Часть I. Завязи

Глава I. На новом месте

Войну Донат Караюрий оттрубил с первого и до последнего ее дня, сразу его не отпустили – год служил сверхсрочную в Германии, в спокойном опрятном местечке, а в конце апреля, когда вовсю зацветает и томительно-тревожно пахнет смородина, прибыл, оттопав от города почти пятьдесят верст, в родимое село, зная уже, что матери не увидит, но не ведая, что жить ему окажется негде – немец, отступая, пожег почти все дома. Постоял Донат у пепелища дорогой сердцу хаты, скинув на зеленый спорыш, густо охвативший подворье, тощий солдатский «сидор» и прислонив привезенный с собой трофейный велосипед к остатку краснокирпичной стенки, – видно было, что кое-где ее уже разобрали (люди в селе начали заново отстраиваться и, по всему, кто-то сообразил унести к себе десяток-другой кирпичей). Смотрел солдат на копоть, крепко въевшуюся в камень, не отмываемую никакими дождями, обнимался с набежавшими соседями. Женщины, ровесницы матери, одряхлевшие раньше срока, скорбно поджимая впалые, потому что во рту почти не осталось зубов, губы, вспоминали, всплакивая, как померла Евфросиния, как горевала в последние часы свои по сыну.

Все было порушено в родном дворе, один лишь кособокий, весь в красноватых накрапах смолы абрикос и остался нетронутым войной – корявый, еще глубже будто вросший в землю, теперь, как взорвался цветом, помолодел, как старик, надевший в праздник белую рубаху. Погостив несколько деньков у родичей, Донат снова закинул вконец отощавший «сидор» за спину, сел на велосипед и покатил к колхозной конторе. Там он и встретил Леонида Пантелеевича Харабугу, бригадирствовавшего в рыболовецкой артели еще до войны. Леонидами да Пантелеями звали попеременно всех мужчин в их роду. Жила эта семья на отшибе, верстах в двух от села, хуторком на самом берегу моря. Люди ходить туда опасались – говорили, что и на самом берегу, и в траве поверх обрыва полно змей, да и море на мелководье кишит морскими гадюками. Тварей этих и в самом деле там было до черта. В селе эту внушавшую некоторый страх местность и сам хутор называли Леонидовкой – по имени первого поселенца, пришедшего сюда давно, может, во времена Дикого Поля.

Леонид Пантелеевич и Донат склеили по цигарке, покурили, крепко затягиваясь самосадным табачком. Словами перебрасывались скупо, войну почти не вспоминали. Леонид Пантелеевич всего и полюбопытствовал, как там немец, очухался ли после войны и что там вообще за жизнь, ну, хотя бы в местечке, где стоял Донат.

– Трудно приходится и им, голодно живут. Кабы не наша подмога хлебом и другим питанием, многие б не выжили, – отозвался Донат. – Видел бы ты, какая там земля дрянная – супеси, подзолы серые. Поганая почва, а родит на удивление неплохо. Что и говорить, хозяйничать они умеют, – отдал должное недавним врагам Донат. – И бережливые, не приведи Господь. Разговорился я как-то с одним нашим пленным, который попал к бауэру в батраки, так бауэр этот землячка-то в концлагерь чуть не спровадил. И за что, думаешь? Заметил, что тот, как подопрет, бегает справлять большую нужду на соседское поле. На своем-то вроде как неудобно, не в нашей привычке. Рассвирепел хозяин, заорал: кормлю-то, мол, я тебя, а ты, мерзавец, чужую землю удобряешь? Вкрай, видать, разозлился, если лагерем пригрозил. Все у немца на учете: и золото, и дерьмо.

Леонид Пантелеевич смеялся долго, срываясь на хриплый, надсадный кашель, из глаз потекли слезы. Приговаривал: «Немец, он немец и есть…»

Посидели еще немного на солнышке.

– Ну, а ты к председателю, что ли? – кивнул на конторскую дверь Харабуга. – Оно верно, брат, надо думать про кусок хлеба. – И совсем неожиданно предложил: – Жить, насколько знаю, тебе негде, если хочешь, айда ко мне – места хватит. Со мной нынче Павлина только и осталась. Гляди, конечно, может, где получше найдешь. А у меня море рядом, ноги зря бить не будешь, и то польза. – Он, обжигая полные, твердые, как у молодого, губы, докурил цигарку до огонька, с сожалением посмотрел на нее и, нехотя размахнувшись, бросил в совсем юные, не успевшие еще запылиться лопухи за лавкой.

Донат подумал и согласился:

– Спасибо на добром слове, Пантелеич.

Родичи, если по правде, уговаривали Доната оставаться у них, но ему сделалось совестно – и без него тесно, продохнуть нельзя: в двух хатах пять семей живет.

Председатель, маленький, моложавый, уже облысевший человек с выпукловато-карими глазами и длинным носом, печально нависающим над верхней губой, был, судя по выглядывающему из рубахи «рябчику» и по сверкающему на поясной бляхе якорю, очевидно, из флотских, и в селе появился недавно, так как Донату был незнаком. Когда Караюрий вошел, он был занят тем, что, присев на подоконнике, в раздумьи любовался блестящим солнечным пятнышком, так и переливавшимся на носке новенького, хорошо начищенного хромового сапожка, двигая этим сапожком и так, и этак: видно, обувка классная, которой вполне можно гордиться, появилась у него совсем недавно.

– Расскажи сначала, где воевал-то, никак в пехоте? Да ты садись, друг, садись, в ногах правды нет, – слова у председателя разделялись одинаковой по размеру паузой, будто находились в обойме, как патроны, и пауза требовалась затем, чтобы слово найти и извлечь.

