный ребенок, – умиляется Леля. Она снова мне рада, снова в хорошем настроении.
По пути домой я через каждые два шага подношу к носу запястье. Пахнет зефиром, смолой, букетом пионов, которые начинают вянуть, и немножко – земляничным вареньем…
В школе нам с первого класса рассказывают про Ленина. Я уже достаточно взрослая, чтобы догадываться по интонации родителей, что от моего сочинения про детство дедушки Ильича они не в восторге, но не понимаю причин. Мы с девочками спорим шепотом, кто мог бы отдать за вождя свою жизнь.
Иногда я представляю, как совершаю какой-нибудь героический подвиг. Спасаю тонущего из пруда! А им оказывается сестра Ленина, Маняша, самый дорогой ему человек. В моем воображении Ленин – ровесник дедушки, а Маняша немногим младше меня. Потрясенный Ильич подходит ко мне, кладет руки мне на плечи и целует в лоб. Весь наш класс, все тридцать человек, замирают от восторга и зависти. А физрук в стороне утирает слезы: ему стыдно, что он обзывал меня лапшой на канате.
Раньше я думала, что не может быть ничего лучше, чем поцелуй Ленина.
Но в очередной раз принюхиваясь к запястью, я как честный человек пытаюсь ответить на вопрос: что бы я выбрала – духи или Ленина? Ленина или духи?
– Дедушка, я плохая пионерка, – грустно говорю я, войдя в комнату.
Дед поднимает очки.
– Что? Плохая пионерка? Ха-ха-ха! А чем от тебя пахнет, пионерка? Недобитой буржуазией! Так-так-так!
– Оставь свои шуточки! – кричит бабушка. – Аня, обедать!
Так что во всем виноваты духи. И Марк Бернес. И домашняя туфля с розовым помпоном.
Если бы не они, все бы обошлось. Так я говорю себе, и золотая крышка захлопывается со щелчком, скрывая и пруд, и пластинку, и прелестную женщину на подоконнике. В воздухе остается висеть аромат увядших пионов.