Матреной она оставалась до той поры, пока не стала осознавать, как серо и архаично звучит ее имя на фоне замысловатых имен лощенных упакованных подружек. Лилиан, Сабрина, Вивьен, Лаванда, Лаура – красотой созвучий уже достойны внимания.
«Господи, за что мне такое наказание?! Соображаю в науках лучше, потому и тянутся за мной?! Как несмываемое клеймо: Матрена Ленкомовна!»
Подобные нелегкие мысли ее, начинающую в созревающем ракурсе познавать мир, посещали всегда по вечерам. В унылой коммунальной дыре уставшая после суетной работы мать в это время парила свинцовые ноги в оставшемся от бабушки Матрены помятом алюминиевом тазу. Мама весь день с подработкой таскала почту – уставала. В этом же тазу по бедности и неухоженности быта случалось варить джемы – Мотька очень любила сладкое. На такую роскошь как конфеты денег всегда не оставалось. Умащивая в тазу натруженные неуклюжие ноги, мама причитала и о своей нелегкой участи, и о гнусности наступившего времени, и о сопутствующем «всяком», вперемешку с ее, Матрены, настоящим и будущим. Очередной вечер зеркально отражал события вчерашнего, за исключением редких дней, когда мама, неумело нафактурив себя, пропадала на всю ночь.
От однообразия фраз Матрена уже не воспринимала смысла сказанного, она слушала, как случалось слушать при поездке к отцу на пароме мерный выхлоп двигателей. Под монотонное сопровождение она улетала вдаль парящей высоко над палубой чайкой. И потом долго, после скрежета расшатанного дивана укладывающейся на покой мамы, оставалась в ставшей почти магической взвеси. Иногда она могла поклясться утром, что слышала все малейшие звуки ночи, хотя, казалось, и спала.
«Скоро выдадут паспорт!» Она твердо решила изменить имя – стать кем-то возвышеннее, кем угодно, только не Матреной. Зараженная страстью поиска она листала случайные журналы, внимательно читала титры фильмов – искала, порой до болезненного состояния, но задача оставалась неразрешенной долго. Ответ пришел, как всякая находка, случайно…
Мама брюзжала по поводу окружающей грязи, наставляя ее на путь истинный. Вспомнила Сабрину – ее одноклассницу, дочь успешного в городе воротилы. Она называла ее не только за глаза, а и, не стесняясь, откровенно в лицо – Забубенкой за то, что та говорила неотчетливой скороговоркой.
– Дурнушка-то забрюхатела от папочкиного охранника. А ей столько же, как тебе – четырнадцать. Для нее это, может быть, и подарок, пока не потускнела – спешит. А вот мать Жанки поделилась со мной семейными горестями, – продолжала она монотонно, – Жанке, правда, пятнадцать, но там полный мрак: трахнул заезжий армянин. Шофер по доставке у нас тоже армянин, но красавец, смугл – за испанца сойдет, учтивый – такой, куда бы ни шло. Эта же сучка подстелилась под страшилу со шнобелем. Ее мать, как увидела эту харю, после признания в тягостях, не задумываясь, потащила к абортриссе, вытравить под чистую всякое напоминание о нем. А дальше, вишь, чем пахнет? Слух в этой провинции, что холодный воздух в щели нашего жилья – распространяется мгновенно. Кто в нашем городишке теперь позарится на нее, разве что, какой служивый сморчок из Башкирии заради видов на жительство? И это будет для нее бо-ольшой удачей. А ведь есть задатки, могла бы сделать удачную партию. Куда нонче ее путь-дорожка? По рукам!.. Жизнь-то, вишь, какова? Гляди – гнусь одна, не хочу и тебе той же участи.
«Гляди…, гляди…, гляди…» – и так каждый вечер без конца и без края.
Монотонный голос матери, измученной повседневным графиком без отдыха ради хлеба насущного, и чтобы ей ко дню рождения обновочку какую, уводил в знакомые темные дебри.