– В пехоте, товарищ председатель, – отвечал Донат. – Бронебойщик я.

– Так я и понял, – председатель оглядел всю крупную фигуру Караюрия, определенно задержавшись на выгоревшей гимнастерке с орденом Славы III степени и двумя медалями «За отвагу». – А на подначку не обидишься? Без подначки мы, флотские – не флотские. Ну, слушай и понимай, кто в пехоте служит, – он весело, дружелюбно оскалился, одновременно подмигивая выпуклым, как у птицы, глазом: не обижайся, мол. – Вор – в кавалерии, – из знакомой обоймы он извлекал слова гораздо быстрее, – пьяница – на флоте, лодырь – в артиллерии, а… – пауза перед последним словом-«патроном» вышла значимая, – …дурак – в пехоте. Это, друг, старинное присловье, употреблялось еще в царской армии. Так ты не осерчал?

– Шутку понимаю, – улыбнулся Донат. – Вас, матросню, макаронами по-флотски не корми, а дай позубоскалить. Хотя, если разобраться, что бы вы, бедные, без пехоты делали? – Он еще более развеселился, когда зацепился взглядом за подпись, имевшую какой-то полуштатский, полувоенный характер и удостоверявшую справку, в удручающем одиночестве лежавшую на голом столе. Рядом с фиолетовым кружком печати значилось: «Председатель рыболовецкой артели «Красный азовец» гвардии лейтенант Белый».

– Что так, по-сухопутному? – поинтересовался Караюрий.

– Закорючку имеешь в виду? Поясню. Оборонял Севастополь, Новороссийск, а потом в пехоту попал, когда нужда там в нас образовалась, хотя тельняшку не снимал ни на минуту.

Председатель уселся за стол, давая понять, что настало время серьезному разговору.

– Значит, к нам в артель, я не ошибся? Это хорошо. Скажу честно: пока что мы имеем не колхоз, а одно название. Нет лодок, мало сетей – гнилье, обрывки, коптильню только отстраиваем. Но главное, людей не хватает. А рыба есть, друг, и плавает она по дну, и нужна эта рыба очень, прямо-таки позарез. Стране нужна. План вот накинули, и довольно приличный, предупредили: не справишься – голову оторвем и бросим в море вместо буйка. Три бригады, в какую тебя зачислять?

– К Харабуге. Леониду Пантелеевичу. Я и жить у него стану.

– Харабуга – это ас, если можно так выразиться. Если кто море и знает, как свои пять пальцев, до самого последнего камешка, до каждого меляка-перекатика, так это он, Пантелеич. Что говорить – потомственный рыбак. Об одном прошу, э-э… звать-то тебя как? Донат Васильевич? Красиво, ничего не попишешь. Так вот, прошу об одном: время, сам знаешь, голодное, но рыбакам чуток легче, чем другим, без рыбки ведь они не остаются. Ну, на сковородку, в казан на уху, нет возражений, на то и живем у воды. А вот чтоб без всякой совести, да еще приторговывать…

– Неужели и такое случается? – не поверил Караюрий.

Белый многозначительно развел руками…


– Ну-ка, отгадай загадку. Есть крылья, а не летает; ног нет, а не догонишь.

Донат подумал, прикинул, что к чему и ответил, не тая довольной усмешки:

– Рыба.

– Точно! – обрадовался Леонид Пантелеевич. Песчаной дорожкой, вытоптанной посреди молодого сизого молочая, они подходили к дому. – Слушай, а ты в лодке не укачиваешься?

– До войны с хлопцами несколько раз рыбачил, вроде бы нет, – неуверенно ответил Донат. – Может, потому, что тихо было.

– Ничего, привыкнешь к морю, – успокоил Леонид Пантелеевич и посулил: – Я тебя многому научу. И как красную рыбу брать, и судака, и чехонь, и силяву, и тарань, и бычка. И даже тюльку. – И хоть спутник никак не отозвался, не выразил своего отношения к этой самой тюльке, предостерег: – Ты, брат, над этой рыбкой не смейся. В голодуху она в наших краях многих спасла от смерти.

– Пантелеич, ты говоришь так, будто я не местный, – усмехнулся Караюрий.

Павлину, дочь Харабуги, Донат раньше никогда не видал, и когда она вышла им навстречу, постарался рассмотреть получше, успев заметить, что глаза у нее, против ожидания, густо-карие, почти черные, с тем влажным спокойным блеском, какой лежит на яблочном семени, вдруг увидавшем белый свет после глухой, сердцевинной тьмы плода. Он никак не ожидал, что у дочки Леонида Пантелеевича будут именно такие глаза, потому что волосы у нее были светлые, похожие цветом на топленый мед или, скорее, на желтую глину, за которой лезут на обрыв все, кто пришел на берег искупаться, – испокон веку мыли этой глиной в жесткой морской воде голову, и волосы после делались такими нежными, что рука по ним просто скользила.

– Это Донат, – кивнул на гостя старый Харабуга. – Человек из села. Хату его сожгли немцы, поживет пока у нас. Теперь он в моей бригаде. Скажу по секрету, что мы с ним, дочка, очень проголодались.

Павлина новому жильцу не удивилась, посмотрела на него коротко, показалось даже, равнодушно.

«Красивая, – ошеломленно думал Донат, заставляя себя не смотреть больше на Павлину, на ее лицо, шею, ноги, уже встретившиеся с весенним загаром. – Постой-ка, а уж не в зятья ли старик меня метит?» Ему стало радостно от этой мысли, и с этой радостью уже не хотелось расставаться, он подумал о том, что у них с Павлиной что-то будет, что-то произойдет, но чувство это было недолгим, вдруг уступившим место неприязни, возникшей к Леониду Пантелеевичу: не из этой ли корысти старик ни с того ни с сего приветил незнакомого человека? Мужиков-то в селе, считай, и не осталось, больше половины их выкосила на страшном своем лугу война, а кто и вернулся, так через одного увечный. Не хватало мужиков, и по ночам не одна солдатская вдова, тяжко ворочаясь в одинокой постели, прожигала белую материю наволочки горючей безутешной слезой. Вдовам было хуже, чем девкам, – те хоть не знали толком, как сладко, когда рядом мужик, все равно, пропах он махоркой или водкой. От природы никуда не денешься, точно.

Себе Донат цену знал, оттого и мучился неприятной догадкой; знал, что ладен, пригож, что женщины кладут на него глаз – имел случай убедиться в этом и до войны, и даже на фронте, хотя, если честно, не до того тогда было.

Все в их роду были смугляками с крупными, отмеченными обязательной горбинкой носами, с темно-карими, будто чифирь, или вовсе жгучими, как дозревшая вишня-шпанка, глазами, таким уродился и Донат, если не считать, что глазами он пошел ни в отца, ни в мать, ни в дедов-прадедов. Откуда и появились на его лице приазовского грека-степняка, не утрачивающем оливковой смуглости даже и зимой, эти странные северные глаза с их ровной приглушенной голубизной, какой солнце и степь окрасили соцветия полевого цикория, росшего обочь большака, и вдоль узеньких травяных тропок, и в овражке, и на самой кромке пшеничного поля.

Павлина накормила мужчин ухой из бычка утреннего улова – давно бывалый солдат не пробовал такой вкусной похлебки, голодный, он, однако, ел по-крестьянски неспешно, эту привычку в нем не вытравил и фронтовой быт, когда приходилось оставаться не только без горячей, но и вообще без пищи по два-три дня, когда иной раз при виде полевой кухни больно, как у отощавшего зимой волка, сводило челюсти.

Леонид Пантелеевич налил всем троим по стакану червонного вина, бутылек сразу не отнес, поставил у табуретной ножки. За едой молчали. Донату очень хотелось посмотреть на Павлину, он с этим желанием боролся, знал, что нехорошо так пялиться на девушку, ему казалось, что о том, как сильно притягивает к себе его взор Павлина, знает и она сама, и ее отец, и все же выдержать до конца не мог – то ухватит краешком глаза ее небольшую крепкую грудь, то покосится на ее руки, нарезающие хлеб.

– Вина еще выпьешь? – спросил старик и добавил: – Ты на меня не смотри, я, чтоб знал, много не пью.

Донат отрицательно мотнул головой. Павлина поднялась из-за стола, прошла к печи, и он, краснея, не удержался, чтобы не посмотреть ей вслед – на ее длинные, в редких золотых волосках ноги, обутые в старенькие, довоенные лосевки. Она нагнулась, вынимая из духовки миску с жареными бычками, аромат которых еще сильнее пахнул на всю хату, и он соблазнился, прикипел откровенно-мужским, бесстыдным взглядом к ее изогнутому стану, к ногам, открывшимся чуть больше положенного, потому что платье на ней натянулось, поползло слегка вверх.

– Бычков жареных, поди, на фронте не едал? – с некоторой гордостью вопросил хозяин. – Да, брат, море наше богато на всякую рыбную живность, и царь-рыба в нем – красная, белуга да севрюга, да братец их осетр, и камбалу тоже сладко есть – она, как говорят, во рту тает, и судак вяленый домашнего посолу – от одного запаху слюнки текут, а вот бычок азовский – он у нас самый ходовой – и на уху хорош, и на сковородку годится, и посушить тоже. Не ржавеет, как таранка, лежит и год, и два. А возьми другое – бычок рыба не капризная, на сковородку при любой погоде надергаешь.

– Или он моря никогда в глаза не видел, что ты его так просвещаешь? – засмеялась Павлина. – Ты же сказал: человек из села. Стало быть, должен знать.

– А в селе ж не рыбаки. Если и ходят на море, то коней купать, или рядна пополоскать, или бричку песку крупного, гравийку, – для штукатурки нагрузить.

– А Лягушевка?

– Лягушевка хоть и в селе, да не село. В селе пахари, а в Лягушевке забродчики. Донат, ты того… не стесняйся, – неожиданно заключил старик. – Давай я тебе еще стаканчик налью, под жареху-то, а?

И, не дожидаясь согласия, наклонил бутыль над стаканом; вино, отдавая стакану погребной холод, заставило запотеть граненое стекло, сквозь которое все равно проникал сильно и чисто красный отсвет.

Леонид Пантелеевич и Павлине плеснул полстакана, раздумчиво произнес:

– Павлина моя, говорю это тебе, чтоб знал, коль жить у нас будешь, в девках засиделась. Через месяц двадцать пять стукнет. И то – война… Сваты, однако, не обходят. Яннакиев вон золотые горы сулит, отдай только, мол, Пантелеич, Павлину за меня. Не понимает, дурак, что здесь не моя воля – полюбится ей, пускай и идет за него. Я – что, не мне же Яннакиева любить…

Впервые за все время Донат прямо посмотрел на молодую хозяйку; она на слова старика не обиделась, не смутилась.

– Дался вам, отец, этот Яннакиев, – спокойно откликнулась.