Голос матери ее не раздражал, но всякий раз рождал отрешение от окружающего. Часто оно переходило в дикую жалость к самой себе: почему именно ей суждено родиться в такой семье. Сегодня голос матери пыхтел парящими дымками из труб парома. Мотька кивала, как заводной болванчик, а сама находилась далеко – в книге. Подружка Этель дала ей, как сама выразилась, философскую французскую классику. Рекомендовала из всего тома – «Милый друг», где все коротко и понятно. Под нескончаемый монотонный наказ прочитала – дожала. «Ничего особенного – у нас похлеще будет».
Люди их жалели, сносили узелками к порогу отвергнутые кичливыми чадами малоношеные вещи. Их маленький городишко, где все обо всем знали, имел такой же, как и все в нем, миниатюрный центр. В нем сосуществовало две общности, две ее формации, где роскошь и откровенная нищета находились в извечном взаимодействии: красота стремилась ассимилировать собой достаток, а «деньги» – купить иллюзии совершенства. В городке спрессовалось прошлое и настоящее, откровенный архаизм находился в порочной связи с новейшей историей.
Родной коммунальный ведомственный домишко на три семьи, построенный еще на заре послевоенного градостроительства в самом, что называется, центре, являл собой такой яркий образчик. Лето удачно скрывало его роскошью юга – зеленой стеной. Убожество пряталось на какое-то время за частоколом из сирени. А так как лишь лето привлекало сюда всемогущих функционеров с ностальгической закваской босоногого прошлого – за зеленым частоколом они могли не разглядеть очевидной язвы на самом видном месте. Зимой же унылый дворик сиротливо открывался у всех на виду за оголенными ветвями в порыве ожидания подаяния. Милости от людей стеснялись, а ждали ее от неба, чтобы стужа не разгулялась, да не свирепели ветры, ибо худые двери и потрескавшиеся турлучные стены плохо держали тепло. И, чтобы Господь Бог не позволил на их голову еще какого катаклизма. Что особенно печально – к убожеству привыкли, для окружения оно стало чем-то обыденным, вроде безысходного натюрморта с контейнером для отходов на нем в переплетении солидных инфраструктур. Мать, отчаявшаяся ходить по инстанциям по поводу непригодности жилья, как-то хотела летом повалять частокол – оголиться пришлому народу, но в последний момент одумалась – советская закваска остановила жить на виду, да и ожесточение обрастало привыканием – «собачья жизнь» стала привычной. Они существовали, любуясь чужим счастьем, растущим со скоростью мухоморов в расщелинах их рассохшихся ступенек.
Вечерами, особенно летом, когда тень посадки скрывала Матрену от гуляющих допоздна парочек, она таилась у стены, подхватывая с чужих уст случайные реплики. Иногда она слышала редкие, непонятные ей витиеватые обороты под шорох веток от припертых к частоколу спин. Она наблюдала бесконечные поцелуи и скоротечные проявления любви безудержных влюбленных. От природы Мотьке досталось чувствительное, склонное к лирике сердце, которое от слов чужого признания начинало трепетать. Она боялась внезапных концовок и спешила ретироваться в укрытие, в их скромную комнатешку.
Бурная страстность одной из пар необыкновенным напором приковала ее ноги к земле – она не успела спрятаться. События разворачивались стремительно – она даже среагировать не успела. Эта парочка зашла совсем далеко – протиснулась в прореху частокола, в темноту их дворика. Побег ее в этом случае раскрыл бы присутствие – пришлось замереть в тесном углу лестницы, слившись с тенью дома в нескольких метрах от них. Мотьке недавно минуло пятнадцать. Ее ухоженные счастливые подружки из состоятельных семей влюблялись – у каждой существовала плохо скрытая от общедоступности своя жизнь. А она, как истинная Матрена, в чужих обносках искала ответ в своем неудавшемся имени, отставая от стремительного времени.
Она отчетливо слышала, как возбужденное дыхание девушки проглатывалось жадным поцелуем юноши. Мотька испугалась за них – стон их возбуждения могли услышать за изгородью, так громко и отрешенно они изливали свои чувства.