– Пойдем на двор, колхозную сеть разложим для просушки, – предложил Леонид Пантелеевич, когда отобедали.

Сеть была с некрупной ячеей, на камбалу. Харабуга приволок ее с берега утром, раздосадованный тем, что оказалась пустой, – не повезло, вишь. Сеть еще оставалась влажной, пахла морем и рыбой, вдвоем они ее аккуратно расстелили на травке за сарайчиком. Здесь круглились несколько кустов черной смородины, источавшей нежный аромат цветения, на желтых букетиках, прятавших сладость, копошились пчелы, собрав пыльцу, возносились с мерным жужжанием. На бельевой веревке подвешены были вязки бычков, недавно вынутых из рассола и вымоченных в чистой воде: на воздухе они протряхли, подсушились, выпустив из брюха янтарные, где прозрачные, где мутноватые, пузырьки жира.

Собрались идти в дом, чтобы подробнее поговорить о работе, как вдруг старый Харабуга, придержав за рукав Доната, сурово предупредил:

– С девкой не балуй. Ежели что случится, не прощу.

– Бог с тобой, Пантелеич, – оторопел, неудержимо краснея, Донат, чувствуя себя обиженным и одновременно, впрочем, этим словам радуясь. – Или я бессовестный какой?

– Знаю, что говорю, – так же сурово и уверенно заключил Леонид Пантелеевич и внезапно помягчел: – Такой, брат, девки во всей округе не сыщешь. Если не понял, так поймешь.

И началось житье Доната в этой хате, одиноко стоящей на взморье, между степью и водой, привычно подставляющей саманные свои бока всем, прилетавшим отовсюду ветрам – и штормовым, с крепкой морской солью, и суховейным, сжигающим раскаленным дыханием и злаки, и упорные степные былки, привыкшие обходиться малой влагой. Лелеял тогда Донат мечты о счастье. Да сколько не жил на белом свете, счастье от него ускользало, как ускользает красная рыба из порванной сети.

Глава II. Спор

Любил Донат эту свою старую лодку, облитую смолой давних лет, с высоковатой, не то, что у теперешних «форелек» из фанеры или дюралевых «прогрессов», да и широкой кормой, неплоским днищем; на неуклюжем с виду баркасе выгребал он и в самый лютый шторм, когда море, тряся чубами бурунов, седело от ярости и не раз по спине, и без того продрогшей, явственно проскакивал холодок – каюк, хана, не выберешься из этой соленой круговерти. Азовская волна, хоть и короткая, и невысокая – поднимается всего на метр-полтора, зато крутая, как родной красноглинистый обрыв, в котором Караюрий вырубил лесенки к морю. Волна эта плоскодонку, например, опрокинет запросто, если подставишь неосторожно борт под ее бешеный удар.

Тяжел баркасец, да надежен. Посудину такую тащили, кряхтя, напружив всю силу, волоком по вязкому песку обычно четверо дюжих мужиков, Донат же управлялся с нею один, а как – никому то ведомо не было. Силой, конечно, Бог наделил его редкой: однажды, по молодости, погорячился, сцепил руку в споре с тем же Яннакиевым, что понесет плоскодонку (она легче, чем баркас, но тоже не перышко) сам, без всякой помощи шагов тридцать, не меньше, и руки их разбил кирпичным ребром ладони Леонид Пантелеевич, с сожалением глянув на своего жильца, в то время как Яннакиев прятал ухмылку в уголках рта, хотя, кажется, уголков этих самых у него и не существовало, потому что щеки на узком и длинном, как кувшин, лице были до того втянуты, притиснуты к зубам, что рот округлился, как куриная мокрая гузка.

Лодку поднимали вчетвером, или даже вшестером, на весу ее не держали, а тотчас подали на широко расставленные руки поднырнувшего под нее Караюрия – он попросил только, чтобы сразу не отпускали, а подержали бы, покуда не найдет равновесные точки; в то мгновение, когда вся тяжесть легла на него одного, Донат почувствовал, как страшно давит плоскодонка, и подумал, что, вполне возможно, спор он проиграет. Идти надо было осторожно, чтобы лодка не покачнулась, не перевесилась ни вперед, ни назад, тогда все, ее уже не выравняешь, не удержишь – рухнет на песок. Донат шел, опасливо передвигая налившиеся свинцом ноги, прислушиваясь, как зреет, набухает боль в суставах, как груз будто выламывает плечи. Первые шаги нарочито не считал, настраивая себя на долгий и выматывающий путь, зато, весело ощерив зубы, шаги Донатовы считал Яннакиев, делая это охотно и громко, к каждой очередной цифре присовокупляя бессовестную подначку:

– Четыре… Ты, Донат, послушай меня, шаг укорачивай до воробьиного поскока, так быстрее донесешь. Шесть!.. Один, помню, тоже с кем-то поспорил и, по-моему, тащил эту же лодочку, так говорят, через полгода он умер. Представляешь, даже памятника не поставили. Жаль, хороший был человек…

Донат старался не обращать внимания на издевку, переводя слух на гомон чаек, бестолково носившихся над морем, однако от голоса Яннакиева некуда было деться, он, как сверлом, дырявил уши, и скоро от одного его звука Караюрий занервничал, в нем крепла, закипала злость.

– Тринадцать… И охота же тебе, парень, надрываться. Инвалидом станешь, грыжу заработаешь, Павлина на тебя и не посмотрит, – здесь Яннакиев понизил голос, чтобы слов этих не услыхал Леонид Пантелеевич и другие рыбаки, шедшие следом. Последняя шпилька, видно, так понравилась ему, что он тихо, мелко засмеялся. Каким-то странным был этот смех, тонкий, как у бабы; главная же его особенность состояла в том, что Яннакиев как бы втягивал смех в себя, боясь его расплескать – так обыкновенно смеется послеоперационная больная, которой разрезали живот, и она, конечно, опасается потревожить рану.