«Вот это любовь!» – ахнула Мотька, но парень вдруг совершил молниеносный маневр. Путаясь в замысловатых фалдах подола своей подруги, поднял его. Нырнув в полумрак основания ног, судорожно заметался по телу, на ходу выпростав из проема платья ее дородные, вспыхнувшие в сумраке ослепительной белизной груди. Он покрывал их замысловатой вязью поцелуев, бормоча при этом что-то невразумительное. От стремительности событий Мотька забыла дышать, а когда пришла в себя, от резкого притока большой порции воздуха закружилась голова. А подруга извивалась в руках парня, как только что пойманная рыбка. Казалось, случись сейчас внезапное раскрытие, и оно не остановило бы влюбленных. Они упали тут же, на землю – Мотька с трудом различала в переплетении ног и беспорядке одежды их действия.
– Витечек, я тебя люблю, только не надо туда, – сквозь слившийся стон расслышала Мотька.
– Да-арагая, позволь между ножек, – дрожал его одышный голос.
Девушка елозила под ним, оказывая сопротивление.
Он внезапно оторвался от подруги, оставив ей полную свободу, изогнулся спиной в порыве утомленного в хороводе собачьей свадьбы Бобика, застонал и стукнулся обессиленный спиной о стену, рядом с Мотькой – она отчетливо ощутила жар его пылающего тела. Привалившись к стене с закрытыми глазами, он, казалось, улетел в иное измерение. Его лицо устремилось к небу – он больше ничего не желал.
Мотька побоялась от такой близости быть раскрытой и со скоростью кошки метнулась за угол.
– Матильда, куда ты, я в порядке…
Наверное, сквозь забытье он принял ее за свою подругу.
…Мотька заканчивала последние строчки романа под бесстрастное бормотание матери, находя Гаспарини подлым, ее вдруг осенило:
«Матильда, конечно, она станет Матильдой – это созвучно, ее так же полюбят и захотят куда более возвышенно».
Курили дымками трубы парома. На каникулах, когда Мотька была поменьше, мать сажала ее на паром на одной стороне залива – на другой встречал отец. Сейчас Мотька катила к нему на летние каникулы после окончания девяти классов. Последний раз он ее не встретил, просто не смог, но матери она об этом не сказала ничего. «Что за телячьи нежности – она вполне в состоянии добраться сама, без провожатых».
Отец тогда уходил на путину. Мать считала отдых в сельской местности для здоровья продуктивным, поэтому с завидной последовательностью отправляла ее к ненавистному отцу на каждые каникулы. А Мотька чувствовала другое: ее отправляют подальше специально – стоит ей уехать, в тот же вечер к ним заявляется этот мерзкий толстяк, дядька Юрка. Мотька как-то невзначай подслушала разговор мамы с соседкой Верой Васильевной.
– Кобель, каких большинство, но кому я еще нужна? Вся моя заслуга в том, что я моложе его на десять лет – тем и тешится, отметится и пропадает. О каком ты говоришь союзе?
После сцены, которую закатила Мотька им однажды ночью, тот решался прийти к ним только изредка днем, да и то в ее отсутствие. Мотька узнавала об этом по грудке конфет в затертых фантиках на столе. Комнатешка, в которой они обитали с матерью, с трудом вмещала диван, Мотькину кровать и стол. Расхожая одежда висела на спинке кровати, остальная – в бабушкином чемодане под ней. Телевизору, и тому внизу не осталось места – он стоял на полке у них над головой. Был еще крохотный коридорчик – там находилась кухонная плита и ведро с водой на табуретке, да подвесной самопальный шкафчик с посудой. Картошка в сетке в нагромождении всякой овощной всячиной толкалась сбоку от дверей, мешая проходу. Мать вначале пыталась создать какое-то подобие уюта: навесила кружев, оспины стен замаскировала поделками собственного изобретения – потом опустились руки. Мотька знала заранее, когда мать произнесет в очередной раз коронную фразу: «Как же надоела эта нескончаемая колгатня, быстрее бы сдохнуть».