– Ты, Дмитрий, Павлину не трогай, – по выдоху затрачивая на каждое слово и косясь на Яннакиева злым голубым глазом, посоветовал Донат. – Подумай лучше, как будешь рассчитываться после проигрыша.

– Девятнадцать… Ха-а, – пренебрежительно отозвался Яннакиев, уже заметно волнуясь: чем черт не шутит, а вдруг Донат выиграет спор. – На том свете угольками рассчитаемся.

– Угольки тебе пригодятся больше, вон какой зад отъел, – угрюмо сказал Донат. Теперь, когда он пошел на третий десяток шагов, сила его будто удвоилась, тяжесть, хоть и не стало ее меньше, уже не ломала костей.

Яннакиев же сник, как волна, ударившаяся в берег, и, потеряв запал, смирно откатившаяся назад, шаги считал без подначек, затем и совсем замолк, раздраженно пятная песок сочными плевками. Леонид Пантелеевич и другие заторопились, чтобы вовремя принять лодку у Доната, и тот краем глаза поймал на лице старика тщетно подавляемую радостную ухмылку.

– Тридцать! – торжественно крикнул Маврик, Донат знал, что об окончании спора возвестит именно он. Все посмотрели на Яннакиева, зарозовевшего от досады. Донат, впрочем, не остановился, ступая мерно и равнодушно, как вол, привыкший к возу, нес плоскодонку дальше и дальше, отдав ее на готовно подставленные руки только после сорокового шага. Он остался без лодки, но и без рук тоже, руки были невесомыми и жили словно отдельно от тела.

Донат немного постоял, отходя, потом лег на песок и, блаженствуя, всецело отдался покою. Больше всех его победе радовался Маврик, впрочем, если бы выиграл Яннакиев, он тоже нисколечко бы не огорчился. Маврик был короткий, непомерно широкий парень лет двадцати трех, и сейчас в волнении вертел головой в разные стороны, что вызывало удивление, потому как шея у Маврика вовсе не прослеживалась, а голова была посажена на плечи, как яблоко на стакан. Маврик ощущал душевный подъем потому, что любил выпить, он пил каждый день, опохмеляясь часа в три утра, перед самым выходом в море.

Обычно, когда бригада собиралась устроить сабантуйчик, гонцом и добытчиком отряжала Маврика, с одной стороны, как самого молодого, ну, а с другой, что не менее важно, как наиболее заинтересованного в предстоящем событии человека. Нынче же Маврик был удовлетворен тем, что все заботы возьмет на себя Яннакиев, – человек, проигравший спор.

– Три литра водки, – напомнил он Дмитрию. – Дуй, дорогой, в рыбкооп, не томи душу. С закуской не жмись – не вино ж пить будем.

– Заткнулся бы, пропойца, – окрысился Яннакиев. – Тебе б только глаза залить.

– А с Донатом вперед не тягайся, – не удержался Маврик, чтобы не подколоть, чем еще больше озлил Дмитрия, заторопившегося, однако, в село.

Яннакиев расстарался на славу. Где-то раздобыл добрый кус сала, облепленного крупными зернинами соли, с багровым мясным верхом, шмат свиного окорока, нашпигованного чесноком, перцем и лавровым листом, принес белобрюхих огурцов, алых, как кровь, помидоров да еще балыку собственного, похвастался, изготовления – севрюжье мясо, желтоватое на брюшине, дальше густо краснело, влажно исходя жиром. Все это разложили на расстеленном мешке, сошедшем за скатерку.

– Кто это, интересно, в селе такой куркуль, что у него в кладовке и сало, нате пожалуйста, и окорок? Скажи, Митя, в какой хате имеется такая богатая кладовка? – искренне полюбопытствовал Маврик, не в силах оторвать глаз от неслыханно богатого, сравнимого разве что с довоенным, угощения.

– Много будешь знать, скоро состаришься, – довольный произведенным эффектом, отделался шуткой Яннакиев.

Разлили по полному стакану. Леонид Пантелеевич поморщился, счел нужным предупредить:

– Этот один и выпью. Дальше, ребятки, не упрашивайте. Ну, за все лучшее.

– Лучшее – это когда хорошо живешь, ни в чем не нуждаешься, держишь хвост пистолетом. А что дает эту независимость, кто знает? – Яннакиев, опрокинувший водку одним махом, совал в требовательно округлившийся рот огурец, прокусывая его острыми зубами и оглядывая всех весело и дружелюбно, как приветливый хозяин, накрывший щедро стол и испытывающий от этого законную гордость.

– Кружечка вина, – пошутил Маврик. – Выпьешь и чувствуешь себя человеком. Смелости прибавляется, а добрым таким становишься, что хочется всех целовать и обнимать. Почему пьем? Потому что мягчеем, душой отходим.