Одни из былых украшений, давно потеряв первоначальную фактуру, продолжали наращивать слой пыли на стенах, другие – точили в подполье мыши. Спали они голова к голове. Проснувшись однажды ночью, Мотька услышала над головой свистящий шепот матери:
– Потише ты, боров… – и громкое сопение дядьки Юрки.
Она училась тогда в третьем классе. Мотька вскочила и увидела, как этот толстяк подмял под себя маму. От этой картины она зашлась в истерике – ее стали урезонивать, отчего ей стало еще обидней. Мотька заревела в голос, продолжая кричать до тех пор, пока дядька Юрка не исчез за дверью с охапкой своей одежды.
Отец работал в рыболовецкой артели в поселке на берегу залива. С матерью они не жили очень давно, сколько себя Мотька помнила. Мать рассказывала ей об их совместном прошлом, и Мотька имела на этот счет свое особое мнение:
«Да, от папки попахивает спиртным, но кому до этого есть дело, кому может быть плохо от веселого слабовольного человека?»
В себе она не поддерживала и даже осуждала мать:
«Как можно из-за такой ерунды ненавидеть человека, и, уж, совсем непонятно: променять такого красавца на уродливого толстяка?! Отец всегда весел и разговорчив, правда, у него никогда нет свободных денег, но он никогда не наставляет, не зудит, не переливает из пустого в порожнее».
Понятия «хорошее» и «плохое» у них с матерью разнились, но Мотька это держала в себе. Единственное Мотька не понимала в отце, что он имел в виду, когда в подпитии в слезливой тоске обращался к ней:
– Эх, если бы мы жили вместе, горы бы для тебя своротил.
Она не могла понять, почему, например, нельзя «своротить горы» во время ее приезда к нему? С некоторых пор в Мотьку болезненно внедрилось два «Я»: одно – официальное, для обихода, другое – в себе. Изредка, при особом недовольстве или возбуждении, второе «Я» спонтанно вырывалось из нее, и тогда мать с опаской трогала ее лоб.
Высоко над головой парили чайки, подрагивала корма. Она думала о предстоящих каникулах, о рыбалке, о тамошних друзьях. Каких-то особых эмоций Мотьке встреча не сулила – все для нее было знакомо и обыденно. В лоб что-то шлепнуло – она стрельнула по сторонам глазами, машинально собрала гадость пальцем и стерла ее о деревянный поручень ограждения. Мотька погрозила чайкам, спряталась под навес, продолжая бессмысленно провожать удаляющийся берег. На то место, где она только что стояла, оперлась о поручень парочка. Парень локтем ткнулся как раз в испачканное место.
Три часа всегда пролетали незаметно. Задрожала на маневре палуба – паром подруливал к причалу. Рельсы парома тютелька в тютельку состыковались с рельсами причала, на которых стоял наизготовку тепловоз. Пассажиры дружно потянулись на берег. Впереди маячила черная куртка парня с белой отметиной на локте. Мотька сильно удивилась, увидев на причале расфранченного при шляпе отца, пахнущего резким парфюмом. К его плечу жалась маленькая миловидная женщина с огненным сполохом густых волос. Она подала Мотьке руку и без помощи отца представилась:
«Тетя Клава… – мачеха».
Мотька непроизвольно отшатнулась, но не устояла против ее дружелюбного взгляда, и, немного помедлив, руку все же подала.
Лето выдалось сухим, жарким. Вечерами Мотька уединялась в миниатюрной, но ее собственной комнатке. Она хотя и была небольшой, но очень уютной – здесь ей не мешали, это было ее личное пространство. Нынешние условия казались Мотьке верхом совершенства. По вечерам перед распахнутым настежь окном – оно выходило на обрыв с видом на длинный ребристый язык бухты – Мотька слушала сверчков, ловила залетающих в створ окна доверчивых светлячков, приклеивала их слюной к лицу и корчила в ушедшее в сумрак зеркало рожицы. Иногда дурачилась, украшая светлячками контуры созревающей груди. Мотька заметила, что от прикосновения к их затвердениям ей делается приятно, и часто, оставшись одна, она повторяла случайно полученные ощущения. В полумраке комнатки она могла стать в профиль к зеркалу – луна таинственно очерчивала тонкий девичий профиль. Насладившись очертаниями, Мотька начинала выделывать телом невероятные пируэты, представляя себя восточной красавицей-обольстительницей. Гладила нежные места щупленьких полудетских ног, представляя ощущения ласками покоренного ею падишаха. Эти ритуалы влекли и постепенно от безделья и доставшейся от природы повышенной чувствительности стали носить упорядоченный характер.
Дни тянулись своей чередой. Мотька созревала на глазах. За лето она сильно вытянулась. В противовес своим невысоким родителям она походила на стройную грациозную лань. Ее наивный взгляд, человеку не осведомленному в его истинности, под маской молчащей в ней тайны мог показаться игривым. Взрослея внешне, на самом деле она оставалась несмышленой наивной девчонкой. Все ее существо оголтело рвалось к новым неведомым познаниям.
Отец пыжился, пытался эффектнее подать внезапный достаток. За путину он всегда получал кучу денег. В доме в это время раньше появлялось множество ненужных вещей, которые впоследствии, в период безденежья, постепенно исчезали. Отец не был жадиной, и то, что предназначалось Мотьке, ждало ее до следующего приезда – это незатейливые безделушки, бижутерия, совершенно никчемные в городе – всего собралось великое множество. В этот раз отец прифрантился сам, купил Клаве дорогое платье, украшенное люрексом – вечером состоялась демонстрация мод. Мотьке отхватили джинсики, ее мечту – «Блю Колорадо», одноименную маечку, и, самое желанное – сиреневые туфельки на шпильке. Мотька, как только не сопротивлялась, найти в себе силы для отторжения пассии отца не смогла. Клава не была похожа на злую мачеху, и «о, кощунство», Мотьке все больше хотелось быть ее настоящей дочкой. За короткое время они сблизились – их отношения складывались в отношения задушевных подруг.
– Надо пережить определенные трудности, – говорила Клава, – чтобы научиться сочувствовать окружающим. Разве виноваты мы, что наши пути так неудачно пересеклись?
В ее рассуждениях не чувствовалось фальши, она принимала Мотьку за равную. Мотьке хотелось остаться с Клавой наедине подольше: услышать от нее интересное для себя ее женское откровение. Клава, в сравнении с ней, знала очень много, захватывающе рассказывала, и всегда с чувством. В прошлые годы Мотька коротала каникулы с удочкой на причале – сейчас ей стало интересней оставаться дома. Перемены, произошедшие с отцом, она отнесла к заслугам Клавы. Мотька видела в нем чудесное превращение.
В августе, ближе к концу каникул, Клава устроилась на работу в местный рыбцех. Каждое утро она облачалась в холщовую робу, непомерно большие резиновые сапоги – золотые кудри, разбросанные непослушными завитками, Клава прятала под грубым прорезиненным колпаком. Так было принято здесь – все работающие переодевались дома, благо сам цех находился на берегу залива в паре сотен метров от дома. И вообще, весь поселок так и стремился скатиться строениями ближе к воде. Море кормило, поэтому естественно, что вновь возникающие постройки жались ближе к прибрежной полосе. Клава была невысокого роста, а в рабочем одеянии казалась совсем кнопкой. Мотька от безделья забредала на территорию цеха – там она увидела дополнение к спецовке: одеяние дополнял безмерный, до самого пола, ярко-оранжевый резиновый фартук. У Мотьки в первое мгновение от жалости к ней на глаза навернулись слезы. Уменьшенная Клава показалась совсем беззащитной и несчастной, Мотьке хотелось сорвать это уродство и увести ее домой. Расчувствовавшись однажды, не владея собой от обострившейся жалости, она заплакала, уткнувшись лицом в воняющий рыбой, осклизлый фартук.