– Ах ты, злыдень, – Яннакиев посмотрел на Маврика ласково, словно отец, жалеющий непутевого, говорящего глупости сына. – Сейчас задницей светишь, таким, верно, и помрешь, если не возьмешься за ум. Если не позаботишься, чтобы люди называли тебя по имени-отчеству. А жизнь в кулак берут по-разному: кто грамотой, образованием, кто властью – спит и видит, как бы до нее дорваться, кого родственничек могутный посадит на хлебное место, а кто собственным умишком пораскинет, как бы ему самостоятельно подобраться к вожделенному благополучию. Я, например, университетов уже не закончу – опоздал, и председателем райисполкома или директором завода мне не быть. Хотя «Казбек» курить хочу. И буду!.. Война, конечно, повыжимала из народа соки, если не хуже, но немца одолели, и жизнь снова поворачивает на свое, а она, милый Маврик, как море под ветром – кто на гребне, а кого и волной накрывает, так вот, этим самым, кто барахтается и захлебывается, как кутенок, я лично быть не желаю.

– А отчего так: один на гребне, а другой тонет? – уже серьезно спрашивал Маврик, которого слова Яннакиева взволновали и задели. – Все люди любят жизнь одинаково и у каждого своя, пусть не такая, как у соседа, но все-таки голова, и сердце, и руки…

– Плохо, стало быть, плавает. Не так силен, не так умен. Да я, кажется, уже толковал про это… Слушай, Маврик, а ты бы смог, к примеру, угостить братву так, как я вот сегодня?

– Ну, если б продал все, что есть в доме, смог бы, – опять повеселел Маврик, разливая по второй с величайшей аккуратностью и точностью. Потянулся плеснуть и старику Харабуге, но тот показал глазами на перевернутый вверх дном стакан: баста, мол.

– То-то и оно, браток, – заключил Яннакиев, вгрызаясь прекрасными белыми зубами в сочащееся жиром севрюжье мясо и с треском отдирая его от голубовато-серой, в крупных костяных звездах шкуры. – Хата у тебя, нет слов, знатная. Топчан деревянный, который дедушка сколотил, когда взял в жены бабушку, выставишь на продажу, что ли?

– За твою удачу, Дмитрий Николаевич! Греби, как курица, под себя обеими лапами, только изредка отряхивайся, а то от пыли почернеешь, а это нехорошо, можешь и не отмыться, – Маврик, крякнув, отер короткопалой ладонью губы и, демонстративно выбрав самый крупный кусок балыка, саркастически заметил: – Ценю твою, Митя, науку. Стану крепким хозяином, как ты. Завтра, может, нападет на меня куриная слепота, ненароком, гляди, спутаю собственный улов с артельным, пару севрюжек с брюхом, полным икрой, запрячу в мешок, да и судаком не побрезгую – кто в селе такую рыбу не купит? И цену дадут такую, какую заломлю. А в городе – там вообще с руками оторвут. И никто не настучит, на судаке ведь не шлепают артельную печать…

– Ты, сукин сын, говори, да не заговаривайся, – Яннакиев, забыв утереть с подбородка блестящий жир, прижал Маврика тяжелым, угрожающим взглядом. Маврик, забубенная голова, не испугался, лениво произнес:

– Чего ты, Митя, всполошился, как курица на насесте, среди ночи разбуженная? На воре шапка горит, а?

Яннакиев, при общем молчании, привстал, занеся назад руку, надвинулся на Маврика. Донат легонько перехватил его руку и, следя глазами за чайкой, присевшей на мгновение на зеленую воду, тихо, раздумчиво спросил:

– Это ты, Дмитрий, на полном серьезе, что ли, насчет закона моря: кто на гребне, а кто тонет? Можно ведь рассудить и по-другому. Ну, хорошо, у кого-то силенок не хватает, идет он на дно, хочет воздуху глотнуть, а захлебывается соленой водой. Жизнь – как море под ветром, это ты правильно заметил, с одной только разницей, что море, как ни крути, не верти, тоже не без людей. И уж найдутся такие, что постараются не дать утонуть ближнему. Ты хвастаешься, что умеешь жить, вон какой достархан обеспечил, и… Понял я, уразумел, каким образом собираешься ты жизнь в кулак зажать. Хочешь, байку одну расскажу?

Маврик вышиб ладонью пробку, привычно смахнул с горлышка сургучевые крошки, подмигнул Яннакиеву как ни в чем не бывало:

– Подставляй посуду, под байку надо выпить.

Донат лег на спину, держа голову, как на подушке, на сцепленных сзади руках и, уставясь в небо, которое закат уже прострочил красноватыми нитками, негромко заговорил:

– Байка, хлопцы, такая… Жила в одном селе старуха, муж ее помер в молодости, а детки во младенчестве. Кончается бабкин век, и никому она не нужна, как сломанное весло. Одиночество – это для человека горше всего, и вот, значит, болеет она, за собой ухаживать не в силах. Родичи, какие были, от бабки отказались, на кой черт нам лишняя обуза? Однако слушок по деревне прошел, что у старухи есть деньги, много деньжат – одна ведь жила, кое-что прикопила, бабки, известное дело, народ прижимистый. Откуда, из чьих уст вышел слух, не знаю, может, старуха сама и пустила. И кто, дескать, ее досмотрит, тому она свое богатство и откажет. Прибежала к ней соседка, ластится к старухе, приглашает: «Идем, бабушка, к нам, как-нибудь худо-бедно проживем, тебя досмотрим, не сомневайся». Согласилась та. «Спасибо, – говорит, – доченька, труды твои напрасными не останутся. Перед смертью, дочка, открою тебе что-то очень важное. Видит Бог, не пожалеешь». Прожила она в семье соседки год ли, два, ухаживала та за ней неплохо, однако, чего греха таить, так и ждала, когда за приживалкой явится смерть с окаянной своей косой. Никуда от той, понятно, не денешься, пришел и старухе час. Молодуха и в поле уж носа не кажет, от бабушки не отлучается, боится, вдруг помрет в ее отсутствие и тайну заветную в могилу с собой унесет. Осталось, наконец, сердечной жизни на несколько вздохов, подзывает она хозяйку и говорит: «Спасибо тебе, доченька, за заботу и труды, они тебе зачтутся перед Господом нашим». Помнишь, я тебе посулила, что перед смертью открою что-то очень важное? Наклонись-ка, на ухо скажу».

– Что, что она сказала? – не выдержал Маврик, весь подаваясь к рассказчику и еще глубже втягивая голову в могучие свои плечи.

– Ох и нетерпеливый, прямо, как та молодуха, – буркнул Леонид Пантелеевич.

«И говорит бабушка на ухо хозяйке, а та от нетерпения и счастья дрожит вся, как в лихорадке: «Слушай, дочка, меня внимательно и запоминай. Когда сядешь шить, то продень в иголку нитку, а на нитке не забудь сделать узелок. Не забудь, поняла?» С тем и отошла».

– Мудро, мудро отблагодарила старуха, – захохотал Маврик, значительно поглядывая на Яннакиева, которого эти нахальные взгляды раздражали, как быка, опасливо косящегося на неотступно летающего вокруг да около и намерившегося запустить под шерсть свое жало овода. Дмитрий и впрямь, посмотрев на Караюрия, набычился, приготовясь спорить; щеки его втянулись еще больше, губы сжались.

– А я думаю, что она просто неблагодарная тварь, эта старая стерва, – сказал он. – Люди за ней горшки носили, а она им кукиш с маслом под нос. На меня, так я этой старушенции не дал бы спокойно околеть, точно бы пристукнул.

– Добро, Митя, из корысти не делают, не уразумел, что ли? А деньги – они как пыль на ветру, все не соберешь, как не мочи ладонь рыбьим клеем. Так что смотри. А Маврик, между прочим, кое в чем прав, – высказался и Леонид Пантелеевич, и Яннакиев не осмелился перечить старому рыбаку, не оттого, что с ним согласился, а скорее из уважения к человеку, который научил его, Митю, вязать сети, располагать ставники в верном месте, правильно их «подрезать» и многому, многому другому, что надо знать и уметь на спокойной и неспокойной воде.

Глава III. Хозяйка водяных змей

Старик Харабуга подбросил Доната к родному обрыву и, сказав: «Иди обедай», направил баркас к рыбокоптильне, чтобы выгрузить утренний улов – они взяли много разнорыбицы. Есть Донату еще не хотелось, и он, передумав идти домой, разделся, всласть понырял – июнь был необыкновенно знойным и тело встречало прохладу лишь на самом дне. Он купался в том месте, напротив которого росли на обрыве старые приземистые акации и куда не доплывали, а если посуху, то не доползали змеи, которых он боялся. «Почему они здесь водятся и почему их так много?» – спросил он как-то у Павлины, и та, пожав плечами, ответила: «Не знаю. Наверное, потому, что непуганые. Они к нам с отцом привыкли и догадываются, что мы их любим». «Но как можно любить этих… гадюк?» – удивился Донат, и она снова пожала плечами: «Не знаю. Мы с папой к ним привыкли. Эти водяные змеи здесь были всегда. Они нас узнают». И, подумав, успокоила: «Ты их не бойся. Они безвредные».

И все же Донат не мог пересилить отвращения к этим водяным тварям, а Леонид Пантелеевич, посмеиваясь снисходительно над этой его боязнью, с природной своей деликатностью всегда, когда они находились в море вдвоем, причаливал баркас метрах в десяти-двадцати от этого гадючьего заповедника.