– Мотечка, что с тобой? Не надо меня жалеть, я, как никогда, счастлива! – отстранилась Клава, выудила из широкой штанины платок и утерла им ее слезы. – Иди, милая, упивайся молодостью, наслаждайся свободой – твое русское счастье все впереди. Желаю тебе лучшей участи. Иди, иди, – подтолкнула она Мотьку, – скоро школа, десятый класс – отдыхай. Вечером поговорим… Иди, дорогая.
Покоренной добротой слов, при упоминании о вечернем общении, Мотьке полегчало, в горле пропал соленый ком, и она благодарно улыбнулась Клаве.
На причале, где бывала раньше Мотька, сидели, свесив с него ноги, двое повзрослевших знакомых пацанов.
– Падай рядом, мочалка, где пропадаешь, не видно чтой-та? – съязвил с ехидцей, откровенно оценивая ее с ног до головы, один из них – упитанный крепыш Толян. – Где тусуешься нонче, загордилась, глижу?!
Мотька, фасонясь, в джинсах, высокомерно хмыкнула, не удостоив его ответом.
– М-мотечка, смотри сколько н-н-натралили. Бычки – одни пацюки, везуха сегодня, – почтительно, стараясь скрыть заикание, смягчил встречу другой пацан – худощавый и голубоглазый.
– Петька, ты всегда был мастуром, – шлепнула ему по плечу Мотька.
– Ты п-приехала, с-садись, – стряхнул он смятый под ним пиджак, – чистый, не б-боись, д-джинсиков не зам-мараешь. У всех клюет, перед штормягой налопаться спешат. Есть запаска, на, бери, – предложил он, с трудно скрываемым желанием задержать ее здесь.
С Петькой в прошлые годы Мотька проводила большую часть летних каникул. Он вытянулся, похудел. Голубые глаза смягчали простые черты лица. В сочетании с ними он казался обаяшкой, а облупленный вздернутый нос делал его озорником. На самом деле, Петька никогда не дрался, а уважение у пацанов снискал рассудительностью и мастерством на рыбалке – Мотька называла его лучшим друганом.
От подкупающей интонации Мотька забыла про свою обновку, без колебаний скинула шпильку, на ходу разгораясь азартом. Без брезгливости взяла в руки жирного червя, прихлопнула его заправски в ладонях, насадила и с первого раза булькнула грузилом в нужное место.
– Не разучилась…
– Дык, кто был учитель?! – приняла Мотька игривый Петькин тон.
– Ты какая-то сама не своя, – прошептал он, заискивающе прикоснувшись к ее руке.
«Он заметил перемены в ней?» Вместе с высоким каблучком ей захотелось сегодня подняться выше и своим происхождением. Хотелось говорить красиво и изысканно. Она, не медля, ответила:
– Я теперь всегда такая!
В руку отдавали легкие поклевы – мелочь терзала наживку. Вдруг резко ударило – леска затрепетала. Мотька поспешила подсекнуть. Толян напрягся завистливым ожиданием. Едва показав из воды огромную сплющенную голову, с крючка сорвалась солидная чернушка.
– Вот это эк-кземпляр!. – задохнулся в восторге Петька.
– Спешит, как голая в душ, – съязвил Толян, – Мотька, она и есть Мотька.
От обидного напоминания своего имени, Мотька отставила закидушку, сунула ноги в шпильки и встала.
– Ч-чего ты, – вступился за нее Петька, – сам-то сколько упустил. Два «столбика» оборвал – р-ротозей, мастер-фломастер.
Раньше бы Мотька смолчала – сейчас заданный форс держал ее на высоте.
– А я, промежду прочим, по паспорту буду Матильда, – застыв к обидчику вполоборота, в порыве злой насмешки процедила Мотька.
– Ха-а, рассмешила. Матильда Граузамвель… Ска-а-жите, звать, как козу «Петрухи-семь сорок».
Обычно выдержанный Петька взвился, заикаясь больше обычного.
– Ниш-шкни, т-ты, х-ходячая п-пародия. Милорд с к-курятника…