Так долго он, пожалуй, никогда и не купался, от бесконечных погружений под воду даже притомился; выйдя на берег, упал на горячий песок, всей кожей ощущая острое, мелкое покалывание раскаленных песчинок. Он лежал под самым обрывом в полукружье, образованном двумя выступами, почти касаясь их головой и ногами, и ему хорошо была видна та полоска прибоя, подле которой грелись на солнце водяные змеи; самого же Доната увидеть оттуда было трудно, и он подумал, что это хорошо, а то, чего доброго, еще приползут сюда. Он утомленно смежил мокрые ресницы и все равно видел прозрачную, колеблющуюся аловато-жаркую, с вспыхивающими золотистыми искрами полутьму, рождаемую пронизанными солнцем веками, эта полутьма расслабляла и усыпляла, и он всматривался в нее до тех пор, пока не оказался в странном дремотном полузабытье, скрывавшем, несомненно, какую-то древнюю тайну, потому что ему, чувствующему сквозь дрему, как горячее, разомлевшее тело охлаждает, ласково забираясь под мышки, ветерок, как убаюкивает монотонный шелест моря, грезилось, что все это с ним когда-то давным-давно уже было, и что он когда-то так же лежал, сильный, бронзовый, молодой, и так же бесподобно пахла легкой солью высыхающая, или уже высохшая на теле вода. Он уснул и спал долго и крепко, а потом внезапно проснулся, словно что-то стукнуло ему в сердце. Он открыл глаза и сначала ничего не смог увидеть, точно с яркого свету попал в темную комнату, но, когда глаза освоились, посмотрел туда, где грелись змеи – не угрожают ли они ему, и неожиданно увидел Павлину, осторожно ступающую среди черных, лаково-блестящих, шевелящихся змей, и у нее была какая-то танцующая, невиданная им ранее походка. Она высоко поднимала босые ступни и, описывая ими в воздухе легкие полукруги, ставила туда, где был чистый белый песок, а змейки, большие взрослые и молодые, еще не успевшие вытянуться во всю отмеренную им природой длину, извивались вокруг, приподнимались, зачарованно вертя головами, и так же зачарованно смотрел на все это Донат. Одни потом спокойно сворачивались в клубок, другие провожали ее до самой воды, а Павлина, дойдя до влажного, вылизанного волной песка, попробовала ногой воду и остановилась, и замерла. Она стояла так несколько мгновений, потом, приподняв края подола, стремительно потянула платье вверх и, крутнув головой, сняла его, отбросив в сторону, и Донат перестал дышать, потому что под платьем у нее ничего больше не было, и она стояла всего в десяти шагах нагая, и он видел ее длинную тонкую шею, и спину с гладкими, округлыми, чуть выступающими лопатками, и руки, несильные и узкие, и крупный выпуклый зад с еле уловимым загаром, она, видно, не впервой так, нагой купалась в море, и стройные, плотно прижатые друг к другу ноги. Донат тихонько, мучительно перевел дыхание, сглотнув сухим ртом, но ему по-прежнему было трудно дышать – что-то звериное, горячими толчками погнавшее кровь, нарастало, крепло, и не было сил избавиться от его власти, прислушаться к трезвой, но мимолетной мысли, что нехорошо так смотреть на нее – исподтишка, словно из засады, ведь она не знает, что он неотрывно за ней наблюдает. Тогда он горячечно подумал, что Павлина должна стать и станет его женой. Она постояла еще секунду, лениво, как бы нехотя вошла в воду, вздрагивая ягодицами, и тут будто кто толкнул ее в спину – она вприпрыжку побежала вперед, разбрасывая вокруг себя брызги, миновав мелководье, оттолкнулась ото дна и легко, в одно касание, как перо птицы, легла на воду и поплыла, красиво и мощно работая руками, и змеи, четыре или пять, то пропадая, то появляясь над зеленой гладью, сначала сопровождали ее, затем отстали, и Донат подумал, что Павлина – колдунья. Заплыла колдунья далеко, виднелась одна ее голова – одинокий цветущий подсолнух в зеленом поле. Она купалась тоже долго, и за третьей мелью, на глубине, раскинула крестом руки, покачиваясь на одном месте, отдыхая. Донат по-прежнему следил за ней. Песок под ним остыл, ему хотелось сорваться, побежать, поплыть, догнать ее и там, в море, чистом, спокойном и пустынном, поцеловать в теплые соленые губы. Он хотел сделать это и знал, что этого не сделает.

Потом Павлина направилась к берегу, уже тихо, даже показалось – безучастно, а ему хотелось вжаться в песок, скрыться, провалиться сквозь этот берег, и он решил передвинуться, надежнее спрятаться в своем укрытии, но побоялся – а вдруг она заметит. Впрочем, теперь, когда она плыла назад, то вполне могла его обнаружить, оттуда, с моря, он, наверное, как на ладони. На мелководье Павлина стала на ноги, пошла шагом, и Донат опять смотрел на нее, на ее груди, по-девичьи твердые, еще не умеющие клониться вниз, в крупных сверкающих каплях воды. Павлина выходила с опущенной головой, и ему почудилось, что в ней что-то изменилось. На берегу она легко подхватила платье и, осторожно ступая между змеями, которых жара разморила – ни одна из них вслед уже не поползла, заторопилась к ступенькам в обрыве. Немного погодя он услышал, как наверху прошелестели по траве ее шаги.


Домой Донату идти расхотелось, он забрел далеко в степь, и здесь глазу открывалась своя, иная, красота, здесь все было обрызгано желтым дождем сурепки, и тонко, томительно пахла полевая березка, сузив обвянувшие на солнцепеке белые и розовые раструбы цветков, напоминавших маленькие репродукторы, качались на ветру жилистые, с крепкой стебляной нитью и оттого трудно поддающиеся разрыву кустики цикория с его обесцвеченно-голубыми глазами, упористо, с панской важностью стояли широколистые, колючие, плотные репейники с малиновыми пушистыми бутонами, и цепко держался за землю вездесущий мышей, кивая направо и налево сизоватыми метелками. Май не пролился ни одним дождем, не было его и теперь, хотя июнь подходил к середине, и дождя ждали все, кто жил на этой земле и с такими трудами и тяготами засеял первое послевоенное поле; зелень пока, правда, держалась, хотя и изнемогала под безжалостным суховейным дыханием, приносившимся с юга и востока с проклятым постоянством.

Донат дошел до невысокого, осевшего под тяжестью веков кургана, у подножия которого начиналась Камышеватая балка, топкая в осеннюю распутицу, здесь вечно застревали работяги-«полуторки», и шоферы матерились до тех пор, пока не приходил на выручку гусеничный трактор; летом же балка смотрел на мир круглыми, грязновато-невзрачными бельмами солончаков, округ которых низко щетинилась чахлая травка, наверное, самая живучая и неприхотливая из всех, что растет в степи. На кургане Караюрий упал лицом в землю и стал вслушиваться, как исколотая птичьими криками нежно, коротко позванивает, потрескивает даль, как она музыкально, певуче булькает, лопается, точно где-то рядом, на сковородке вскипает подсолнечное масло. Донату думалось хорошо и сладко, и по большей части уверенно, но иногда уверенность пропадала, как баркас, дошедший до той линии, где море соединяется с небом, и появлялся страх, особый, ни на какой другой не похожий – когда после долгого ожидания нашел то, что искал, и это долгожданное, выстраданное, вымечтанное вдруг может выпорхнуть из рук, исчезнуть, растаять.

Загрузка...